Вечный зов Иванов Анатолий
— Что с тобой, в самом-то деле?! — уже не на шутку встревожилась Анфиса. — Ты погляди, сама на себя не похожа.
— Ничего, — коротко ответила Вера, скрываясь в своей комнатушке.
Там глянула в зеркало и улыбнулась — она действительно не походила теперь сама на себя, осунулась за эти два дня, спала с лица, нос заострился, как после болезни, под провалившимися глазами были чёрные круги. «Очень даже хорошо!» — подумала она, к столу всё же села, выпила стакан чаю с хлебом, надела туго облегающее платье и, не обращая внимания на встревоженную мать, пошла на работу.
За машинкой она почти спала. Кружилин, вызвавший её после обеда в кабинет, попросил отпечатать какую-то сводку.
— Погоди, больна, что ли, ты?
— Да нет… Нет вроде.
— Ну, печатай. Это не срочно, если больная, ступай домой.
Она отпечатала с трудом половину сводки, потом резко схватила телефонную трубку и попросила Алейникова.
Вера часто обзванивала районных работников, собирая их к Кружилину на всякие совещания. Телефонистки шантарского коммутатора привыкли к этому, соединяли её всегда быстро и чётко. Поэтому не успела она произнести фамилию, как в трубке послышалось:
— Алейников слушает… Слушаю, кто там?
— Это я… — слабеньким голосом произнесла Вера.
От неожиданности, видно, Алейников помолчал несколько секунд.
— Да, да… Я слушаю.
Теперь помолчала Вера, вздохнула.
— Случилось… что-нибудь? — неуверенно, остерегаясь, что телефонистки могут подслушать, проговорил Алейников.
— Не знаю… Может быть. Вы можете сегодня… сейчас… на том же месте?
— Сейчас? — в голосе его было удивление. — Почему сейчас?
— Не знаю… Сейчас — и всё.
— Ну, хорошо…
Вера не очень была уверена, что он придёт. Но он пришёл. Он шёл по степи, между выжженных летним зноем чёрных холмов, неуклюже и неловко, всё время оглядываясь, будто боялся — не следит ли кто за ним. День выдался тёплый и солнечный, Алейников был в сером костюме, в белой рубашке, воротничок которой он выпустил поверх пиджака. Издали казалось, что по степи идёт парень лет двадцати пяти…
Вера ждала его, стоя под жёлтой берёзкой, с которой время от времени с тихим и сухим шуршанием сыпались листья. Увидев, что Алейников заметил её, она скрылась в зарослях, пробежала на самый берег Громотушки и села на краю небольшого обрывчика, засыпанного сухими листьями, поджав под себя ноги.
Услышав за спиной его шаги, она только ниже опустила голову, будто не зная, куда спрятать лицо. И лишь когда шаги затихли, когда почувствовала, что он подошёл и стоит рядом, не зная, что сказать, она медленно и трудно обернулась. И по изумлению в его глазах, по дрогнувшим тонким губам поняла, что двое суток не спала и не ела она не зря.
— Вера?! — тревожно проговорил он и сделал к ней невольное движение.
— Нет, нет… — птицей было рванулась она в сторону. — Вы… не подходите… Не надо. Сядьте вон там и сидите.
Алейников покорно сел, где она ему указала. А она легла на спину, заложила руки под голову и стала смотреть в блёклое, бесцветное небо, в котором ничего не было, кроме вылинявшей за лето пустоты.
— Что-нибудь случилось? — опять спросил он.
— Нет… Что могло случиться? — ответила она, с удовольствием и радостью думая, что уж сегодня-то отоспится.
Громотушка, неугомонный ручеёк, тихонько лопотала что-то под обрывчиком, плескалась в глинистый берег слабенькой своей волной. Вера слушала этот еле различимый плеск и думала, что Алейников, наверное, обшаривает сейчас глазами её торчащие под тесным платьем груди, её красивые ноги, всё её молодое и гибкое тело, такое беззащитное, но и такое недоступное пока для него. И она чуть скосила глаза, чтобы убедиться в своих предположениях. Но оказалось, что Алейников вовсе не глядит на неё, он, сидя на ворохе сухих листьев, смотрит вниз, под обрывчик, и, задумавшись, слушает Громотушкин говорок. Это её чуть раздосадовало, но не очень.
— Твой звонок меня застал… как-то врасплох. У меня в кабинете были люди, — проговорил он.
— Вы летали на самолёте? — задумчиво спросила она.
— Случалось…
— А я не летала. Но вот сейчас гляжу в небо, и кажется, будто я лечу — над полями, над горами, над лесом… И голова кружится, кружится…
Она замолчала и решила молчать до тех пор, пока Алейников что-нибудь ещё не скажет, не спросит. Она знала, понимала, чувствовала, что Алейников сейчас думает, размышляет: что же такое происходит с ней, с Верой, почему она похудела, почему чёрные круги у неё под глазами, почему она решилась позвонить, вызвать на свидание его днём? Неужели, мол, рождается у неё настоящее чувство? Что же, пусть думает, пусть убеждается… Как вот только поступить ей дальше, как поскорее закончить это свидание? Чертовски хочется спать, глаза слипаются. Скорей бы он сказал что-нибудь…
А Алейников, как на грех, молчал.
— Я тебя, Вера, прошу… — проговорил он наконец неуверенно. — Давай как-нибудь о встречах по-другому договариваться, не но телефону. И не днём. Понимаешь, я всё-таки… в таком положении. А телефонистки на коммутаторе… Пойдут раньше времени всякие разговоры, сплетни…
Вера прекрасно всё понимала, но сделала вид, что не понимает, что она находится в каком-то полусне, и, не отрываясь взглядом от пустого неба, проговорила:
— Телефонистки, сплетни… А мне какое дело?
И, поднявшись, тихо пошла прочь от Громотушки, в село, оставив Алейникова на берегу додумывать, почему она похудела за эти двое суток, зачем позвала его сегодня именно днём, не дожидаясь вечера, и что она хотела сказать этим: «А мне какое дело?..»
Потом они встречались часто, через день, в крайнем случае через два или три, каждый раз договариваясь о времени и месте следующего свидания. Вера, как ей казалось, хорошо играла свою роль, каждый вечер она была другой: то бесшабашно весёлой, то грустновато-задумчивой, то почти до безрассудства чувственной, и тогда она почти беспрерывно целовала Алейникова, то холодно-каменной, неприступной, не позволяя в такие вечера даже прикасаться к себе.
Иногда Вера не выдерживала сроков, вызывала Алейникова по телефону.
— Не завтра, а сегодня… Там же… Не могу я, — говорила она торопливо и, не дожидаясь ответа, бросала трубку.
А нередко напрямик требовала:
— Проводите меня сегодня с работы. Я задержусь до полночи, наверное, боюсь одна идти.
Алейников ещё раза два или три просил её воздержаться от телефонных звонков, но она только смеялась в ответ и, взяв его за руки, принималась ребячливо прыгать, кружить его, напевать: «Трусишка зайка серенький…»
И он смирился с её звонками.
После каждого свидания, лёжа в постели, Вера тщательно анализировала поведение Алейникова, припоминала каждое его слово, взгляд, движение. Вначале шло вроде всё хорошо. На свидания он приходил радостный, и, если Вера целовала его, он, смущаясь, как мальчишка, отвечал сперва неловко и будто неумело, но потом распалялся, и она, чувствуя, что в нём закипает кровь, вырывалась, отбегала, многозначительно и лукаво советовала успокоиться и остынуть. Если она грустила, была задумчивой, он обеспокоенно спрашивал, не случилось ли чего неприятного дома или на работе, пытался как-то развлечь её, развеселить.
— Скажите, Яков Николаевич, зачем вот я вам? — спросила она однажды. — Почему вы… полюбили меня? За что?
— За что? Не знаю, Вера, — ответил он негромко. — Ты красивая… — Однако, помедлив немного, он продолжал как-то странно и непонятно: — Но дело, скорее всего, не в красоте. Ты молода, и я чувствую себя, когда бываю с тобой, тоже молодым. Будто мне лет двадцать, двадцать пять и будто не было тех многих лет и многих дел, которые… о которых… В общем, я чувствую себя легко и свободно, как тогда, в те, молодые, годы… А впереди жизнь — лёгкая и чистая, не такая, какую я прожил. Совсем-совсем другая…
— Не такая, другая… Ничего не понять.
— Да, и я ничего не могу объяснить более вразумительно.
— Разве у вас была неинтересная жизнь? Я знаю — вы партизанили вместе с Кружилиным, а потом врагов Советской власти выслеживали и ловили. И сейчас…
— Прошу тебя, не надо об этом. Никогда не надо — слышишь? — Он произнёс эти слова торопливо, как-то глухо выкрикнув их.
И Вера испугалась его голоса и его слов.
Однако постепенно Алейников начал меняться. Нет, он по-прежнему приходил на свидания радостный и приветливый, но всё чаще делался вдруг без причины задумчивым, замкнутым, всё чаще Вера ловила на себе его изучающий какой-то взгляд. Он не волновался, не загорался уже, как прежде, когда она целовала его, отвечал вроде на её ласки нехотя, губы его были вялыми, холодноватыми.
— Что это с вами? — тревожно спрашивала его теперь Вера.
— Так… Устал очень на работе сегодня, — отвечал он и пробовал улыбнуться.
Но она-то, Вера, отлично видела, что улыбка эта вымученная, что дело не в усталости, кажется. «Опоздала, упустила момент! Переиграла! — тревожно стучало у неё в голове. — Ну, не-ет, погоди…»
От её прежней холодноватости и задумчивости не осталось и следа. На каждое свидание она прибегала теперь взволнованная и, не говоря ни слова, бросалась сначала ему на шею, целовала его куда попало — в губы, и в шрам на левой щеке, и в лохматые брови — и только потом, откинув голову, рассматривала его лицо несколько мгновений и пряталась у него на груди, глухо говоря:
— Наконец-то… Я еле вытерпела, еле дождалась…
— Я тоже очень рад, Вера.
Слова его были ровными, спокойными, и Вера, дыша ему в грудь, с досады кусала губы своими острыми зубами.
Однажды после таких слов она разрыдалась прямо у него на груди.
— Ну, этого не надо, Вера, не надо, — попросил он, поглаживая её плечо.
— Ты тоже рад, рад?! — выкрикнула она, поднимая заплаканное лицо, впервые назвав его на «ты». — Неправда, неправда! Что ты гладишь меня по плечу, как… как отец дочку, как даже старик внучку… А-а, морщишься?! Да, как старик, старик!.. А я, глупая… Смотри, слушай, слушай…
Она схватила его руку, прижала к своей груди. Там, под тугой девичьей грудью, сильно, частыми и гулкими толчками билось сердце.
— Да, я знаю, Вера… — проговорил Алейников и чуть шевельнул пальцами, пытаясь высвободить руку. Она поняла его движение, отшвырнула его ладонь, ещё сильнее зарыдала.
— Что ты знаешь? Ничего ты не знаешь! — И вдруг, опровергая сама же себя, закричала: — Ты знаешь, что закружил мне глупую голову, знаешь, что я влюбилась, как последняя дурочка… Ты знаешь, что я согласна, согласна… И — молчишь, не спрашиваешь больше моего согласия. Ты ждёшь, чтобы я сама сказала, да? Ну вот, я говорю, я говорю…
В тот вечер они встретились на берегу Громотухи, недалеко от того места, где несколько месяцев назад Семён с ребятишками удил рыбу.
Когда она выкрикнула последние слова, Алейников подошёл к самой воде, помочил руки, будто вымыл их после прикосновения к её телу, сел на плоский камень.
— Иди ко мне.
Она подошла. Он поцеловал её в голову. Она притихла, прижавшись к нему.
— Конечно, Вера, я всё знаю, всё вижу. Я счастлив, наверное, что ты… полюбила меня.
— Почему — наверное, почему — наверное? — не спросила, а простонала она. — Значит, ты… ты…
— Нет, я по-прежнему люблю тебя. Но я… как бы тебе это сказать, чтобы ты поняла? Я, кажется, только сейчас начал понимать, начал соображать во всей полноте… во всей ясности, в каком я положении очутился… А может быть, и не во всей ещё полноте. Я должен маленько, ещё маленько подумать, всё это оценить, всё понять до конца… Понимаешь?
— Так мы поженимся или нет? — спросила она напрямик. Губы её дрогнули, получилось у неё это жалобно и обиженно. «Хорошо получилось», — отметила она.
— Конечно, конечно, Вера, — поспешно сказал он. И из-за этой поспешности она заключила, что именно сейчас-то до их женитьбы неизмеримо дальше, чем в тот день, когда он пришёл свататься.
С тоской и тупым бешенством глядела она на холодные лунные блики, сверкавшие на воде. Эти блики напоминали ей тускло блестевшие ночами никелированные шарики на спинке её кровати.
— Прости меня, Вера. Я думаю, всё будет хорошо.
— Ты думаешь!.. Ты прикидываешь! — взорвалась Вера, оттолкнув его от себя. — Ты… ты так себя ведёшь со мной, будто я… будто ты корову выбираешь, а не жену!
— Да, да, я запутался. И тебя запутал.
— Ну что, ну что тут запутанного-то? — всё ещё плача, опустилась она перед ним на корточки, мокрыми, виновато-преданными глазами смотрела на него снизу. — Ты же любишь меня? Ну, скажи…
— Да, люблю… к сожалению.
— И я люблю! Так в чём же дело? О чём сожалеть? Это я должна сожалеть, может быть. Потому что… потому что… ты — старше меня. Но какое кому до этого дело? Я-то — люблю… На меня все в райкоме уже смотрят знаешь как? Знают ведь уже все. А мне наплевать.
— Да, знают. У меня даже Кружилин спрашивал…
— У меня не спрашивают. Пытались — я им так отрезала! Прикусили языки. Ну, Яков Николаевич… Яков… Яша… — Он вздрогнул дважды при этих словах, привлёк её к себе.
— Я, видимо, действительно смешон, Вера. Сперва сватался, а теперь… Ты правильно меня стыдишь…
— Я не стыжу…
— Я поговорю с матерью. И поженимся. Я ведь с матерью живу. Она у меня старенькая-старенькая и добрая.
Он прижимал её к груди, и она брезгливо думала: «Ещё с бабушкой, если она у тебя живая, посоветуйся…»
Несмотря на то что он сказал: «И поженимся», Вера не обрадовалась, она боялась — это минутное. И опять подумала о Семёне: «Надо время от времени видеться с ним хотя бы».
Но Семён вёл теперь себя как-то совсем странно. Случайно сталкиваясь с ней, он только махал рукой да бросал на ходу: «Привет, привет, Верка…» Ей никак не удавалось остановить даже его, не то что поговорить. И поэтому, когда Колька принёс потрясающую новость о побеге Андрейки, побежала на станцию…
Потом она долго сидела на грязном железнодорожном диване, слушая, как в ушах звенят и звенят Семёновы слова: «Я не люблю тебя, Вера… И ты не любишь… Ты… никогда никого не сможешь полюбить. Ни меня, ни Алейникова, никого…»
Звон этих слов был неприятен, было такое чувство, точно её колотили по лбу чем-то тяжёлым и холодным. Она растерялась, в глубине души понимая, что Семёна потеряла, а приберёт ли к рукам Алейникова, ещё неизвестно.
Встала с дивана и уныло побрела домой.
На другое утро её огорошила мать:
— Отец-то тоже на войну… убежал?
— Чего? — не поняла Вера. — Как это убежал?
— А как Андрейка… — И мать беззвучно заплакала, опустившись на не убранную ещё кровать. А выплакавшись, сказала: — Только ты никому, слышишь, никому не говори. В МТС я сообщила, что он заболел. Он сам напишет вскорости кому надо, чтоб не подумали чего.
Известия об отце пришли недели через три.
Вечер был холодный, дул пронизывающий ветер. Алейников и Вера стояли под той же начисто облетевшей уже берёзкой, росшей у кромки Громотушкиных кустов, где состоялось их первое свидание. Вера прижималась спиной к жиденькому ещё стволику, куталась в тёплую шаль. Алейников был в толстом суконном пальто, в сапогах и в шапке. Он стоял рядом и молчал.
За эти три недели они увиделись первый раз. На все её звонки и просьбы о свидании Алейников отговаривался делами, потом уехал в область, вчера ночью вернулся, и сегодня Вера позвонила и расплакалась:
— Как хотите, а нам надо поговорить. Окончательно.
— Хорошо, — вздохнул Алейников на другом конце провода.
Да, сегодня Вера решила поговорить окончательно, потому что положение становилось всё более угрожающим — вот уже Алейников начал избегать её.
В поредевших Громотушкиных кустах угрюмо шумел ветер. Голые ветви берёзки, под которой они стояли, мотались из стороны в сторону, тонкий стволик вздрагивал и тихонько скрипел.
— Холодно. Я прямо вся продрогла, — сказала Вера, расстегнула его пальто, спрятала исхлёстанное ветром лицо у него на груди.
Алейников прикрыл её полами от ветра, обнял за плечи, поцеловал в голову сквозь шаль и неожиданно спросил:
— А что с твоим отцом, Вера?
— С отцом? — Помня слова матери, она не знала, что ответить. — Он… он на фронт уехал.
— Я знаю. Странно он уехал как-то. По-детски. Сегодня директор МТС мне звонил… «Мы считали, что тракторист Инютин болеет, дома лежит, а он уже на фронте воюет».
— На фронте? Он уже на фронте?
— Да, письмо от него пришло.
— Надо матери сказать… Она эти две недели какая-то сама не своя. Как отец убежал, она всё плачет.
— Почему он убежал?
— Не знаю, — со вздохом ответила Вера. — Он всегда был чужой для меня. Мать говорит — он хороший. А я — не знаю… У них с матерью жизнь какая-то… не как у других, непонятная.
— Не любят, что ли, друг друга?
— Не поймёшь их. Мать у меня… — Вера хотела рассказать то немногое, что знала об отношениях родителей, но подумала, что это долго, сложно да и ни к чему. — В общем — не могу я ничего понять у них. Пойдём домой, что ли?
— Да, пошли. Противная погода.
До села они дошли, почти не разговаривая. Когда Вера свернула на ту улицу, где жил Алейников, он хотел вроде что-то сказать, однако она опередила его:
— Ладно, сегодня я провожу тебя, устал ты сегодня.
Остановились возле высокого штакетника, которым был обнесён кирпичный особнячок Алейникова.
— Может, в гости пригласите? — произнесла она, чувствуя, что набивается грубо и неумело. — А то меня насквозь продуло, хоть погреюсь.
— Конечно, я и сам подумал… Надо нам поговорить спокойно и обо всём. Проходи. Только мамаша спит уже, мы её тревожить не будем. — Он загремел ключами.
Комната, куда ввёл её Алейников, была маленькой, тесной, ни ковров, ни люстры, как она себе почему-то представляла. Правда, на полу лежала ковровая дорожка, но старая, облезлая. Посредине стоял квадратный стол, застланный светло-голубой скатертью, у стены — другой, письменный, и клеёнчатый диван, как две капли воды похожий на тот, что стоит в кабинете у Кружилина. Впритык к дивану — шкаф, обыкновенный, простенький шкаф — даже кустарной работы.
Войдя, Вера растерянно остановилась у порога, поглядела на свисавшую с потолка одинокую лампочку под стеклянным матовым абажурчиком, на стол, застланный дешёвенькой и тоже не новой скатёркой, на эту вышарканную дорожку, на облезлый диван, на голые, чисто выбеленные стены — и в груди у неё что-то оборвалось, свернулось, съёжилось и тупо заныло, а на глазах даже чуть не проступили слёзы, она почувствовала себя ребёнком, который долго ждал конфетку в яркой бумажке, и вот ему конфетку эту протянули, он жадно схватил её и обомлел — в бумажке ничего не было.
— Раздевайся, Вера, — сказал Алейников. — Извини, у меня не очень уютно, наверно. Я-то привык.
Алейников расстегнул на ней пальто, она позволила снять его с себя вместе с шалью.
— Посиди, Вера. Я чайку приготовлю…
Он ушёл на кухню, она села на диван, плотно сжав обтянутые шёлковыми чулками колени, опять оглядела дешёвенькую, неприглядную обстановку. Может, этот стол под скатертью хоть настоящий, полированный? Она встала, приподняла скатерть. Нет, стол был простенький, покрашенный желтоватой краской.
Покусав губы, Вера вышла на кухню. Алейников щипцами колол сахар в синюю стеклянную сахарницу. При её появлении он улыбнулся, показал глазами на филёнчатую дверь, сказал шёпотом:
— Мама уснула наконец сегодня, она две ночи не спала, её ревматизм замучил… Ты посиди там, я всё сам сделаю.
Вера и не думала ему помогать. Она просто хотела взглянуть на кухню. Но ничего там радостного не увидела — обыкновенный промкомбинатовский кухонный столик, застланный клеёнкой, в углу — громоздкий посудный шкаф из простого дерева. За стёклами шкафа поблёскивало несколько дешёвеньких фужеров и чайных чашек. На подоконнике стояли какие-то банки, склянки, коробки.
Она вернулась в комнату, огляделась, ища двери в следующие комнаты. Но никаких дверей, кроме той, через которую они вошли, миновав тёмный коридорчик, не увидела, села опять на диван. Сердце её гулко колотилось. «Дурак-то… боже, какой он дурак! — с тупой ненавистью думала она об Алейникове, о его лохматых бровях, о синем, сразу ставшем ей ненавистным шраме, который она когда-то целовала (вспомнив об этом, она поморщилась даже). — Жить этак… При таких-то возможностях…»
Она опять сорвалась с места, подбежала к шкафу, дёрнула дверцы. В шкафу висела шинель Алейникова, несколько гимнастёрок и брюк, зимнее пальто, правда с хорошим меховым воротником. На верхней полке аккуратной стопочкой были сложены чистые, тщательно отглаженные рубашки. И всё. «Ну, ничего, ничего!» — зловеще пообещала она кому-то.
Она прикрыла дверцы, ещё, в который уже раз, оглядела более чем скромную обстановку. Теперь она заметила, что и занавески на двух окнах хотя и шёлковые, но тоже старенькие, застиранные, и оконные рамы местами облупились, требовали покраски, и ножки гнутых стульев, стоявших вокруг стола, были обшарпанные, облезлые, и сиденья их залоснились… И, как пьяная, вернулась на диван. «Ничего, лишь бы всё у нас получилось с тобой, а там…»
Вошёл Алейников, поставил на стол две чашки с блюдцами и эту синюю дурацкую сахарницу.
— Сейчас и чай вскипит, — сказал он и, увидев Верины глаза, смутился, потёр ладонью шрам. — Так вот и живу…
— Что ж, обыкновенно живёшь, — как можно равнодушнее произнесла она. Пожала плечами. — Правда, я представляла немного всё иначе… — И тут же, испугавшись этих слов, добавила: — Но какое это имеет значение?
— Когда… Я ведь был женат, ты знаешь… Когда жена ушла от меня, я отдал три комнаты одному нашему сотруднику. У него семья большая, а нам с матерью и этого хватает.
— Конечно, зачем вам больше, — согласно кивнула Вера.
— Дом мы перегородили капитальной стенкой и сделали ещё один вход, с той стороны… Извини, кажется, чайник закипел.
Через несколько минут они сидели за столом. Вера помешивала ложечкой в своей чашке, глотала обжигающую жидкость, прислушиваясь к порывам ветра за окном.
— Вроде настоящая буря началась.
— Пустяки, я провожу тебя, — успокоил её Алейников.
Она поморщилась не то от глуховатого скрипа деревьев за окном, не то от его слов и продолжала думать о своём. «Ничего, лишь бы получилось… И тот сотрудник с большой семьёй выселится. Капитальную стенку эту разберём. И обстановка будет… И вообще узнают в Шантаре, что такое жена Якова Алейникова. Самого Алейникова! Все узнают, может быть, даже и Кружилин…»
Она думала, что рассуждает умно и зрело, как человек, знающий хорошо и жизнь и людей.
Алейников сидел, задумавшись, над нетронутой чашкой чая. Вера понимала, что надо приступать к решительному разговору, но не знала — как. И кроме того, она боялась этого разговора.
— А ты… бывшей жене, наверное, помогаешь? — спросила она, чувствуя, что не к месту этот вопрос.
— Нет, — ответил он, стряхивая задумчивость. — Я не знаю даже, где она сейчас. Она уехала, не сказала куда… И не написала ни одного письма. Да и не нужна ей помощь. Детей у нас не было — она не хотела. Но у меня есть кому помогать…
— Кому же? — спросила Вера, заботясь, чтоб голос её прозвучал как можно теплее.
— У меня был брат, старший. Он умер шесть лет назад от чахотки… Ещё на царской каторге схватил её. У него осталось четверо детей, а мать у них сердечница, тоже еле-еле дышит, работать не может. Я перед смертью брата обещал ему позаботиться о его детях. И вот…
Алейников обвёл глазами комнату, как бы объясняя Вере, почему он живёт так скромно.
— Младшему сыну брата только восемь лет сейчас, старшей дочери шестнадцать. Учится сейчас в десятом классе. Они живут далеко, во Владивостоке. Я хотел их нынче к себе вызвать, чтобы вместе жить или хотя бы рядом. А тут…
— А тут в меня влюбился, — с неприятно заискивающей улыбкой произнесла она. — Но это… не помешало бы нам… надо вызвать.
— Нет… Я хотел сказать, а тут — война… — сухо сказал он. Потом секунду помолчал и, чуть откинувшись на стуле, вдруг произнёс голосом вовсе чужим, незнакомым: — Вера…
Она вскочила из-за стола, чуть не опрокинув чашку.
— Погоди, Яков! Я сперва… — Голос её перехватило, она не могла вытолкнуть больше из себя ни одного слова, в животе холодно заныло от страха. Сознанием она понимала, догадывалась: это конец!
— Не надо, Вера, тебе ничего говорить, — опустил виновато голову Яков. — Сказать должен… обязан я, как мне ни тяжело… Не могу я жениться, Вера…
Теперь она не только догадывалась, что между ней и Яковом всё кончено, но и слышала его слова. «Конец! Конец!» — стреляло больно в голове. Но в ней протестовало всё, не могло согласиться с этим.
— Яков, ты… Ты что сказал?!
— Я говорю — прости меня, Вера. И пойми… Мы не можем… Я не могу на тебе жениться…
Глаза ей застлал плотный туман, пронизываемый жёлтыми стрелами. Гнев, обида, невиданная злость вдруг начинили всё её существо порохом, а мысли, проносящиеся в голове, были как раскалённые уголья, из которых во все стороны хлещут синеватые струйки пламени. И стоило какому-то угольку подкатиться к пороху, как — она чувствовала это — произойдёт страшный взрыв. Боясь его, она сделала два шага назад, упала на диван, отвернулась к стенке, скрючилась, будто от холода, и дала волю слезам. Она слышала, как подошёл Алейников, сел на краешек дивана и положил руку на её плечо, одновременно что-то сказал. Она резко вскинула голову, крикнула, теряя голос:
— Это окончательно?
— Окончательно. Я много думал. Это окончательно.
Вера закрыла лицо ладонями и застонала в бессильной ярости. Алейников поднялся и неуклюже принялся ходить вокруг стола, натыкаясь на стулья…
Он, Яков Алейников, прожил свои пятьдесят лет очень трудно. Когда-то жизнь начиналась легко и просто, мир делился на друзей и на врагов, как сутки делятся на день и ночь. Он, Алейников, ясно представлял себе, кто он такой на этой земле, что он должен делать и ради какой цели жить.
Постепенно всё усложнялось, всё как-то запутывалось в его жизни. Сутки так же делились на день и ночь, и цель была по-прежнему ясна, непонятно только было, почему многие бывшие друзья становились врагами.
Задумываться он начал после того, как зимой тридцать шестого года ушла от него жена, сказав на прощанье:
— Я ухожу не потому, что разлюбила… Может, и люблю. Но ты — страшный человек. Мне жутко с тобой в одной постели лежать, от тебя кровью пахнет…
Может, Галина и не ушла бы ещё, по её глазам он видел, что она колебалась, что решалась на такой шаг нелегко. Но он сказал в запальчивости:
— Если и пахнет кровью, то — вражеской. И я горжусь, что от меня такой запах идёт…
— Значит, ты глуп и тупоголов, как…
Она не закончила фразу и ушла, заплакав, прихватив только небольшой чемоданчик с платьями. Больше он никогда её не видел, но её слова всё время звучали в ушах. Сперва они раздражали его, доводили до белого каления, но потом он начал спокойно размышлять: почему же она бросила ему на прощанье именно эти слова? Неужели он действительно туп и глуп, неужели он сажает людей невиновных? Взять хотя бы Ивана Савельева. Он с чистой совестью арестовал этого бывшего белобандита. Тогда, в девятнадцатом году, почуяв гибель, решил схитрить этот Иван, головой атамана банды выкупить свою жизнь — и, застрелив его, вызволив из плена дочь Кафтанова, Анну, явился к партизанам. И командир отряда Кружилин, и Анна, и многие другие поверили было в чистые намерения Ивана. Только он, Алейников, да родной брат Ивана Фёдор не верили. И оказались правы. Не разоружился Иван, не примирился в душе с новой властью — и вот эта история с двумя жеребцами… Всё ясно же: хоть таким способом ущипну, мол, Советскую власть. Самым рьяным его защитником был Михайловский колхозник Аркашка Молчанов. Защитник, а может, пособник. К тому же, сидя в КПЗ, начал Советскую власть грязью обливать. Что же, выпускать его на волю, давай, мол, и дальше защищай врагов народа, помогай им, поноси Советскую власть?
Когда же все доводы относительно виновности Ивана Савельева и Аркадия Молчанова показались ему шаткими, наивными, а потом и глупыми до предела, до бесконечности?
Как бы там ни было — с ним, Алейниковым, что-то произошло, и он, ужаснувшись, увидел себя словно в другом свете!
Это было очень странное и очень сложное чувство. Алейниковых словно стало два, один из них будто стоит где-то, освещённый сверху невидимым прожектором, а другой находится рядом, в темноте, смотрит на этого первого, освещённого со всех сторон, смотрит с удивлением, с отвращением, со страхом.
Алейников с каждым месяцем седел всё больше, с головы посыпался волос, на темени стала просвечиваться кожа. Он становился всё мрачнее и замкнутее, глаза его совсем провалились под лохматыми бровями, рубец от шашки полковника Зубова на левой щеке наливался мертвенной, могильной синевой, а в минуты раздражения и гнева вспухал и делался чёрным, что придавало и без того угрюмому его лицу зловещее выражение.
Всё чаще приходили думы, что он, Алейников, в сущности, подлец и преступник, что придёт время — и люди жестоко спросят с него за его деятельность. Такое время наступит. Наступит и принесёт ему вечное облегчение. Но когда оно наступит? Сколько ещё ждать? А не лучше ли это самое облегчение подарить самому себе сейчас, не дожидаясь того времени?
Это были мысли о самоубийстве.
Впервые они мелькнули у него в конце тридцать восьмого, после ареста председателя райпотребсоюза Василия Засухина и заведующего райфинотделом Данилы Ивановича Кошкина. Он забрал их одним заходом, как обычно, на рассвете, в самое глухое время.
Засухин, со времени гражданской погрузневший, заплывший жирком, вышел открыть дверь сам и, стоя в накинутом на нижнее бельё полушубке, по очереди оглядел пятерых ночных пришельцев, как-то печально, осуждающе вроде, покачал головой.
Ночь была не очень морозная, светлая. Луна стояла высоко. Снег, нависший под застрехой, толстыми пластами лежавший на поленнице берёзовых дров, шапками торчавший на столбах невысокого заборчика, искрился под мягким и мирным лунным светом, отливая голубизной. И нижняя рубаха Засухина под разошедшимися полами чёрного полушубка, и смятые подштанники были голубоватыми. На плоских, дёргавшихся щеках Засухина тоже лежал какой-то неживой, синевато-чёрный отсвет. «В сущности, он уже мертвец, и понимает это», — подумал тогда Алейников, в голове его что-то замутилось. Чтобы не упасть, он упёрся голой ладонью в заснеженную поленницу.
Засухин перестал качать головой, щёки его перестали дёргаться, он шумно и облегчённо вздохнул, как человек, окончивший тяжёлую работу, и сказал:
— Я — сейчас, ты подожди, Яков, тут… Жена и детишки спят, не надо будить. Бельишка маленько, мыла можно взять?
— Бери, — сказал Алейников, чувствуя, что голова кружится ещё сильнее, что он в самом деле может упасть.
Когда уходили со двора, сквозь закрытые ставни донёсся протяжный и приглушённый женский вой, а потом и детский плач.
Данило Кошкин не встретил их на крыльце, как Засухин, дверь открыла жена Кошкина, со сна ничего не могла понять. А когда поняла, вскрикнула, схватилась за горло, точно хотела задушить сама себя, осела на колени. Потом вскочила, хотела захлопнуть двери, но Алейников вставил в притвор ногу в жёстком валенке и, зайдя в сенцы, перешагнул через кинувшуюся ему с плачем в ноги женщину.
Когда Алейников вошёл в комнату, Кошкин сидел у порога и натягивал сапоги, аккуратно обёртывая ноги портянками. Из другой комнаты показалась взрослая уже дочь Кошкина, застыла в дверях, придерживая на груди расходившийся халатик. В глазах её был ужас, крепко сжатые губы тряслись, будто во рту у неё билось что-то живое, по щекам текли слёзы. Из-за девушки выглянул мальчишка лет пяти или шести. Закричал дико: «Тя-атька-а!» — и кинулся к отцу. Из сеней заползла жена Кошкина, все трое — жена, дочь и сын — повисли на нём со всех сторон, заплакали, застонали. Когда-то такие сцены не трогали сердца Алейникова, но сейчас он не мог этого перенести, качнулся и шагнул через порог, кивнув стоящим у дверей своим сотрудникам:
— Две минуты на сборы!
Во дворе зачерпнул горсть снега и стал жадно глотать его, обжигаясь.
— Простудишься, Яков, — неодобрительно сказал Засухин.
Алейников ничего не ответил. Он ничего не ответил и тогда, когда заведующий райфинотделом, поглядев, как дежурный камеры предварительного заключения расписывается в книге о приёме заключённых, спросил:
— А за что нас, Яков Николаевич?
За что? Если бы он, Алейников, мог ответить, за что?
Собственно, он мог бы ответить: тебя, Кошкин, за то, что в районе много числится недоимщиков, что райфинотдел не взыскивает как положено налоги и таким образом умышленно саботирует мероприятия Советской власти в области налоговой и финансовой политики. К тому же отец твой служил когда-то конвоиром при Новониколаевской тюрьме, водил на расстрел осуждённых, а может быть, и принимал участие в расстрелах. А тебя, Засухин, за то, что колхозы плохо снабжаются различными необходимыми им товарами, что к тому же при твоём прямом и умышленном попустительстве отпетый уголовник Макар Кафтанов, сын того самого Михаила Лукича Кафтанова, с которым ты дрался когда-то насмерть, уже несколько раз обворовывает магазины потребительской кооперации.
Он мог бы так ответить, но не ответил, понимая всю вздорность этих обвинений, высосанных из пальца. Кто-кто, а Алейников знал, что Кошкин днюет и ночует в своём учреждении, пытаясь как-то наладить финансовую работу в районе, изобретает неимоверные, но всегда законные способы, чтобы наскрести лишних несколько тысяч и в порядке государственной ссуды выдать их тем колхозам, которым она позарез необходима; что Засухин как угорелый мотается по району, организуя в каждом селе кооперативные магазины, неделями, месяцами торчит в области, выбивая для этих магазинов скудные товарные фонды. И не Засухин виноват, что фонды мизерные и товаров не хватает, не он виноват в том, что магазины действительно иногда обворовывают, а один нынче летом даже сгорел от неосторожного обращения с огнём сторожа. Что же касается роста недоимок, тут дело ещё сложнее. Недоимки стали расти после того, как в районе появился Полипов. Он в первый же год наполовину урезал трудодень, на следующий вообще приказал выдавать на трудодень граммы. Весь урожай Полипов выметал из колхозов подчистую, не оставляя фуража. Животноводство стало давать меньше доходов. Кривая хлебозаготовок при Полипове резко поползла вверх, а колхозники стали нищать, это сразу же отразилось на поступлении налогов, в районе стало всё больше недоимщиков.
Другое дело, что Засухин и Кошкин, как раньше председатель райисполкома Баулин, не раз схватывались с Полиповым на пленумах и различных совещаниях по поводу методов его руководства, прямо заявляя, что при такой политике люди из колхозов могут побежать. Такие слова, особенно после состоявшегося недавно съезда колхозников, были смелыми и даже дерзкими, многих ошеломляли. Но чувствовалось — люди в общем-то согласны с Кошкиным и Засухиным, внутренне одобряют их речи. Полипов же, сидя в президиумах, слушал их высказывания, подёргивая уголком рта, хмурился, наливался какой-то тяжестью.
— Видал? — спрашивал он после таких совещаний у Алейникова. — Последыши баулинские или кружилинские — не разберёшь. Змеиное логово, что ли, тут, в Шантаре? За кои-то годы район впервые двинулся вперёд, мало-мало начал увеличивать производство зерна — и тотчас нашлись деятели, готовые запихать палки во все четыре колеса, замазать все успехи трудящегося крестьянства чёрной краской. Я думал, тут Баулин один такой был, а тут… И судьба Баулина не пошла им впрок.
Алейников понимал: Засухин и Кошкин мешают Полипову, болтаются у него под ногами. Запнуться об них он не боялся, но и терпеть инакомыслящих не мог и решил избавиться от них тем же способом, каким год назад избавился от Баулина. Поэтому те же речи, что и о Баулине, те же намёки. Всё это Алейников понимал, но он был уже не тот Алейников, что год назад, слова секретаря райкома пропускал мимо ушей, а однажды сказал:
— Не понимаю тебя, Пётр Петрович… В твоей власти ведь вырвать у них из рук эти палки.