Вечный зов Иванов Анатолий
— Ну, давай занимайся своими делами, — вставая, проговорил Кошкин. — А я со стариками этими ещё разок потолкую… И чтоб костры не вздумали разводить. С наступлением темноты, я думаю, воздушные разведчики начнут болтаться.
Кошкин был прав: когда навалилась темнота, в небе глухо загудела немецкая «рама», то приближаясь, то удаляясь. Когда воющий звук приближался, над небольшой поляной, где скучилась вся рота, раздавалась протяжная негромкая команда:
— Ко-ончай курить! Задавить окурки!
Каждый послушно тыкал папиросу в землю. Все понимали, что будет, если немец сверху засечёт местонахождение роты и на поляну посыплются снаряды, а то и бомбы.
И вообще, рота перед боем всегда преображалась, дисциплина подтягивалась. По-разному готовились штрафники к предстоящему испытанию тяжёлым боем. У иных проявлялись отчётливые проблески сознания воинского долга. Даже самые отчаянные головорезы притихали, понимая, что наступает рубеж, за которым или ничего не будет, или следующим утром для них взойдёт солнце. Сделать трудное дело и остаться при этом в живых надеялся всё-таки каждый, и эта вера, всегда замечал Кошкин, даже в самом отпетом преступнике вдруг высвечивала на какие-то мгновения бывшие человеческие черты, давно в нём уничтоженные, задавленные уголовным бытом, безжалостными законами этого страшного мира. И что любопытно — реальное, почти ощутимое дыхание смерти всё-таки относительно редко толкает этих людей на новые преступления. Бывают, конечно, случаи, как с Гориллой, но по отношению к общей массе людей в роте это мелочь. Бывают самострелы, «мыльники», пытающиеся таким способом увильнуть от предстоящего боя. У таких людей приближающееся ледяное дыхание смертельной опасности вызывает животный страх, но и их, в общем, тоже не много. Попадаются, наконец, экземпляры, рассчитывающие сохранить никчёмную и жалкую жизнь свою сдачей в плен врагу в удобный момент в ходе боя… Но подавляющая масса штрафников готовится к крещению огнём и кровью покорно, сознательно и честно, отчётливо, наверное, в этот момент понимая и ощущая, в какой огненный, постепенно смыкающийся круг каждый сам себя загнал, вырваться из которого можно только честным исполнением того, что требует стоящая выше неумолимая и безжалостная сила военных законов.
Раздумывая сейчас как-то помимо воли обо всём этом и ещё о десятках больших и малых крайне важных в данный момент вещей, Кошкин щепками прикалывал к земляной стене недостроенного блиндажа большой лист бумаги, на котором крупно были обозначены продолговатая поляна, где сосредоточилась сейчас рота, болото, речка, высота за ней, немецкие траншеи по краю болота и по обеим сторонам высоты. Подобные «наглядные пособия» он всегда рисовал перед началом боя, полагая, что зрительная память командиров взводов и всех прочих подразделений роты может помочь им в дыму и грохоте боя лучше ориентироваться в местности, лучше управлять боем и обеспечивать его всем необходимым.
Блиндаж освещался немецкой карбидной лампой, командиры взводов и всех других служб, расположившиеся вдоль стен, хмуро наблюдали за Кошкиным. Свет лампы окрашивал все лица в бледно-серый, неживой цвет. В углу кучкой сидели старики и женщина в выданных им крепких армейских сапогах, старики были в зелёных новеньких бушлатах, а женщина всё в том же обмызганном пиджаке, на коленях её лежал, как и в дороге, автомат, который она сжимала обеими руками. Глаза её угрюмо поблёскивали из-под низко надвинутого платка.
— Слушать внимательно, — сказал Кошкин, оборачиваясь и вытаскивая из-за голенища тонкий прутик. — Мы здесь, на поляне. Где-то там, по кромке болот и, конечно, в лесу, клином выходящем к речке, немцы. До них примерно два километра. Сколько их, мы не знаем… Точных разведданных нет. Известно лишь, что немало. Много артиллерии. Трём взводам роты предстоит подойти к немцам скрытно, через болота. Тропки на карте показаны условно. По их словам, — Кошкин кивнул в угол, где сидели проводники, — одна тропа выходит прямо к лесному мысу, вторая — вот здесь, метрах в семистах от первой, третья — к речке. Так? — повернулся он в угол.
— В аккурат… на луговинку и к речке, — пошевелил бородой один из стариков. — Бывалоча, я ишо в холостяках шнырял по этой тропе из Зозулина. В Зозулине жил-то я. В Жерехово, значит, чтоб… Это счас мы в Малых Балыках, а тогда в Зозулине жили.
— Хорошо, — сказал Кошкин, повернулся было снова к карте. И вдруг спросил: — А зачем тебе, отец, в Жерехово-то надо было?
Он спросил это, посмеиваясь, и видно было, что знал, какой будет ответ.
— А по молодому делу, — ответил старик. — К матке ихней хаживал… Алексины да Терешки вот.
Плеснулся хохоток, люди зашевелились, будто отряхивая тяжесть, лежавшую незримо у каждого на плечах. Некоторые полезли за табаком.
— Курить отставить, задохнёмся ж, — проговорил Кошкин, тоже улыбаясь, довольный, что люди ожили. — Прошу внимания. Значит, одна тропа на два взвода. Бой предстоит необычный, прошу это понять всех. Хотя обычных у нас не бывает, но этот… Брать немецкие траншеи предстоит под шквальным огнём нашей артиллерии…
В блиндаже немедленно установилась гробовая тишина. Но спрашивать никто ничего не спрашивал, ожидая дальнейших слов командира.
— Да, товарищи, под своими собственными снарядами. Немцы ожидают, что мы ударим именно здесь. Больше негде… И заранее по всему берегу болота заняли сегодня утром оборону. Знают или не знают, где выходят из болота тропы, не могу сказать. Не исключено, что кто-нибудь из местных жителей и указал им… Врагу, надо полагать, неизвестно время удара, но он подготовился. Твёрдых площадок для накопления бойцов перед ударом не будет, атаковать придётся с ходу, по выходе из болота. И немец встретит, конечно, наши жиденькие цепочки, вытекающие из болота, огнём в упор. Пулемётным и пушечным… Чтобы его подавить в момент атаки, и будет гвоздить наша артиллерия… По вражеским головам и по нашим.
Карбидная лампа горела ровно, обливая всех жиденьким светом, люди сидели не шевелясь, тупо, казалось, осмысливая страшные слова командира роты. Алексина, медленно вращая головой, оглядывала всех враждебно блестевшими из-под платка глазами и будто спрашивала безмолвно всех сразу: «Что, испугались, командиры?»
Кошкин тоже оглядел своих подчинённых и тоже будто остался недоволен их видом и состоянием. В гневе раздувая ноздри, сказал:
— И, кроме того, все болотные берега, я думаю, заминированы. Во всяком случае, я бы так сделал, ожидая в подобной ситуации атаки вражеской штрафной роты. А немец — он тоже не дурак.
Один из стариков, то ли отец, то ли сын, тоненько, по-птичьи, чихнул, торопливо перекрестился, прошепелявил непонятно к чему:
— Прости ты, господи, грехи наши тяжкие.
Кошкин покосился в угол, на проводников, продолжал:
— Когда ворвёмся во вражеские траншеи, огонь нашей артиллерии по сигнальной ракете прекратится. Тут уже не зевать. Боекомплект у бойцов невелик, но пользоваться немецкими автоматами и гранатами мы их учили… Взяв траншеи, уничтожив врага, быстро преодолеть эту речку, сосредоточиться у подножия высоты 162,4 по правому склону, вот здесь. — Кошкин щёлкнул прутиком по бумажному листу. — Одновременно с атакой роты на вражеские позиции у болота начнётся наступление наших войск справа и слева. Перейдя речку, мы окажемся в тылу у немцев… Наша задача — ударить им в спину опять. — Кошкин на несколько секунд остановился, ноздри его снова хищно пошевелились, брови сдвинулись. Он переступил с ноги на ногу, сломал прутик, отбросил его. — В общем, навстречу нашим наступающим войскам пойдём. Навстречу нашему огню… Вот так в общих чертах. Но пока ставлю роте задачу — взять траншеи на берегу болота. Только эту задачу! А там… приказ последует. Я буду вместе с ротой. В случае моей гибели командование принимает старший лейтенант Лыков. В случае его гибели — лейтенант Крутояров. Затем командиры второго, третьего взводов… В резерв себе беру два отделения. Связных от каждого отделения выделить вдвое больше. Санитарам двигаться вслед за бойцами, раненых с поля боя выносить будет некуда, стаскивать их в воронки от снарядов, в ямы и канавки… Кошкин говорил ещё несколько минут, отдавая необходимые перед боем распоряжения. И наконец, вздохнув, совсем не по-военному сказал:
— Ну и, кажись, всё… — Повернулся к проводникам: — В болоте-то не перетопнем?
— Не… Ежели цепочкой, то не, — сказал один из стариков.
Другой добавил, потряхивая бородой:
— Коров мы тут дажеть прогоняли. А сапог — он не вострое копыто. Под ногой пружинить будет, знамо. Пущай солдаты не боятся.
— Этого не испугаются… Ну, всё. Идите в свои подразделения, готовьте людей. Через час роту построить!
Рота была выстроена повзводно по краю поляны, залитой чернильной темнотой.
Кошкин, молча расхаживавший вдоль строя, не видел глаз бойцов, не различал их лиц, но по едва уловимому движению в колоннах чувствовал то напряжение, с которым люди ждут его слов.
Он ещё помолчал, прислушиваясь к мёртвой тишине, немного удивляясь возникшему вдруг неизвестно почему чувству покоя и благополучия: на секунду почудилось, что нет никакой войны, на всей земле царят покой и мирный труд, что люди, собравшиеся на поляне перед болотом, вовсе и не бойцы штрафной роты, а члены какой-то невиданно огромной колхозной бригады, и вот, поужинав после трудового дня, они собрались уходить с полевого стана по домам.
Но эти мгновения продолжались недолго, в груди появилась сосущая боль, сердце чем-то прищемило. И Кошкин, поморщившись, резко остановился, вскинул голову.
— Бойцы и командиры! Приближается минута, о которой, так или иначе, каждый из вас думал. Не так давно и я стоял на месте каждого из вас… Участвовал я во многих смертельных боях и перед каждым боем о чём-то тоже думал. О чём? О смерти и гибели? Нет. Чего ж думать об этом? Смерть и гибель на войне кругом. И думай не думай тут, а судьба если выпала такая, она тебя найдёт. Нет, я думал вот о чём: плохой ли я, хороший ли — ладно, но почему эту землю, где я родился и рос, топчет проклятый фашист, по какому праву он терзает её, жжёт огнём и взрывает железом, почему он вонючим своим поносом испражняется на неё?
Всё это, в том числе и последние слова, Кошкин произнёс обдуманно. Давным-давно он понял, что патетика и громкие речи этими людьми не воспринимаются, с ними говорить нужно грубо, обнажённо и цинично. Тогда народ этот считает, что с ним говорят откровенно, по-человечески.
По рядам прошёл ропот, шеренги в темноте закачались, строй, казалось, сейчас рассыплется. Но Кошкин этого не боялся, он был доволен, что его слова вызвали в роте протестующий ропот, — значит, дошло, царапнуло многих за что-то живое, что ещё тлело в мрачных глубинах давно опустошённых и сгнивших душ.
— Сми-ир-рно! — рявкнул Кошкин во все лёгкие. И эта команда произвела необходимое действие, рота замерла.
Кошкин помедлил ровно столько, сколько было нужно, чтобы каждый штрафник почувствовал и осознал, что команда выполнена не им одним, а всей ротой. И насмешливо произнёс:
— Обиделись… Один мой знакомый говорил: обиделась кобыла, что ей шлею под хвост вдели, да у кучера кнут был…
На этот раз шеренги не дрогнули, стояли неподвижно, только слышалось во мраке тяжкое дыхание. Теперь, когда у штрафников было разбужено что-то живое, можно было говорить с ними несколько по-иному.
— Вы провинились тяжко перед родителями, которые вас на свет произвели, перед землёй, на которой живёте, перед всеми людьми… А всё это вместе называется Родиной, хотя это слово для вас, к сожалению, пустой звук. Вы надругались над Родиной, оскорбили её. И ей ничего не оставалось, как взять в руки кнут, крепкий, беспощадный, чтобы проучить заблудших своих граждан.
Заложив пальцы за ремень, Кошкин сделал вдоль строя несколько шагов, повернулся, зашагал в другую сторону.
— Но Родина не только сурова, а и добра. Не думайте, что в тяжкий для неё час она призвала вас на её защиту. Защитников у неё хватит. Они дерутся с врагом не из-под палки, а по долгу сыновей и дочерей Отчизны. Вам же Родина просто по доброте своей предоставила последний шанс возродиться из грязи, очиститься огнём и кровью от слизи и гноя, который проел насквозь ваши души, заслужить её прощение…
Где-то над болотом опять завыла «рама», на этот раз не близко, звук её, возникнув, сразу же стал отдаляться. Через несколько секунд далеко на западе слабеньким, колеблющимся заревом осветился кусочек неба, донёсся редкий лай зениток.
Ни один человек в строю не шелохнулся, и Кошкин с удовлетворением отметил это. Постреляв, пушки умолкли, зарево, будто обессилев, погасло. И опять наступила тишина.
— Характер предстоящего боя вы знаете, — произнёс Кошкин в полнейшем безмолвии. — Я же скажу вам одно: после этого боя все… и пролившие, и не пролившие кровь будут освобождены из роты. Подчёркиваю — все! Кроме тех, конечно, кто проявит в бою трусость, кто вздумает прятаться за спины товарищей. Таких мерзавцев после боя расстреляем! Хочу, чтобы и это было ясно… Вопросы есть?
Вопросов не было.
Болотная жижа хлюпала под ногами.
Ощущая под собой тонкий и ненадёжный травяной пласт, готовый в любую минуту порваться, Пётр Зубов шагал за низкорослым штрафником, боясь потерять во мраке или за кустами его спину. Алексина, мрачная беременная проводница, идущая где-то впереди их взвода, ещё там, на поляне, предупредила: «Идти цепкой и друг от дружки не отставать. Отстанет ежели кто, ткнётся вбок — и леший болотный за ноги вниз утянет. А так тропа просторная, мало что зыбучая — это ничего, надёжно. Идти я буду тихо…»
Сзади, хрипло дыша прокуренным горлом, шёл Гвоздёв, он тоже боялся отстать, и временами Зубов ощущал его горячее дыхание на своей шее, слышал обессиленные злобой, приглушённые матерки.
Тёплый болотный воздух был вонюч и едок, идти было тяжко, глаза заливал пот, автоматные диски и гранаты больно оттягивали ремень. К тому же комарьё, поднятое, как дорожная пыль, движением людей, резало лицо, шею, кисти рук, прожигало плечи и спину сквозь взмокшую гимнастёрку. Люди обмахивались ветками, но комарьё это не отгоняло.
Низкое небо, не то по-прежнему задымлённое, не то покрытое тучами, чёрной крышкой висело над головой, и Зубову чудилось, что оно постепенно опускается, как чудовищный пресс, всё ниже, грозя его и всех остальных вместе с этими чахлыми кустами, с жёсткой осокой и комарами вдавить в зыбкую болотную почву.
Алексина выполняла своё слово, шла где-то впереди медленно, а временами, видимо, вовсе останавливалась, давая возможность всем подтянуться. Пока задние подтягивались, Зубов, стоя в длинной шеренге, слушал редкое кваканье лягушек, перебирал в памяти недавний разговор с Алейниковым и думал о жизни, не понятной ему, жестокой и бессмысленной. Ему уже скоро сорок лет, он не нашёл в этой жизни места и не найдёт, конечно, он враждебен этому миру, и мир ему враждебен. Да и не только ему. Вот сколько тут, в болоте, людей, безжалостная сила гонит их сквозь топи вперёд, навстречу смерти. Впереди смерть и сзади, если повернуть, смерть. «Вы надругались над Родиной, оскорбили её… И ей ничего не оставалось, как взять в руки кнут…»
Эти слова командира роты капитана Кошкина, кажется, ничего не вызвали в душе Зубова, такие он слышал тысячу раз и раньше, потому по привычке внутренне усмехнулся. Лишь мелькнуло почему-то в мозгу, что и Алейников во время их беседы говорил, собственно, о том же, хотя таких слов не произносил. Кнут… Но какой-то чудовищный кнут вообще свистит над землёй, гоняет под небом неисчислимые толпы людей то в разные стороны, то навстречу друг другу, и тогда люди вступают между собой в смертельную драку. «Тут уж кто кого. Борьба классов…»
Фраза эта, сказанная недавно Алейниковым, будто наяву прозвучала вдруг опять над ухом. И Зубов удивился, что мысль, заключённая в этой фразе, забытая и не нужная ему, оказывается, жила где-то в нём, как огонёк под слоем холодной золы, и вот неожиданно всплыла, будто опровергая его спутанные и невесёлые мысли. «А почему «будто»? — подумал он, мрачнея. — И почему «ненужная»?» Ведь он, Зубов, спросил же у Алейникова: «От людей мне прощение может быть или нет?»
Над болотом потянули тёплые, гнилые струи воздуха, нисколько не освежая вспухшего от укусов комарья и от внутреннего жара лица, лягушки всё трещали где-то хрипло и скрипуче, будто ворчали на порушенный покой, уныло шуршали мелкоствольные ивняки, мотали космами ветвей. Рядом стоял Гвоздёв, он поглаживал ладонью автоматный ствол и о чём-то вполголоса переговаривался с Кафтановым. Тот слушал не отвечая, вытягивал исхудалую шею. Смотрел куда-то поверх кустов и Зубов, не пытаясь разобрать слов Гвоздёва. «Опять уговаривает к немцам, — подумал он. — И уговорит, наверное, поддастся Макар… Сволочи».
Ещё у Зубова мелькнуло, что Макар Кафтанов в последнее время как-то свял, замкнулся, хмуро о чём-то всё время думал, будто внутри у него что-то завелось и начало больно точить, Макар стал худеть, даже осунулся, лицо сделалось костлявым. Но тут же эта мысль пропала, в голове заворочалось, охлаждая по всему телу горячую кровь: «Убьют сегодня, найдёт меня в конце концов пуля. А жалко».
Зубов думал так о себе, как о ком-то постороннем, которого могут убить в предстоящем бою и которого ему будет жалко.
Взвод, растянувшийся на большое расстояние по болоту в одну шеренгу, где-то впереди снова двинулся, под ногами захлюпала вода. Зубов, ощущая на плече тяжесть автомата, шагал и думал теперь ещё более угрюмо, что какие-то странные вопросы, подобные вот этому — может ли ему от людей прощение быть? — беспрестанно возникают в мозгу. Вопросы возникают, но ответа на них нет, никто не может его дать. И Алейников не дал, пошёл философию разводить: есть, мол, разные преступления, некоторые даже закон может простить, а люди — никогда. Например, измена Родине… «Родине я не изменял и не собираюсь, это вон Гвоздёв, кажется, собирается. Кафтанова Макара уговаривает. А я — нет, хотя что для меня Родина, где она, какая она? Для отца, видимо, была какая-то и где-то Родина, его за это убили… Борьба классов. А я — какой класс? И может ли быть, может ли отыскаться для меня Родина? Она где-то существует, чужая и непонятная, суровая, но и добрая, как говорил недавно на поляне Кошкин. Где же она существует? Где нашёл её сам-то Кошкин, в прошлом тоже заключённый? Спросить бы у него…»
Мысль эта, возникшая, как и все остальные, неожиданно, в отличие от других, не пропала, не исчезла, а начала ворочаться в мозгу всё беспокойнее, вызывая чувство и облегчения, и надежды. Зубову казалось: стоит спросить — и откроется неведомое, куда он шагнёт, оставив разом за плечами свою ужасную, непроглядно кошмарную жизнь, мрак и чернота сомкнутся за ним, разом отрежут, отсекут всё прошлое. Пусть будет этот страшный бой сейчас, пусть будут ещё десятки боёв — он, Зубов, каждый раз будет кидаться в самую их гущу, в самый огонь и грохот, он не из трусливых, и ни пуля, ни осколок, ни струя из огнемёта не возьмут его! Он будет как заколдованный, потому что будет знать, где она, Родина, и что это такое! Отчего это он вдруг подумал, что сегодня неминуемо погибнет? Не погибнет, если спросит, если узнает… Но как спросить? Где сейчас увидишь капитана Кошкина? Он там, на поляне, куда будут к нему бегать связные с сообщениями о ходе боя. Как они будут бегать через всё болото? Как это Кошкин на таком расстоянии будет руководить боевыми действиями взводов и отделений? Нет, кажется, всю роту действительно на убой гонят, как скот…
«Как скот… как скот…» — зазвонила в висках горячая кровь, опять отдаваясь болью, смывая, захлёстывая пролившееся было в душе облегчение. «Какая, к чёрту, Родина для меня?! — вспыхнули у него в голове горячим пожаром злоба и ненависть к тому же Кошкину, к шагающим позади Гвоздёву и Кафтанову, ко всему миру враз, в одну секунду, переполнили его. — И прав, может быть, этот сопляк, Гвоздёв этот… У немцев, наверное, лучше будет. Лучше!»
Не убавляя шага, Зубов стал заворачивать голову через плечо, чтобы взглянуть на Гвоздёва, но увидел… капитана Кошкина. Тот стоял сбоку, совсем близко, на болотной кочке, опираясь обеими руками на толстую палку, смотрел на проходящее мимо отделение, глаза его в полумраке поблёскивали. «Как пастух», — мелькнуло почему-то злорадно у Зубова, и он остановился. На него тотчас наткнулся Гвоздёв, на Гвоздёва — Кафтанов.
— В чём дело? — сердито проговорил Кошкин. — Вперёд! Не останавливаться!
— Разрешите обратиться, товарищ капитан! — как-то само собой вырвалось у Зубова, хотя в эту секунду он уже не хотел задавать свой вопрос ни Кошкину, ни кому бы то ни было.
— Ну? Что такое? Не останавливаться!
Гвоздёв скривил губы, царапнул насмешливо сверху вниз Зубова глазами — всё это Зубов скорее почувствовал, чем увидел, — и зашлёпал сапогами. И Макар Кафтанов, скользнув в темноте взглядом по Зубову, тоже пошёл, и все остальные за ним. Зубов же, поправляя автомат на плече, стоял напротив Кошкина, удивлённый, что командир роты находится здесь, а не на поляне за болотом.
— Я слушаю, Зубов. Что у тебя?
— Да так… Пустяки. И вам смешно, наверное, будет, — угрюмо проговорил Зубов.
— Тогда я и посмеюсь.
— Вы сами были не так давно в штрафной роте. За что — я не спрашиваю…
— Ишь ты! — Голос Кошкина на этот раз прозвучал более жёстко, он, кажется, нагнулся к Зубову, глаза его оказались совсем близко и больно резанули по лицу. И Зубов вспомнил — точно так же эти зрачки впились в него там, под Валуйками, когда он, повергнутый наземь, признался, что стрелял в него. — А что же ты хочешь спросить?
— Я вот всё шёл по этому болоту и думал про те слова ваши о Родине… По-всякому о них думал. И любопытно стало мне — сами-то вот где… и в чём нашли Родину? Что это такое?
Зубов всё это произнёс медленно, отвернувшись от Кошкина, глядя, как во мраке течёт и течёт нескончаемая цепочка штрафников, слушая, как чавкает болотная жижа под их сапогами.
По-прежнему над головой висело низкое, чёрное небо, лишь с одного края, где-то далеко, оно временами озарялось слабым и бессильным заревом, — может, то немцы или наши пускали ракеты, а может, просто поблёскивали летние зарницы.
Кошкин стоял не шевелясь, всё так же опираясь обеими руками о палку. Он всё так же пристально глядел на Зубова. И хотя тот стоял отвернувшись, но чувствовал этот взгляд.
— Ну-ка, подними голову! — жёстко скомандовал Кошкин.
И Зубов вдруг почувствовал, что поднять голову и поглядеть в блестевшие во мраке глаза Кошкина ему нелегко. Какая-то сила мешала этому, шея вдруг одеревенела.
Он собрал все силы и, чувствуя, как трещат шейные позвонки, голову всё же поднял.
— Вот что, Зубов… И это болото — Родина. И это небо, и комары. И та земля, — Кошкин кивнул через плечо в сторону, куда цепочкой двигались штрафники, — та земля, в которую зарылись сейчас немцы. И дело не в том, где её найти… Ты не об этом хотел спросить.
— Может, и не об этом, — согласился вдруг Зубов.
— А вот когда найти?! А?
— Правильно, — выдохнул Зубов, поражаясь чему-то.
Командир роты с полминуты молчал, кромсая Зубова блестевшими глазами. И Зубов, не смея без команды повернуться и уйти, стоял покорно, не решаясь даже отвести взгляд, опустить голову, стоял и ждал ещё каких-то слов этого человека, наделённого неограниченной властью, имевшего право, даже обязанного там, в Валуйках, пристрелить его, но не сделавшего этого.
— Так вот, мне кажется, что скоро ты найдёшь её в конце-то концов, — проговорил Кошкин. — Во всяком случае, я желаю тебе этого, Зубов… Встать в шеренгу!
Весь день на высоте прошёл спокойно. Немцы не забыли, однако, о русских, оставшихся у них в тылу, их снайперы таились где-то под разбитыми, обгоревшими танками, внимательно наблюдали за сопкой, и, едва над бруствером окопа возникал силуэт или мелькала тень (Иван время от времени и в разных местах высовывал из окопа на черенке лопаты то каску, то снарядную гильзу), сразу раздавалось несколько выстрелов, пули торопливо клевали в металл, со звоном уходили в рикошет.
— Отставить! — в конце концов распорядился Ружейников. — Отрикошетит в тебя самого или в кого из нас!
— Полезли бы уж, что ли, — вяло проговорил Иван, отбрасывая палку. — Коли судьба нам тут, так уж скорей пущай. А то тянут жилы.
— Ай-ай! Умирать торопишься? — с укором произнёс Магомедов. — Успеешь.
Иван ничего не ответил азербайджанцу, поглядел на безмятежно спящего Семёна, потом задрал голову, стал смотреть куда-то вверх.
Там, над сопкой, в недавно очистившемся от дыма небе, медленно плыл, распластав крылья, неизвестно откуда взявшийся аист. Он парил на небольшой высоте, с земли было видно, как он поворачивал голову на длинной шее то вправо, то влево, будто высматривал, что делается здесь, на бывшей уничтоженной батарее, и там, возле разбитых танков, под которыми лежали немцы, и ещё дальше, за речкой, на узкой кромке открытой земли между болотом и лесом. Вслед за Иваном аиста увидели Магомедов и Ружейников. Несколько минут три человека, грязные, заросшие щетиной, в оборванных, обгорелых гимнастёрках, забыв на эти минуты о немцах, о павших и похороненных в воронке от вражеского снаряда своих товарищах и о своей неотвратимо приближающейся, как понимал каждый, смерти, наблюдали за вольной и сильной птицей. Смотрели они на неё по-разному: Иван — с усталой и тихой грустью, в зрачках его что-то вспыхивало и гасло; Ружейников — будто равнодушно, лишь пыльные, измученные веки его мелко-мелко подрагивали; Магомедов — по-детски удивлённо и восторженно, чёрные глаза его открывались всё шире и шире, будто видели в небе не обыкновенного аиста, а какое-то невообразимое, немыслимое чудо.
Сделав широкий круг над развороченной солдатскими лопатами и снарядами сопкой, аист, по-прежнему не шевеля крыльями, поплыл к реке.
И вдруг туго распластанные крылья аиста сломались, в одно мгновение превратились в лохмотья. И лишь потом донёсся выстрел. Птица бесформенным комком стала падать вниз.
— Сволочи! — Магомедов, обезумев, вскочил во весь рост, затряс кулаками.
— Сволочи-и!
Иван зверем метнулся к Магомедову, схватил за ремень, изо всей силы дёрнул, повалил бывшего командира самоходки на дно траншеи.
— Уйди! Прочь! — вскричал Магомедов, пытаясь подняться.
Тогда Иван навалился на него всем телом, подскочивший Ружейников схватил азербайджанца за руки.
— Утихни! Кому сказано! — прохрипел старший лейтенант, вытащил на всякий случай из кобуры Магомедова пистолет. — Распсиховался тут!
Пока всё это происходило, немцы, развлекаясь и упражняясь в меткости, со всех сторон палили по падающей птице. Мёртвый аист только переворачивался в воздухе, от него густо брызгали перья, а потом, кружась, медленно падали вниз.
Разбитое, разорванное пулями тело птицы давно упало где-то на землю, давно перестали стрелять немцы, а лёгкие перья ещё долго сыпались и сыпались.
— Твоё счастье, что на аиста глазели, а не на окоп, — сказал Иван, отходя от Магомедова. Тот лежал на дне окопа лицом вниз, ничего не выкрикивал теперь, только хрипел и царапал пальцами землю.
Всё было тихо. Иван и Семён лежали на бруствере, сквозь натыканные в землю ветки смотрели вниз, где в разных местах чернели тёмными глыбами разбитые танки, а дальше поблёскивала, отражая звёздный свет, неширокая речка. Нигде ни звука, ни огонька, будто вокруг на много километров не было ни одного человека, ни одного живого существа, река и та омертвелая, течение воды словно прекратилось почему-то и теперь никогда уже не возобновится.
— Письмо-то Наташке не забудь переслать, ежели что, — вполголоса проговорил вдруг Семён.
— Помнишь, — усмехнулся Иван. Достал письмо и вдруг разорвал его надвое, потом ещё надвое.
— Ты что?! — сдавленно вскрикнул Семён, вырывая обрывки.
— Вернёшься домой — сам и расскажешь ей про свою… про что в письме. А лучше — не надо.
Семён, сжимая в кулаке бумажные клочья, спросил, помедлив:
— Ты, дядь Ваня… веришь, что вернёмся?
— Обязательно.
— Если бы так, — вздохнул Семён.
— Жизнь, Сёмка, никому ведь не убить, сказал вон Магомедов.
И хотя Сёмка не понял, при чём тут Магомедов, переспрашивать не стал, разгрёб в бруствере ямочку, сунул туда изорванное письмо и привалил землёй.
— Правильно, — сказал Иван. — Бабам и так нынче сколько горя. Пущай этого не узнает.
— Не в том дело, — вздохнул Семён.
— А в чём?
— Этого не объяснить. И не понять никому. Олька хорошая, она никому не хотела… чего-то причинить. «Наташку, говорит, когда вернёшься, люби ещё сильнее… и береги».
— Чего ж она хотела?
— Чтобы её немного пожалели.
— Это как же? — повернул голову Иван.
— Я и говорю — не понять.
Иван немного помолчал, вглядываясь в темноту. Повернулся на бок и вздохнул.
— Не знаю, Сёмка, большой ли, малый ли грех у тебя с ней был… Только я не одобряю.
— Не было греха, — упрямо сказал Семён. И, ощущая на себе вопросительный, непонимающий взгляд Ивана, прибавил чуть раздражённо. — Да, всё было! А греха не было.
Иван больше ничего не стал расспрашивать.
Тихо всё было на высотке и вокруг неё и после двух часов. Как было приказано, Иван в положенное время разбудил Ружейникова с Магомедовым, а сам лёг на дно окопа, на место командира батареи, ощущая нагретую его телом плащ-палатку.
— А я не усну, выспался, — произнёс Семён. — Пусть лучше ещё Ружейников или Магомедов поспят.
— Не можешь, а тебе надо. Ты постарайся, — сказал Иван. — А то, чую, будет завтра дело…
— Как это чуешь?
— А как зверь лесной пожар чует. Спи!
Семён покорно лёг на землю и в самом деле скоро заснул, опять провалился, как в яму.
Проснулись Иван и Семён от грубых толчков — не то тряслась земля, не то их кто-то безжалостно пинал. Ночь уже кончилась, занимался рассвет. Небо над высотой было затянуто, как скатертью, бледно-оранжевым светом, за скатерть будто непрерывно дёргали, она то съезжала в сторону, к речке, то снова распластывалась над головой. В уши колотил беспрерывный грохот.
— Что? Лезут? — прокричал Иван, вскакивая.
— Приготовиться! Приготовиться! — орал Ружейников, размахивая пистолетом, и действительно пинал Семёна. Он был в каске, каска сидела на голове криво. Рот командира батареи тоже был страшно перекошен, в чёрной дыре хищно поблёскивали зубы. На шее у него болтался бинокль. В левой руке старший лейтенант держал за ствол автомат, и, когда Семён вздёрнулся с земли, сунул ему оружие, и, увидев, что Семён взял его, повернулся и побежал вдоль окопа.
Через несколько мгновений все четверо лежали на бруствере и смотрели, как за рекой по всей кромке леса, уходящей вдаль, во мраке колышется поднятый снарядами слой земли и дыма, а снизу, прорывая этот слой, вспучиваются пёстрые, раскалённые бугры, а потом взрываются и летят вверх и в стороны тугими огненными брызгами. Под мерцающим светом от взрывов блестела перетоптанная, спутанная трава по склону холма, по ней от разбитых танков в сторону реки бежали тёмные фигуры немецких снайперов, стороживших запертых на высоте людей. Трава была скользкой, немцы бежали и падали. Поднимались и опять бежали.
— Из ручного их бы можно ещё достать! — прокричал Иван сквозь грохот.
— Отставить! Это одиночки. А патронов…
Иван всё понял, что хотел сказать Ружейников, повернул голову к Семёну. Тот, покусывая нижнюю, заскорузлую губу, спокойно глядел на убегавших немцев, на взрывы за рекой, на подожжённый снарядами в нескольких местах лес и чуть улыбался.
Неожиданно где-то недалеко, над болотами, густой мрак пронзила зелёная ракета, грохот артиллерийской канонады почти смолк, но вражеские пушки, расположенные вдоль кромки леса, изредка постреливали, снаряды их рвались недалеко в болоте.
— Ничего не понимаю, — пробормотал Ружейников. — Они бьют прямой наводкой в болото. Неужели наши из болота наступают? Это немыслимо!
— Они наших в упор расстреливают! — закричал Магомедов. — Надо подавить их пушки! Разрешите? Отсюда их легко накрою…
— Надо, говоришь? Наверное, надо… — хриплым и неуверенным голосом произнёс Ружейников, растирая кулаком подбородок. — Давайте — ты и Савельев Иван!
Магомедов с Иваном вскочили уже, чтобы кинуться к пушке, но Ружейников поднял руку:
— Стойте! Что это?
Из-за реки донёсся какой-то вой. Он всё поднимался, нарастал там, далеко, где стреляли немецкие пушки, его заглушали орудийные выстрелы, временами накрывал волнами вспыхивающий треск автоматов.
— Отставить, Магомедов! — Командир батареи почему-то зло поглядел на азербайджанца, на Ивана Савельева, кивнул туда, за реку: — Ты слышишь? Вы слышите?
— Там люди в атаку пошли, — сказал Магомедов.
— Пошли, — согласился Ружейников. — А что они кричат?
Немецкие орудия стреляли всё реже, но всё более нарастал треск автоматов. Однако он теперь не мог заглушить яростный рёв человеческих голосов. Но это было не привычно-знакомое, раскатистое «ура-а!», люди кричали как-то по-другому, яростно, по-звериному.
Магомедов, Иван Савельев и Семён слушали этот рёв и молчали.
— Та-ак, — вяло и бесцветно промолвил вдруг Ружейников, снял каску, сдёрнул пилотку и вытер ею взмокшее лицо. — А я, кажется, слышал такое… нынче зимой. Когда мы на Вязьму наступали. Так… с такими криками в атаку штрафники, штрафная рота ходила.
— Товарищ старший лейтенант! Смотрите! — закричал Магомедов. — Они отходят!
Ружейников торопливо вскинул к глазам бинокль. Но и без бинокля было видно, что по всей кромке леса по-прежнему шёл бой. Лесной клин, выходящий к реке, начал вдруг окутываться дымом — то ли деревья загорелись, то ли немцы подожгли дымовые шашки. Огня, во всяком случае, с высоты не было видно. Ружейников, Магомедов да Иван с Семёном видели лишь, как в рассветной полумгле сквозь клочья и полосы дыма бегут толпы немцев. Часть из них залегла на противоположном берегу, торопливо окапывалась, остальные кидались прямо в воду, переплывали, переходили неглубокую речушку и тоже принимались зарываться в землю. Ружейников наблюдал за всем этим, даже приподнялся на руках, будто изготовился к прыжку.
— Сосенки-ёлочки! — воскликнул он, остервенело сверкнув глазами. — Сейчас они пожалеют, что не задавили нас тут. Магомедов и вы, Савельевы, — к орудию!
Справа, на западе, где небо было темнее всего, оно осветилось вдруг бледно-оранжевым заревом, будто именно оттуда, с противоположной стороны, вздумало сегодня взойти солнце, и до высоты, до огневой позиции бывшей батареи, от которой осталась одна пушка, докатился гул, глухой и могучий. Он шёл будто под землёй, колыша её, грозя ежесекундно разорвать недра, вырваться наружу и тогда уж в неудержимой ярости затопить всё вокруг, смять, растереть в порошок всё живое и мёртвое.
Четверо людей на высоте, измученных, слабых и беспомощных, невольно повернули головы на этот зловещий звук.
— Началось, — ссохшимися губами прошептал Ружейников. — Наше или немецкое?
Старший лейтенант не произнёс слова «наступление». Но это и так было ясно.
— Я говорил, Сёмка, что сегодня будет дело, — улыбнулся Иван весело, облегчённо, будто все смертельные опасности были уже позади.
— Чему радуешься? — рассердился Ружейников. — К орудию, говорю! Выкатить вот сюда, на прямую наводку. И слушать мою команду!
Небо над рекой, лесом и болотами снова было завалено теперь, опутано космами дыма, но сквозь редкие прогалины виднелись синие окошки, они становились всё светлее, сквозь них проливался на искорёженную снарядами и бомбами, на сожжённую безжалостным огнём землю новый, длинный летний день…
Этот новый день войны, который, может быть, мало чем отличался от многих и многих предыдущих, стал, как и предыдущие, последним для тысяч людей, мужчин и женщин, молодых и пожилых, хороших и плохих, известных и безымянных…
Этот день стал последним для Алексины, молодой и красивой женщины, с отвращением носившей в себе чужой и ненавистный ей плод, для азербайджанца Магомедова родом из Шемахи, для капитана Кошкина, чья жизнь, несмотря на выпавшую ему тяжёлую судьбу, была не длинной, но прекрасной… Война, как ненасытное чудовище, пожрала очередные свои жертвы и с грохотом покатила дальше, а земля поседела за этот день ещё больше…
В этот день закончил никчёмный свой жизненный путь и Леонид Гвоздёв, человек подлый и мерзкий, каковых тоже в немалом количестве производит природа. Но он погиб не от фашистской пули, его застрелил Зубов, сын бывшего белогвардейского полковника, вор-рецидивист, приговорённый когда-то советским судом к высшей мере наказания. Прикусив до крови губу, он полоснул его из автомата в тот момент, когда Гвоздёв, перебежавший уже к немцам, выхватил из зелёного ящика снаряд и подал его вражескому артиллеристу. Немец, долговязый и сутулый, согнувшись, принял снаряд и повернулся к пушке, собираясь вогнать его в ствол, не заметив ворвавшегося сквозь тучи пыли и дыма на огневую площадку Зубова. Автомат в руках Зубова несколько раз дёрнулся, немец мешком отвалился в сторону, тяжёлый снаряд, выпав из его рук, ударился о станину и покатился куда-то.
— Зу-уб! — заорал Гвоздёв, отпрянувший вбок. — Зуб… зачем? Мы с Макаром решились!
— С-сучка! — Неожиданная всё-таки злоба и ненависть к Гвоздёву перекосили лицо Зубова. — Когда успел? Когда?!
— И ты давай с нами! — На грязном, взмокшем лице Гвоздёва торопливо дёргались белки глаз. — Ты… Зу-уб!
И, прокричав это, повалился туда же, где лежал немец-артиллерист, стал корчиться на земле, захрипел, на губах у него запузырилась пена. Не обращая внимания на вой и визг штрафников, густую матерщину, которая то накатывалась валом, то захлёбывалась, тонула в треске автоматов, грохоте орудийных выстрелов, Зубов шагнул к Гвоздёву.
— Ты… сволочь! — прохрипел тот, поднимая уже мёртвое лицо. — Сволочь, сволочь…
Волчья ярость опять захлестнула Зубова. Нет, его нисколько не задели и не оскорбили слова Гвоздёва. Зубов вспомнил вдруг только что погибшую у него на глазах беременную женщину Алексину; закусив до крови губу и подняв автомат, двумя длинными очередями крест-накрест окончательно пришил Гвоздёва к земле.
На это Зубов истратил последние патроны в диске. На поясе у него было два запасных, но менять пустой диск он не стал. На огневой площадке валялось несколько убитых немцев, а в стороне, у земляной стенки, скорчившись, лежал какой-то штрафник в окровавленной гимнастёрке. Зубов нагнулся к убитому штрафнику, выдернул из-под него автомат, а свой отшвырнул в сторону и побежал вдоль траншеи, в дым и грохот.
Он убежал, а штрафник, из-под которого он выдернул автомат, шевельнулся, повернул голову и усмехнулся. Это был Макар Кафтанов. Несколько минут назад они с Гвоздёвым, тяжко дыша, свалились на эту огневую. Возле орудия в дыму и копоти суетился только один немец, весь расчёт был уже перебит. Немец отпрянул было за пушку, выхватил одновременно парабеллум. Но Кафтанов и Гвоздёв торопливо бросили на землю свои автоматы и подняли руки.
— Мы сдаёмся! — заорал Гвоздёв и повторил это, к удивлению Кафтанова, по-немецки: — Wir ergeben uns! Wir gehren zu einer Strafkomande. Wir sind Gefangene.[6]
— О, зер гут, — недоверчиво произнёс немец, кивнул на снарядный ящик. — Dann helft mir. Reicht mir die Munition.[7]
Гвоздёв кинулся выполнять распоряжение, а Кафтанов Макар вдруг покачнулся и, схватившись за левое плечо, стал оседать, простонав:
— А-а, з-зараза…
— Кто? Что? — метнулся к нему было Гвоздёв.
— Не знаю… Рвануло за плечо вот. Ты что, специально эти немецкие слова выучил?
— Munition![8] — рявкнул в этот момент немец, и Гвоздёв шагнул к ящику.
Рана была неопасная, шальной пулей чуть задело мякоть, Кафтанов сразу это установил. Он, зажимая рукой рану, сел к земляной стенке, стал смотреть то на свои пальцы, сквозь которые текла на грязную гимнастёрку кровь, то на Гвоздёва, подававшего немцу снаряды. Рана даже и не чувствовалась как-то, лишь кружилась голова и подташнивало. Когда кровь перестала течь, Кафтанов усмехнулся, ещё подумал о чём-то, лёг спиной к орудию, выставив кверху окровавленный бок, скорчился так, чтобы его приняли пока за труп.
Макар не видел, кто ж это спрыгнул с бруствера на огневую, присыпав его землёй. Услышав первый же истошный вопль Гвоздёва, догадался, что хочет сделать Зубов. Ложась, Кафтанов на всякий случай сунул под себя автомат. В какую-то секунду у него мелькнуло: быстро повернуться и врезать Зубову всю очередь в спину! Но он опасался, что не успеет или не сможет этого сделать, — голова всё-таки кружилась, видать, много крови вытекло. И к тому же в мозгу застучало: «А к чему? Пущай сдыхает Гвоздь. Тогда я, как раненый… ежели наши сомнут немца… Да ведь так всё и может произойти! Легко выпутаюсь! Ага, привет тебе, Гвоздь…»
Потом он почувствовал, что Зубов приближается к нему. И давно обесчувственное сердце Кафтанова вдруг больно застучало, голова закружилась ещё сильнее. «Если перевернёт на спину, признает — притворюсь мёртвым… в крайнем случае без сознания. А что потом? Ведь доложит Кошкину, что сдались… Надо гробануть его, суку!»
Но Зубов, находящийся в лихорадочном состоянии, не только не узнал Кафтанова, но даже не обратил на «убитого» никакого внимания. Труп и труп, мало ли полегло сегодня штрафников под шквальным, в упор, автоматным и орудийным огнём немцев. Это был какой-то кошмар!
Покончив с Гвоздёвым и выхватив из-под Кафтанова автомат, Зубов побежал вдоль траншеи, затем выскочил на открытое пространство, под свистящий рой пуль. Они пролетали рядом, почти обжигали, но ни одна не задевала его.
— Зубов! Рядовой Зубов! — закричал кто-то и схватил его за ногу. Он упал в какую-то канавку.
— Что хватаешь? — окрысился он, оборачиваясь. — А то я схвачу!
Рядом, в трёх метрах, вздыбилась земля, поднялась на воздух и, как с лопат, посыпалась вниз.
— Подавить орудие! — прокричал командир отделения. — У тебя гранаты есть?
— Одна штука осталась…
— Возьми вот ещё две. И давай по этой канавке! Пушка там, метрах в семидесяти… Живо! А то нам вон до той траншеи не добраться, не выкурить немчуру оттуда.
— Понятно… Понятно! — прохрипел Зубов, принимая гранаты лимонки. — Я счас.
Он пополз по канаве в сторону яростно палившего немецкого орудия, вспоминая о начале атаки. Сейчас, когда кругом гремело, трещало и свистело, когда он находился в центре ада, всё это не казалось ему ни опасным, ни тем более кошмарным. До жути страшно было лишь там, на крохотной, более или менее твёрдой площадке в болоте, где кое-как взвод скапливался для атаки, для броска. За кустами было ещё метров сорок топи. В животе перекатывался словно кусок льда, когда он, бросив напоследок зачем-то взгляд на стоящих в сторонке Алексину и капитана Кошкина, под страшный грохот неожиданно возникшей орудийной канонады бежал вслед за другими по этой топи. Под ногами сильно пружинило, под самый пах почти хлестали холодные струи. Наши пушки всё молотили и молотили, вздымая впереди, по опушке леса, и дальше, в глубь его, всю землю в воздух, вырывая деревья и поджигая их. В дыму, в пыли и копоти не то звонко пели осколки, не то это звенело в голове Зубова. Четыре запасных автоматных диска в чехлах оттягивали ремень, больно колотили, но Зубов не обращал на это внимания, а потом и вовсе забыл. Он думал, что ему сегодня, как и всем остальным, смерть, что сквозь этот вой и визг осколков никому не прорваться, всё пространство над землёй густо, в разные стороны, прошивается кусками металла, покрыто как бы живой железной сетью. А ведь ещё немцы не открыли встречного огня, ещё передние там не достигли заминированной кромки суши. Ещё хорошо, что он из-за разговора с Кошкиным очутился не в первых рядах. Это хорошо…
Немцы, ошеломлённые и задавленные нашей артиллерией, обнаружили наступающих из болота штрафников на какую-то минуу позже, чем следовало бы им обнаружить, — когда уже от загоревшегося леса осветилась земля. Сквозь месиво огня, дыма, вздыбленной земли прорезались белые ракеты, по всей полуторакилометровой кромке болота гитлеровцы открыли шквальный огонь из пушек и автоматов. Штрафники вытекали из болота всего в трёх точках, а немцы палили наугад в болотную темноту, повсюду, и Зубов, выбежав уже на непривычно твёрдый бугор, вдруг про себя усмехнулся: дурачьё, сколько напрасно жгут снарядов и патронов! То обстоятельство, что немцы не могут пока определить, откуда на них наступают, и, следовательно, не знают, какими силами, вдруг успокоило Зубова, притупило ощущение смертельной опасности. На всякий случай он припал к земле, чтобы отдышаться и оглядеться. Но разглядеть в колеблющихся вокруг клубах дыма и пыли было ничего невозможно, он видел только справа и слева бойцов своего отделения, которые падали, как он, потом поднимались и с отчаянным рёвом кидались, ныряли куда-то в эти клубы.
— Чего прижался? Т-ты, заяц… твою мать! — остервенело прокричал над ухом женский голос.
Зубов поднял голову, в подрагивающем мраке увидел злое лицо Алексины. А потом в её враждебных зрачках что-то качнулось и настороженно замерло.
— Ранен, что ли?
— Нет… покуда.
— Так что ж ты… — Алексина опять мерзко, как мужик, выругалась, тёмные ямы её глаз сделались совсем непроницаемыми. — Давай! Айда… Мин-то нету, слава богу.
Она повернулась и побежала тяжело, как лошадь.
Сейчас, когда Зубов по неглубокой канаве полз к беспрерывно стреляющей немецкой пушке, недавний этот эпизод с Алексиной казался ему уже далёким-далёким, почти стёршимся в памяти. Зато перед глазами неотвязчиво стояло другое — что Зубов при всей в общем ясности и пронзительно жёсткой конкретности происшедшего всё-таки никак не мог то ли осмыслить, то ли принять как уже случившееся — смерть самой Алексины. Она повернулась и побежала навстречу немецкому огню, волоча за собой автомат за ствол, как палку. Значит, ствол был холодный, значит, она из него ещё не стреляла. «Зачем тогда таскает его за собой, дура? Зачем вообще сюда запёрлась? Сделала своё дело и осталась бы там, в болоте…» — подумал Зубов, вскакивая с земли. Алексина была уже шагах в двадцати, она бежала к брустверу немецкого окопа, по гребню которого густо сверкали вспышки. Зубов теперь совсем не думал, что это стреляют навстречу немцы, что свинцовая струя может ткнуть и в него. В несколько прыжков он догнал Алексину, заскочил вперёд.
— Открой меня! Ты, сволочь! — закричала она хрипло, но Зубов не понял её слов, некогда было их понимать. С обеих боков стал нарастать вой штрафников, посыпался матерщинный лай, бойцы, падая, вскакивая и снова падая, кинулись на окоп. Забыв об Алексине, Пётр Зубов сперва палил из автомата по вспышкам, затем, видя, что делают другие, выхватил из кармана гранату лимонку, швырнул её в окоп, упал. Среди других взрывов он различил свой, хотел кинуть вторую гранату, но вой и густая матерщина, задавленная взрывами, стала кругом опять нарастать, и Зубов поднялся, побежал, перепрыгивая через трупы убитых штрафников, на ходу вырвал из автомата расстрелянный диск, стал доставать из чехла новый…
Неизвестно, когда и как, но Алексина снова оказалась впереди него, чуть сбоку. Она по-прежнему волочила автомат, как палку, так и вскочила на вражеский бруствер и почему-то остановилась, встала, как столб. А в следующую секунду она вдруг отшвырнула в сторону свой автомат и визгливо, пронзительно закричала, глядя вниз, в окоп: