Вечный зов Иванов Анатолий
Рослый и тяжёлый, словно налитый чугуном, он, отбросив стул, по-молодому подбежал к стене — там, возле высокого и узкого окна, висел радиорепродуктор.
Кружилин и все остальные услышали:
«От Советского информбюро. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы. Поражение немецких войск на подступах Москвы».
Голос диктора был нетороплив и сурово-торжествен, он говорил во всю силу лёгких, слова его гулко разносились по залу. Никто не двигался, все от нетерпения, от прихлынувшей радости словно онемели. А диктор не торопился. Раздельно и отчётливо выговорив эти три фразы, он молчал, будто давал возможность осмыслить их. И тем же голосом, может быть, чуточку, на какую-то четверть тона нише заговорил наконец:
«С 16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву. Противник имел целью, путём охвата и одновременно глубокого обхода флангов фронта, выйти нам в тыл и окружить и занять Москву. Он имел задачу занять Тулу, Каширу, Рязань и Коломну на юге, далее занять Клин, Солнечногорск, Рогачёв, Яхрому, Дмитров — на севере, а потом ударить на Москву с трёх сторон и занять её…»
Кружилин чувствовал: от чудовищного напряжения у него выступила испарина на лбу, а сердце начало постанывать. Но, как и другие, он боялся шевельнуться, будто голос диктора от малейшего движения мог умолкнуть.
Между тем по залу всё так же сурово и торжественно разносилось:
«6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери…»
Люди не выдержали больше напряжения, эти последние слова диктора потонули в яростных аплодисментах. Все присутствующие на бюро разом поднялись, задвигались, заговорили.
— Товарищи! Товарищи! — зычно крикнул первый секретарь обкома, поднял руки, требуя тишины. — Бюро не кончилось ещё…
Когда все немного успокоились, расселись по местам, секретарь обкома проговорил недовольно:
— Что за ребячество, в самом деле?
Голос его был сухим, резким, даже сердитым, а глаза смеялись, и, чтобы спрятать улыбку, он старательно сдвигал брови, смотрел в разложенные на столе бумаги.
В зале установилась тишина. И когда она установилась, первый секретарь обкома провёл ладонью по нахмуренному лицу, посмотрел на выключенный репродуктор, улыбнулся застенчиво и виновато как-то.
— Наконец-то, друзья мои… Это — начало нашей победы! Поздравляю вас…
И снова аплодисменты.
— Ведь отогнали немца от Москвы. Отогнали! — вдруг воскликнул первый секретарь обкома как-то по-детски, и все увидели, что этот хмурый и озабоченный человек, в сущности, очень ещё молод, он, подумал Кружилин почему-то, любит, наверное, рыбалку, вечерние зори и стопочку у охотничьего костра.
А секретарь обкома будто застыдился своего порыва, взял листок, на котором был отпечатан проект решения по обсуждаемому вопросу, спросил у Субботина:
— У вас всё?
— Всё, собственно…
— Да, отогнали мы от стен столицы врага… самого жестокого врага России за всю её многовековую историю. И в этом есть капелька заслуги каждого из нас, в том числе и товарища Кружилина, и товарища Назарова… С проектом решения все знакомы? Возражения? Замечания?
И ни слова больше о Назарове, о его «партизанщине».
Когда все присутствующие на бюро высыпали из зала в широкий коридор, Полипов сказал Кружилину, не глядя ему в глаза:
— Твоя взяла. Положил ты меня… И всё же не на обе лопатки, а на одну только…
— Слушай! — рассердился Кружилин. — Что это за спортивная терминология?
— Дело не в терминологии… Уловил — первый о Назарове ни так, ни этак не высказался. Соображай! И в решении об этом ни слова.
— Вроде опять учишь методам партийной работы?
— Нет… Мне тебя учить — нет выгоды.
Они спускались по лестнице. При этих словах Кружилин остановился.
— Не понимаешь? Или притворяешься, что не понимаешь? — И Полипов дёрнул уголком губ. — Нет, не учу я тебя. Предупреждаю дружески: ходи теперь по одной плашке да оглядывайся. Ведь если на будущий год не родит рожь у Назарова…
— Вот уж тогда ты отыграешься на этом?
— Да, можно бы тогда отыграться, — откровенно сказал Полипов. — Но не беспокойся. Теперь не беспокойся… — И быстро пошёл вниз, втянув голову в широкие плечи.
Выпив в буфете стакан тёплого чая, Поликарп Матвеевич поднялся на второй этаж, зашёл к Субботину.
Просторный, хотя и не очень большой, кабинет секретаря был залит электрическим светом. Субботин поднялся навстречу:
— Ну, поздравляю тебя.
— С чем?
— То есть как это с чем? Целый день, считай, хвалили его, а он… Решение принято неплохое.
— Да, неплохое.
— Понимаю. Недоволен, что в решении нет ни слова о Назарове?
— Недоволен, — прямо сказал Кружилин. — Ну, сделали мы с Назаровым дело! В ущерб если государству — спрашивайте как положено. А на пользу если — тоже скажите.
— В общем, пока трудно определить, на пользу или во вред. Я же говорил на бюро — поглядеть надо год-другой… Вот тогда и скажем.
— А пока Полипов третировать меня будет. Он уже предупредил: «Ходи теперь по одной плашке да оглядывайся, потому что если не уродит рожь у Назарова… Меня, говорит, ты положил, но на одну лопатку пока».
— Так… Пожаловаться пришёл? — Глаза Субботина холодновато блеснули.
— Нет. А спросить хочу: почему я должен не столько о делах района заботиться, сколько остерегаться, как бы Полипов не положил меня на лопатки?
— Должен, — сухо сказал, как отрубил, Субботин. — Но не только остерегаться. Сам класть должен на лопатки таких, как Полипов. Сразу на обе.
— Вот как даже… Только что-то не могу я понять…
— А я объясню…
По улице проехал тяжёлый грузовик, мотор его выл, надрываясь, от его воя дрожали тоненько оконные стёкла. Субботин прислушался к затихающему рёву автомобиля.
— Я объясню, — повторил Субботин. — Вот мы тоже пыхтим, тянем поклажу, как этот грузовик, — кивнул за окно. — А такие, как Полипов, вместо того чтобы подтолкнуть грузовик, в кузове удобненько, с комфортом даже, приспособились и едут. Едут да ещё покрикивают: давай налево, давай направо! Поняли они, что это легче, приятнее.
— Но если это так, если мы это знаем, чего их нам остерегаться? Просто ссаживать надо таких, выбрасывать из грузовика к чёртовой матери! Под колёса…
— А мы что делаем? Кем Полипов был и кем стал?
— Ну-ну… — насмешливо проговорил Кружилин. — Выбрасываем так, чтоб не ушибить ненароком. Не выбрасываем даже, а вежливенько и слезливо просим: сойдите, Пётр Петрович, пожалуйста! И терпеливо ждём, пока он не соизволит сойти. До-олго будем этим делом заниматься, гляжу…
— Да, долго! — Субботин встал, заходил по кабинету. — Борьба с такими, как Полипов, будет долгой и трудной, запомни это! А как ты думал? Пытались некоторые с наскоку взять. Где они оказались?
Кружилин медленно, очень медленно поднял голову. И в глазах его медленно и тяжко разгоралось недоумение, изумление.
— То есть? — проговорил он еле слышно. — О чём ты?
За окнами давно стояла темнота, там на столбах тускло светили редкие фонари. Секретарь обкома задёрнул на окнах тяжёлые шторы. Было видно, что на вопрос Кружилина он отвечать не собирается.
— Но тогда… кто же он тогда, этот Полипов?
— Кто он такой?.. Если бы это было так легко объяснить… У тебя, чувствую, вертится уже на языке готовое слово?
— Вертится, — признался Кружилин. — Да выговорить боюсь. Страшно.
— И не надо… А то очень далеко зайти можно.
Они замолчали и молчали долго, оба думая об одном и том же, не зная только, как об этом говорить дальше и надо ли говорить.
— Я думаю, что он, Полипов, просто-напросто превратился в мерзавца с партийным билетом в кармане, — вымолвил наконец Субботин. — Но как это докажешь? Он умён по-своему. Помню, несколько месяцев назад ты заявил мне, что не в состоянии обеспечить вовремя пуск завода. Было?
— Было.
— Вот… Полипов настойчиво об этом информировал и убеждал в области, кого надо. И меня в том числе… Ну, я, допустим, знал, с какой целью он это делает. А другие? Формально-то он был прав. Попробовал бы ты доказать тогда, что он клеветал! Или вот сейчас… В проект решения бюро я вставил несколько слов о Назарове, чтобы… Ну, как-то обезопасить, что ли, вас, придать этому видимость официального разрешения. Первый вычеркнул всё это…
— Осторожный человек, — невесело промолвил Кружилин.
— Да, осторожный, — подтвердил Субботин. — И опять же эту осторожность первым Полипов уловил, прикинул уже, как на ней сыграть можно будет в подходящем случае.
Субботин, длинный, нескладный, всё ходил по кабинету, и тень от его фигуры металась по гладким стенам, по занавешенному окну, по свеженатёртому, скользкому паркетному полу, то укорачиваясь, то доставая до потолка.
— Так что же это за тип такой народился у нас… в нашей партии?
Субботин кинул острый взгляд на Кружилина. На лбу его прорезалось несколько глубоких продольных складок. Потом складки исчезли, и в серых, глубоко запавших глазах появилась грусть.
— Народился… — промолвил он тихо, вполголоса, будто сожалея о чём-то, сел за свой стол, но не прямо, а как-то боком, и стал глядеть в угол. Он словно ждал, что сейчас оттуда появится кто-то, мышь, может быть. — Забываем мы, Поликарп Матвеевич, одну вещь, которую никогда не должны забывать. А именно — революция совершилась недавно, всего двадцать четыре года назад…
— Почему же? — возразил было Кружилин.
— Конечно, дату мы помним! А вот что прошло с этого дня очень и очень немного времени, что революция не кончилась, что она продолжается… понимаешь, не кончилась, а продолжается! — это мы всегда ясно себе представляем? В этом всегда отдаём себе ясный отчёт? Старая жизнь, старое общество, весь его социальный уклад, формировавшийся веками, в семнадцатом году был взорван, взбаламучен революцией. Призови на помощь немного фантазии и попытайся представить застоявшееся, вонючее болото, в котором гниют водоросли, нападавшие туда сучья, деревья, трупы животных. И вдруг в самой середине этого болота начинают бить со дна могучие фонтаны родниковой воды. Вся гниль, все эти осклизлые обломки деревьев и полуразвалившиеся трупы приходят в движение, то всплывают на поверхность, то исчезают в глубине. И долго будет эта дрянь болтаться в воде, пока не прибьёт её к берегу. Но и там, догнивая, она, эта дрянь, долго ещё будет отравлять воздух. И бывшее болото вроде уже превращается в чистейшей воды озеро с цветущими берегами, а гнильцой откуда-то нет-нет да и потягивает. Когда-то вся дрянь и гниль истлеет, превратится в труху! Когда-то эту труху развеет ветер… Что-то подобное происходит сейчас и в недрах человеческого общества. Болото ещё не превратилось окончательно в ласкающее взгляд и обоняние озеро, ещё не всю человеческую мерзость выбросило на берег. Словом, до идиллической картины ещё далеко. Это, повторяю, ясно мы себе представляем? В этом всегда ли отдаём себе ясный отчёт?
Кружилин тяжело поднялся, разогнулся с трудом, подошёл к окну, приоткрыл зачем-то занавеску, стал глядеть во мрак тёмной улицы. Там дул ветер, электрические фонари на столбах раскачивались, светлые пятна от фонарей ползали на затоптанном снегу.
— Да, ты прав, — глухо сказал он, не оборачиваясь. — Какой там, к чёрту, народился! Такие типы готовенькими нам достались.
— Так понимаешь теперь, почему я, ты… все мы должны их на лопатки класть? — тотчас спросил Субботин.
По улице ещё проехала гружёная автомашина. Кружилин подождал, пока затих шум мотора, и в свою очередь спросил:
— Скажи мне, Иван Михайлович… всё, что творилось тогда, в тридцать шестом, тридцать седьмом годах, лишь делами таких, как Полипов, следует объяснять?
— Ишь ты, задал вопросик… Спросил бы чего попроще, — угрюмо и одновременно насмешливо промолвил Субботин.
— Да-а… Понимаю… — Теперь Кружилин принялся ходить по кабинету. — Что же, правильно, надо класть на лопатки… Потому что, видимо, в том числе и делами таких. Всё больше и больше прихожу к такому выводу. Но кое-кому следует, наоборот, помочь удержаться на ногах, а то и подняться с пола.
Субботин молча глядел на Поликарпа Матвеевича, ожидая дальнейших слов.
— Насчёт болота ты правильно, может быть. Во всяком случае, образно. А вот относительно недр человеческого общества — тут, мне думается, всё посложнее, тут прямую аналогию нельзя провести. Наряду с гнилыми обломками и трупами там и другое можно разглядеть — осколки, обломки всяческих человеческих судеб. Есть в обществе люди и порядочные по своей сути, но растерявшиеся в результате социальных потрясений и изменений, надломленные, не понимающие пока смысла революции, не понимающие времени. Много есть людей, которые ошиблись в самые горячие годы, а теперь не знают, как исправить эту ошибку, не знают, можно ли её исправить. Есть, наконец, люди честные, ничем не запятнанные, но просто не могущие до сих пор найти своё человеческое место в новой жизни.
Субботин сгрёб со стола бумаги, сунул их в ящик, щёлкнул ключом.
— Я что-нибудь не так говорю? — спросил Кружилин.
— Очень хорошо, что ты понимаешь всё это. Только — довольно этой философии, перейдём к практическим делам. Скажи вот мне, кто бы из ваших, из районных, подошёл на должность председателя райисполкома?
— Как?! А Полипов? Переводите куда?
— Сам он себя переводит. На фронт просится. Так что радуйся.
— Погоди, погоди! Но я тоже… — И Кружилин замолк, будто испугался нечаянно вырвавшегося слова.
— Что — тоже? — Субботин вскинул голову. И откинулся на спинку стула. — Постой-ка, брат…
Шаркая ногами, Кружилин вернулся в кресло. Оно тяжело скрипнуло под ним.
— Ну, выкладывай, — сказал Субботин неприязненно, с насмешкой.
Кружилин, собственно, зашёл к Субботину с одной главной целью — пощупать, как обком отнесётся к тому, если он попросится на фронт. И, разговаривая о только что состоявшемся бюро, о Полипове, всё думал — как и с чего ему начать? И теперь, когда разговор этот начался, он не знал, как его продолжать. Холодный голос Субботина и его усмешка яснее ясного говорили уже, как будет воспринята его просьба.
— Ты пойми, Иван Михайлович, — начал он неуверенно, не поднимая головы. За минуту до этого в голове были какие-то веские аргументы, оправдывающие его просьбу, но их точно ветром сдуло, и он только сказал: — Сын у меня погиб…
— Похоронная пришла?
— Нету никакой похоронной. И без неё ясно — нет Васьки в живых.
— А я получил, Поликарп Матвеевич…
— Что? — не понял Кружилин.
— У меня трое на фронте. Погиб самый младший. Когда я осенью к вам в район приезжал, в кармане похоронная уже лежала. Как раз перед выездом и получил… — Субботин говорил, почти не двигая губами, вертел в пальцах металлическую крышку от стеклянной чернильницы, опять смотрел в угол кабинета, только глаза его были сейчас пустыми.
Потом он очнулся, с удивлением поглядел на железный колпачок, накрыл им чернильницу. Когда накрывал, крышечка тонко зазвенела.
— Так кого же на место Полипова-то будем рекомендовать? — спросил он и стал безотрывно смотреть теперь на Кружилина. Поликарп Матвеевич чувствовал этот взгляд, понимал, что Субботин требует поднять голову. И он медленно её поднял.
— Хохлова. Ивана Ивановича Хохлова. Это бывший главный инженер того… не оборонного ещё завода. Отличный мужик, скажу я тебе. А завод без него сейчас обойдётся…
Субботин не сказал ни «да», ни «нет», думал о чём-то.
— Ну а как насчёт пополнения состава бюро райкома? Прикидывал? У вас ведь троих взяли на фронт.
— Думал, — сказал Кружилин. — Директора завода Савельева введём… Хохлова, значит, теперь… Ну, и… может быть, тебе странным покажется… о Якове Алейникове думал.
— Вот как?! — Субботин прищурил глаза. — Во всяком случае, интересно. Что же он, Яков Алейников, как он там?
— Что он? Вечно хмурый, мрачный, как туча… У меня такое впечатление всё больше складывается — запутался он в жизни, выхода ищет. А найти пока не может. Влюбился этой осенью…
— Ну?!
— Да, в нашу райкомовскую машинистку. На свидания бегал, как молоденький, всё тайно, ночью, — думал, наверное, что об этом никто не знает. Но в райкоме знали все… Потом опомнился: ему пятьдесят, ей двадцать.
— Роман! — осуждающе произнёс Субботин.
— Ты погоди. Тут судить осторожно надо. Он думал, вероятно, что это выход какой-то для него. Но потом понял — не выход. Кончилось, кажется, всё у них. Но, сдаётся мне, ещё тяжелее человеку стало.
— Яков Алейников, Яков Алейников… — Субботин долгим и пристальным взглядом посмотрел на Кружилина. — Значит, не держишь зла на него…
Поликарп Матвеевич усмехнулся одними губами, глаза же оставались сухими, холодными.
— Да, да, на глупый вопрос всегда отвечать трудно, — проговорил Субботин. — А всё-таки поймут тебя члены райкома?
— При Полипове он был членом бюро, значит, понимали. — В его голосе отчётливо выделялась горьковатая ирония. — Но главное не в том, вводить или не вводить его в члены бюро. Главное — сам бы себя он понял, прежним бы Яшкой Алейниковым стал. Ты ведь не знаешь, каким он был, Яков Алейников! А я — знаю. И вот — как помочь ему? Не сумеем — сломается, погибнет, не найдёт самостоятельного выхода.
Кружилин подумал о чём-то, продолжал, будто без всякой связи с предыдущим:
— В сущности, каждый человек всю жизнь ищет сам себя. Помню, Василий Засухин на эту тему всё рассуждал. Где он сейчас, жив, не знаешь?
— Не знаю, — сказал Субботин.
— Мне тогда эта его философия казалась… примитивной, что ли. Сейчас только начинаю понимать, как она глубока. Именно — ищет сам себя, познаёт, постигает… Но трудно это даётся людям, иногда без посторонней помощи тут не обойтись. Ты что так смотришь? Не согласен?
— Почему же? Очень даже согласен.
— Вот ты спросил, не обижаюсь ли я на Алейникова. Обижался, знаешь, честно если тебе сказать. Вернулся в район — первым условием поставил: Алейникова Якова из членов бюро райкома вывести. Теперь понимаю — глупое условие. Да… За этот год я тоже повзрослел будто сразу на много лет.
— А я думаю — так не очень, — сказал Субботин.
Кружилин взглянул на Субботина и в ту же секунду понял — это ответ на его просьбу относительно фронта.
Кружилин пробыл в Новосибирске ещё около недели, пытаясь раздобыть хоть немного лесу и пиломатериалов для завода, но это ему не удалось, и, злой, усталый, он ночью сел в поезд, вытянулся на жёсткой полке и заснул. Когда проснулся, поезд шёл голым бесконечным полем, над которым низко висело тусклое, отяжелевшее солнце, обливало розовато-жёлтым светом землю. Мимо проплывали заснеженные стога сена, унылые, продуваемые насквозь степными ветрами деревеньки, мелькали грязные, закопчённые паровозным дымом железнодорожные казармы, да вдоль насыпи бесконечно тянулись телеграфные струны, с которых местами обсыпался ночной куржак, отчего они казались узловатыми.
Вагон был туго набит разномастным людом. На нижней полке, прямо под Кружилиным, сидел рыжий усатый старик с ноздреватым носом, густо дымил вонючей самокруткой. Дым поднимался вверх, перехватывал Кружилину горло. Напротив старика расположилась нестарая ещё, но толстая, с тремя подбородками, женщина, закутанная в шерстяную шаль и несколько платков. В одной руке она держала кусок белого калача, в другой — кружку с кипятком. Откусывая от калача, она шумно тянула из кружки, старательно жевала и время от времени тревожно оглядывала наваленные вокруг неё узлы, мешки, бидоны, какие-то корзины — вроде пересчитывала их. В самом углу купе прижалась девушка лет семнадцати-девятнадцати. Она будто только что вышла из больницы — чёрные глаза её глубоко ввалились, в них дрожали колючие искорки, круглое миловидное личико осунулось, сильно выделялись скулы, обтянутые прозрачной кожей, красиво очерченные губы шевелились, были синими. Одета очень легко — в измятое, замызганное какое-то, демисезонное пальтишко, на голове грязный пуховый платок, на ногах ботинки из хорошей кожи, но затрёпанные, со сбитыми носками. Девушка, видимо, была голодна, потому что беспрерывно косилась на женщину с калачом, глотала слюну и, отворачиваясь к окну, совала в обтрёпанные рукава пальто сухие, тонкие ладони, ёжилась, будто её знобило. При каждом взрыве хохота или громком возгласе она вздрагивала, в чёрных глазах её мелькал испуг. Толстая женщина косилась на эту девушку, снова оглядывала свои узлы, некоторые пододвигала поближе к себе. Старик с ноздреватым носом следил за ней, усмехался в жёлтую бородёнку, потом сказал, будто ни к кому не обращаясь:
— У нас в деревне Глаха-самогонщица любительница была поесть. Когда ни завернёшь четвертуху купить, она всё ест, всё ест… Так и померла, сердце ей жиром задавило.
Хозяйка узлов тупо уставилась на старика, поморгала.
— Перестал бы дымить-то, старая головешка, — сказала она низким голосом. — Пень трухлявый!
— А жалко её, Глаху, добрая была, в долг всегда давала…
В проходе на своих разносках, а то и прямо на полу сидела группа старичков плотников. Видать, бригада шабашников. Дальше виднелись ещё какие-то старики, женщины с детьми, старухи. Молодых мужиков в вагоне не было. Сквозь стук колёс слышались разнобойные голоса:
— Намолотят теперича мяса-то человеческого тамо-ка…
— Война не бирюльки, ясно-понятно.
— И приключилась, значит, после похоронки беда с бабой… Так ничего, молчит, а молоко пропало. Двойняшки у ней, ревут, аж синью наливаются, а молоко-то высохло…
— Мно-ого врагов у Расеи… А он, немец, самый проклятый. Он испокон…
— Колошматить его, сказывает радио, под Москвой крепко начали…
Кружилин слез со своей полки, вынул из портфеля полотенце.
— Посмотри, папаша, я умоюсь. — Он поставил портфель возле него.
— А, ступай, — равнодушно кивнул старик. — Я погляжу.
— А вы бы вещи свои на полку теперь сложили, — сказал Кружилин толстой женщине.
Пробираясь сквозь узлы и людей к умывальнику Кружилин услышал, как толстая женщина сказала:
— Барин, целую полку занимал. Люди воюют, а он с портфелей разъезжает ишь… Узлы помешали ему.
— Глупая ты баба, — ответил ей старик. — Толстые — они всегда глупые.
— А я говорю — барин. Так и отсидится туто-ка, в тылу, шею-то потолще моей наест. А наши там гибнут ни за что ни про что… Муж у меня да зять там…
Пока Кружилин плескал в лицо холодной вонючей водой, в ушах звенели и звенели эти слова. Они обжигали, больно ранили. Там, где сердце, шевелилось, перекатывалось что-то тяжёлое, с рваными, острыми краями…
— Значит, не очень я повзрослел? — спросил ещё раз вчера вечером Кружилин у Субботина, когда они на прощанье обнялись.
— Был бы ты глупый, я бы начал тебе объяснять, что от нашей работы здесь, в тылу, зависят дела на фронте… и всё такое прочее. Но… — И резко, точно ударив, произнёс: — Полипову, что ли, район опять отдавать?
— И всё-таки, Иван Михайлович, — как-то униженно заговорил Кружилин, — может быть, не сейчас, не сразу… Если будет возможность, найдётся замена? Кто-нибудь, скажем, из раненых фронтовиков… А у меня же руки-ноги целые…
— Ступай, ступай! — нахмурился Субботин и, взяв его за плечи, подтолкнул к двери…
В умывальнике было грязно, на унитазе настыли комья нечистот. За мутным стеклом узкого окошка замелькали строения, вагонные колёса застучали на стрелках.
Насухо вытершись мохнатым полотенцем, Кружилин торопливо вышел из умывальника, но уже опоздал, узкий проход был наглухо забит пассажирами, собравшимися на выход, закупорен узлами, чемоданами.
— Ты, антиллигент, куда прёшь?! — зло крикнул старичок шабашник, прижимающий к животу разноску, из которой торчал конец пилы-ножовки. — Не видишь — люди выходють!
— Посиди ещё, милок, там, не мешайся встречь…
Кружилин отступил в умывальник. Поезд, завизжав тормозами, остановился, тотчас за вагоном, у дверей, раздались шум, говор, ругань.
— Куда лезете, бараны, что ли?! — зло кричала пожилая проводница. — Дайте людям сперва выйти, а потом посадка будет, не скоро ещё. Становитесь вдоль вагона покамест…
— Раздавили, смертонька, о-ох! — взвизгнул женский голос.
Постепенно шум и топот за дверью стихли. Кружилин вышел из умывальника.
Проход в вагоне почти очистился. В купе тоже стало пусто, там сидели только старик с ноздреватым носом да девушка. Старик всё дымил самокруткой, а девушка печально глядела в окно.
— Тётя с узлами сошла, значит, — проговорил Кружилин.
— Вывалилась. Вон она, — кивнул за окно старик.
Вагон стоял напротив торговых рядов, женщина с тройным подбородком раскладывала на прилавке свои узлы и корзины, расставляла бидоны, поворачиваясь направо и налево, разевала рот и трясла головой. Она ругалась, видимо, с торговками, отвоёвывая себе место, но голоса её не было слышно.
— Сказано это истинно — кому война, а кому мать родна, — насмешливо вымолвил старик, глядя за окно.
Кружилин подумал почему-то, что старик имел в виду не столько торговку, сколько его, нахмурился, громко щёлкнул замками портфеля, спрятав туда полотенце.
— Испокон веков спекулянтская эта станция, я знаю, — сказал опять старик. — Поезда тут подолгу стоят. Ишь, гляди-ка, наяривает, язви её в печёнку! Попутчица-то наша…
Женщина, которая ехала в купе, вытащила из корзины огромный горшок, закутанный в тряпки, открыла крышку. Из горшка повалил пар. Тотчас её окружили, толкаясь, люди. Она брала у них деньги, совала за пазуху, накладывала в заранее приготовленные из толстой бумаги кульки что-то из горшка.
— Картошкой с мясом торгует она, — пояснил старик. — Как села, так я догадался — картошкой с мясом запахло.
Девушка глядела на торговку не отрываясь, в глазах её был голодный, лихорадочный блеск.
— Вот ты человек с портфелем, — заговорил вдруг старик, поглаживая дряблой рукой острое колено. — В начальстве, видать, ходишь. Скажи, мил человек что оно, немца-то окончательно погнали?
— Окончательно, папаша…
— Ну? — недоверчиво протянул старик. — А хватит силов?
— Обязательно хватит.
— Да… Ну, поглядим. А ты вот что объясни нам, тёмным: из-за чего она, война то, началась?
Кружилин поглядел внимательно на старика, пожал плечами:
— Из-за чего? Захватить чужое добро захотели. Строй им не понравился наш…
— Строй? Эта соцализма, что ли?
— Да, социализм.
— Ну да, у нас — соцализма эта, там — капитал, — опять завёртывая самокрутку, сказал старик. — Только не в етом дело. Чего им строй? Они и всякие там Польши да разные прочие страны Франции под себя утоптали. А там этот же самый капитал. А вот насчёт добра — это верно, это в точку ты. Жаден человек. Вон… — кивнул он за окно, где знакомая женщина-торговка, опростав один горшок, вытащила из корзины второй. Вокруг неё так же толпились люди.
Проводница шла по проходу с ведром, совала туда веник и разбрызгивала с него воду на пол. В запертую дверь вагона колотили кулаками и ногами нетерпеливые пассажиры.
— У нас в деревне раньше кулак жил — Митрий Фомич Смердин по фамилии, — снова начал старик. — Так, на вид хилый, кожа дряблая и синяя, как у птенца голого… А уж жаден был, невозможно выразить. Учует, где можно загрести что-нибудь, аж трясётся весь, ровно лихорадка его бьёт. Всю деревню до нитки обобрал, всю округу подмял, так что и пищать ни у кого голоса не осталось… Да, злой был человек. Изгалялся над людьми шибко. Потом взял моду — молоденькие девки-подросточки чтобы в бане парили его. Облегченьем даже этот каприз его людям был. То есть ежели какая семья в долгу у него, а в семье девчушка есть, пойдёт попарит его в бане — Смердин часть долга сбрасывает. Такой был архимандрит. Одно слово — Смердин, фамилия ему в аккурат. Бог, он, должно, шельму метит. Девчонок, правда, не похабил, — может, боялся, может, бессильный был… Да вот и Гитлер ихний, сдаётся мне, на нашего Смердина похож, — сделал вдруг старик неожиданный вывод.
Кружилин улыбнулся.
— Не веришь? — обиделся старик.
— Почему же? В наших краях тоже был такой Смердин. И тоже такими примерно делами занимался. Фамилию носил лишь другую — Кафтанов.
— Вот-вот, — утвердительно закивал старик. — Я, конечно, по-простому рассуждаю, не по-учёному. Земля, конечно, великая, всякие страны-государства на ней, всякие люди проживают. А ежели подумать, так что оно такое — земля? Большая деревня. А Гитлер этот — вроде Смердина нашего. Только руки подлиньше да рот поширше…
— А я в деревню Панкрушиху еду, — сообщил маленько погодя старик. — Сын там у меня жил до войны. Геройской смертью пал, как в полученной бумаге написано. Может, для утешения, а? — Голос его звенел жёстко и строго, глаза сердито поблёскивали.
— Зачем же… Сообщают, как на самом деле было.
— Э-э, на самом… — притушив глаза, вымолвил старик. — Оно на самом всяко бывает. Воевал я в ту германскую, знаю. Бежит-бежит солдат, напорется об пулю, ткнётся в землю — и всё геройство. А Петруха мой — что в нём геройского было-то? Ничего. Тихо жил, смирно, стыдился будто сам себя. До работы, правда, жадный был да ещё детишек ловко и аккуратно делал — в год по одному. Шестеро у него осталось…
— Правильно, отец, по-всякому на войне гибнут. У меня сын без вести в первые дни войны пропал. Как он погиб, где — я, вероятно, и не узнаю. И никто не узнает. А всё равно — герой. И твой сын, как бы он ни погиб, герой. Ведь за свою страну, за свою землю жизнь ему пришлось отдать. После войны народ о них песни сложит. О твоём сыне, о моём, обо всех…
Прижавшаяся в углу девушка прислушивалась к разговору, время от времени поднимала на Кружилина колючие глаза, сухие губы её подрагивали, будто она собиралась заплакать. Проводница, шаркая веником, подметала вагон.
— Песни… — задумчиво промолвил старик. — Только песнями сына мне, а детям отца не воротишь. И тебе и другим… А?
Кружилин промолчал, не зная, что отвечать.
— Да, война, — вздохнул старик. — Я вот тоже по-своему об жизни вообще рассуждаю. Силён сейчас Гитлер-то ихний, мы это разумеем. Всякие-разные там Европы под ним ходят сейчас. Ну, а что ж, вглубь если поглядеть? Смердин наш тоже зверскую силу имел, вся округа под ним была, стоял он на ей крепко, казалось — не столкнуть. Где сейчас Смердин? Нету Смердина… И гитлеров разных не будет. Это ты верно, мил человек, сказал, одолеем рано ли, поздно ли… Дорого только людям обойдётся, много крови истратится.
Началась посадка, люди, топая, побежали по вагону, наполнили его шумом, криком.
— Заморозили, дьяволы!
— Целую неделю за билет хлопотал, а ехать-то меньше суток…
— Аксютка-а! Господи, где Аксютка-то? Где ты застряла тама?
Вагон сотрясало от топота ног. В дальнем его конце послышалась ругань из-за места, потом раздался беззаботный девичий хохот, и, накрыв эту ругань, и хохот, и вообще весь шум, заиграла хриплая с мороза гармошка.
- Меня милый провожал —
- К стеночке приваливал…
— Идёт жизнь… — улыбнулся фронтовик на костылях.
- Долго, долго целовал —
- Замуж уговаривал…
Кружилин слушал эти звуки, всё думал о словах старика: «…песнями сына мне, а детям отца не воротишь. И тебе и другим…»
Старик молчал, а эти его слова, сухие, прокуренные, всё лезли и лезли в уши.
- Я к нему ходила летом —
- Протоптала тропочку… —
откровенно признавалась всему вагону бесшабашная девчонка с пронзительным голосом и после каждой частушки заливисто хохотала, и Кружилин представлял себе, как она, маленькая, остроглазая наверное, как и вот эта прижавшаяся в углу, торопливо бежит на свидание. «Правильно, жизнь идёт и будет идти, как ей положено, и никакое зло, никакие потери, никакая трата крови не заглушит её, не остановит…» — думал он.
Поликарп Матвеевич давно поглядывал на девушку, видел, что она голодна, напугана чем-то. Когда началась посадка, она ещё плотнее вжалась в свой угол, новых пассажиров встречала с какой-то опаской и всё прятала тонкие ладони в рукава пальтишка.
— Далеко едешь, дочка? — спросил он.
Сперва она не поняла, что это к ней обращаются, а когда поняла, вздрогнула, полоснула Кружилина чёрными лезвиями глаз, но губ не разжала, отвернулась к окну.