Вечный зов Иванов Анатолий

— Пытал уж я её — молчит, — сказал старик. — Ошпарит своими глазищами и молчит. А может, языка нету. Немая, может.

На эти слова девушка никак не реагировала.

Кружилин вышел на перрон, купил у бывшей попутчицы-торговки картошки с мясом, бутылку кипячёного молока. Вернувшись, вынул из портфеля кусок хлеба, банку консервов, разложил на столике. Потом спросил, есть ли у кого кружка или стакан. Старик нагнулся, выволок из-под сиденья дощатый чемоданчик, достал оловянную кружку, потом кусок сала, несколько яиц.

— И я за компанию попитаюсь, — сказал он, придвинулся к столику, совсем прижав девушку к стене.

Поликарп Матвеевич нарезал хлеб перочинным ножом, вскрыл консервы, развернул кулёк с картошкой. Налил в кружку молока, поставил перед девушкой:

— Ешь.

Глаза её заметались лихорадочно, она сделала движение, чтобы встать и уйти. Старик прикрикнул:

— Сиди давай!

— Пустите! — воскликнула она тонко и жалобно.

— С голосом, слава те господи! — обрадованно сказал старик. — Ну-ка, сядь, не шебаршись. Вот так. — И положил перед ней три яйца, взял кружку с молоком, насильно сунул ей в руки. — Не пролей гляди.

— Поешь, пожалуйста, — вежливо попросил Кружилин. — Я же вижу — голодная ты… Поешь.

По худой девичьей шее прокатился комок, глаза её влажно блеснули, она опустила голову.

— Спасибо…

Поезд дёрнулся, плавно пошёл, внизу застучали всё громче и чаще колёса.

Осторожно, словно боясь обжечься, хотя молоко было холодное, девушка поднесла кружку к губам, сделала маленький глоток. И вдруг выпила всю кружку быстро и жадно, не отрываясь, а когда выпила, опомнилась будто, покраснела.

— Ничего, ешь, — сказал старик, опять, как маленькой, сунув ей в руку ломоть хлеба с толстым пластом сала.

Поезд шёл теперь перелесками, временами, когда состав круто выгибался, Кружилин видел в окно чёрный паровоз. Паровоз встряхивал длинной косматой гривой, гудел раскатисто и глухо, будто звал кого-то, и всё рвался вперёд, оставляя на деревьях клочья чёрного дыма.

Девушка ела уже не спеша, откусывая маленькие кусочки. На старика и Кружилина она не глядела. То ли от еды, то ли от смущения она вся порозовела, на тонких ноздрях её выступили капельки пота.

Старик снова задымил самокруткой, а Кружилин не спешил заканчивать завтрак, потому что чувствовал — девушка ещё не наелась.

— Спасибо, — прошептала она наконец и впервые поглядела на Кружилина мягко, с детской признательностью. Она попробовала даже благодарно улыбнуться, но застыдилась окончательно, худенькие щёки её густо забагровели.

— Как тебя звать? — спросил немного погодя Кружилин.

— Наташа, — тихо ответила она. — Наташа Миронова.

— Куда же ты едешь, Наташа?

— Так… Никуда.

— Это как же никуда?

— Еду… и всё! — В глазах её появились прежние колючие искорки. — Какое вам дело? Пустите… — И вышла из купе.

— Горе у неё, должно, какое-то, — проговорил старик. — Я перед рассветом сел, ещё темно было. Светать стало, слышу — плачет. «Что, спрашиваю, такое?» Молчит. Искрами своими только стреляет. Может, отца или брата, как Петруньку мово, тамо-ка… Может, муженька али женишка. Сейчас у баб одно горе…

— Прощелыга она, прости ты меня, господи, — сказала неожиданно сидевшая в проходе рябая женщина. — Растрясли перед ней свои пожитки. Мужик, как баран, всегда глупый… Прощелыга, а может, и того хуже. По ней видно — тюрьмы все прошла.

Кружилин повернулся к женщине:

— Это вы из чего же заключили?

— А по ней видать, — повторила мрачная пассажирка. — Много их сейчас, таких-то… — И строго поджала губы.

— Что-то не то говоришь, молодица, — качнул рыжей головой старик.

Женщина только крепче прижала свой узел.

Прошло минут десять, потом полчаса — девушка не возвращалась. Кружилин, озадаченный, поглядывал на старика. Тот тоже был немного смущён, кажется, время от времени поглаживал усы, будто сгребая с них намёрзшие сосульки.

Прошло ещё полчаса — девушки не было. Поезд несколько раз останавливался на маленьких полустанках.

— Не может быть, — проговорил наконец старик. — Сошла, наверное, где-нибудь.

«Странная действительно девица», — подумал Кружилин, вытащил купленную в Новосибирске газету, стал читать.

До Шантары поезд тащился ещё несколько часов. На каком-то разъезде сошёл старик, охая и беспокоясь, найдёт ли засветло попутную подводу в Панкрушиху, потом молча вышла из купе рябая женщина, унесла, прижимая к животу, свой узел. Прошёл по вагону строгий и тощий, похожий на исхудалого козла, старичок ревизор с двумя рослыми милиционерами — проверяли билеты и документы. А Кружилин всё думал об этой девушке, назвавшейся Наташей Мироновой. «Прощелыга… Прощелыга… — лезло в голову неприятное слово; он глядел в окно и хмурился. — Да нет, не может быть…»

Эту девушку он увидел примерно через час после проверки билетов и документов. Двое тех же рослых милиционеров вели её вдоль вагона. Она шла, низко опустив голову.

— Наташа… Миронова? — поднялся Кружилин.

Девушка запнулась, остановилась. Глаза её были холодные и бессмысленные, лицо бледное как мел.

— В чём дело? — спросил один из милиционеров. — Вы её знаете?

— Нет… Она здесь, в этом купе, ехала… — И опять, вспомнив слово «прощелыга», спросил: — Она кто?

— Без билета едет, без всяких проездных документов. Вам-то что?

— Ничего…

— Спасибо вам, — сказала девушка. — Вы добренький…

Голос её прозвучал бесстрастно, но в словах была непонятная Кружилину насмешка, издевательство, даже злоба.

— Кто же она такая?

— Выясним.

— Они — выяснят, — кивнула девушка, нехорошо усмехнулась, обожгла Кружилина чёрными горячими угольями глаз и пошла дальше, гордо вскинув теперь голову. Он глядел вслед, пока милиционеры не увели её из вагона.

«Странно, очень странно…» — думал Кружилин до самой Шантары. Потом он ещё вспоминал её несколько раз, но через несколько дней, поглощённый своими заботами и делами, забыл…

* * * *

Вернувшись домой, Поликарп Матвеевич на другой же день, рано утром, позвонил Алейникову:

— Зайди-ка, Яков Николаевич…

Алейников помолчал несколько секунд.

— Сейчас?

— Можно сейчас. У меня как раз свободно.

Он пришёл минут через сорок, какой-то слинявший, высохший, здороваясь, хмуро и насторожённо поглядел на Кружилина из-под лохматых бровей, сел за длинный стол для совещаний, положил на него руки и крепко сцепил пальцы. Уголки его тонких, крепко сжатых губ были чуть опущены книзу, — казалось, он обижен этим вызовом, ничего хорошего от предстоящего разговора не ждёт.

— Как ты живёшь-то, Яков?

Вопрос прозвучал как-то нелепо, неловко, оба почувствовали это. Алейников вскинул лохматые брови на Кружилина, приподнял и опустил левое плечо, ещё крепче стиснул пальцы.

— В обкоме мы много говорили о тебе с Субботиным.

— Вот как! — Алейников усмехнулся, угрюмо наклонил голову, шрам на щеке начал наливаться синей кровью. — Моё аморальное поведение, надо полагать, обсуждали? — И кивнул за дверь, в ту сторону, где была комнатка Веры.

— Да и об этом говорили.

— А если я её люблю? — сквозь зубы выдавил Алейников негромко и тяжело, багровея теперь всем лицом, даже шеей.

Кружилин глядел на Якова долго и грустновато.

— Впрочем, люблю, не люблю, какое это имеет для вас значение? Этого не понять ни Субботину, ни тебе…

— Почему же…

Алейников медленно поднял голову, скользнул взглядом по стене, по большой карте Советского Союза, утыканной флажками, по чёрно-синему, высокому, похожему на гроб, несгораемому шкафу в углу, зацепился как-то неожиданно за грустноватые глаза секретаря райкома. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и за эти мгновения Алейников понял вдруг, что Кружилин не только всё знает о его отношениях с Верой, но и понимает, что с ним, Алейниковым, произошло и что происходит сейчас.

— Вот так и живу, — сказал он, опуская голову.

За окном падал тихий, не очень густой, крупный снег. Алейников шёл в райком не спеша, поглядывая на заснеженные крыши домов, вдыхая холодный, пахнущий свежим снегом воздух, и ему сейчас опять захотелось на улицу, потянуло вдруг его за село, туда, к Громотушкиным кустам, где он не раз встречался с Верой, захотелось постоять там, поглядеть, как на землю и на деревья неслышно сыплются крупные хлопья.

Алейников встал, подошёл, как когда-то, к окну, бросил взгляд на засыпанный снегом зелёный плотный забор кружилинского дома.

— А забор так и стоит. Ведь ты хотел снести его?

— Хотел. Но ты же возражал. Запретил даже. «Поставили — пусть стоит. Не по своей прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?» Чьи слова?

— Мои, — произнёс Яков покорно. — Только что слова?

Снег сыпался и сыпался за окном. Алейникову показалось, что лёгкие снежинки скользят по оконным стёклам с тихим, печальным шорохом. Он прислушался, но ничего не услышал.

— Берёшь их назад, что ли?

— Год всего прошёл, как ты вернулся в район, — заговорил Яков, будто не слыша его вопроса. — А кажется мне — не год, а много-много лет я прожил… — Помолчал, наблюдая, как бьются в стекло мохнатые, похожие на ночных бабочек снежинки.

— Запутался, значит?

— Когда запутываются, можно и выпутаться. Тут страшнее, непонятнее… — Он прошёлся по кабинету, сильно сутулясь, спина его, обтянутая чёрным пиджаком, горбилась, будто Якова гнуло к земле. — Да, страшнее, непонятнее, тут не найдёшь слов…

— Не надо их искать, Яков, — сказал, будто попросил, Кружилин. — Потом когда-нибудь все слова, наверное, сами придут. Во всём, что было, сейчас не разобраться. Сейчас надо делать то самое дело, за которое мы дрались с тобой, Яша. Делать так же яростно и дружно, как дрались когда-то… — И сразу, без всякого перехода, только другим, порезче, голосом, проговорил: — Я думаю, надо тебя в члены бюро райкома избирать. Как ты сам на это смотришь?

Алейников не удивился словам Кружилина. Он только поглядел на него из-под лохматых бровей, сел к столу, опять сцепил пальцы. И сказал глухо, как в трубу:

— Не надо никуда меня избирать.

— Почему? — нахмурился Кружилин.

— Я на фронт пойду, — проговорил Алейников, глядя в одну точку. — С начальством своим я, кажется, всё согласовал, ищут замену. — Он снова усмехнулся невесело и, когда усмешка исчезла, стёрлась, мрачно добавил: — Меня отпускают, в общем, с радостью. А не отпустили б, самовольно бы сбежал, как Инютин. Другого пути для меня нет… Смешно?

Кружилин встал. Алейников ждал его сердитых слов. Но, к его удивлению, Поликарп Матвеевич заговорил спокойно, только в голосе слышалась едкая насмешка:

— В общем, смешно, Яков. Не то, что на фронт рвёшься, а — другое… Смерти, как я понял, ищешь?

В голову Алейникову ударил жар, в переносице сильно заломило.

— Не знаю… Но вероятно… — Лицо его перекосилось от боли. — Сам поднять руку на себя не могу, не хватает сил, видимо. А там…

— Дурак! — больно хлестнул его Кружилин.

Алейников вскочил.

— Да, я знаю! — задыхаясь, прокричал он. — Мне Засухин говорил это… года три назад…

— Что он говорил тебе? — не понял Кружилин.

Но Алейников не стал объяснять. Сунув руки в карманы пиджака, он качнулся, пошёл к двери. Там остановился, словно вспомнив что-то.

— Умом я понимаю, что дурак. Но я не могу иначе. Ты ведь не знаешь всего, всех моих дел… А за предложение это спасибо, Поликарп… И ещё за то, что понимаешь — к девчонке этой, к Вере, у меня настоящее было. И — есть. Я обидел её, знаю. Но тоже не могу… И объяснить ей это вразумительно не мог.

Он замолк, постоял, ещё подумал о чём-то. И вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

* * * *

Синий вечер медленно густел. Андрейка сидел у окна, глядел на темнеющие сугробы, волнами распластавшиеся в огороде, на утонувший в снегу плетень, отгораживающий их усадьбу от дома Кашкарихи. Ему было скучно и грустно, а отчего — он не знал. Хотелось сделать что-то необыкновенное, чтобы люди ахнули — глядите, мол, Андрейка-то Савельев! — но такого дела не было, и он понимал: здесь, в Шантаре, его никогда не будет.

После неудачного побега на фронт в школу он пошёл как на пытку. Казалось, ребята встретят насмешками: эх ты, растяпа, мол! Но всё случилось наоборот, ребята, особенно девчонки, поглядывали на него удивлённо и восторженно, на переменах за ним ходили толпой, и он на какое-то время почувствовал себя героем. А что было бы, если б добрался до фронта, совершил там несколько подвигов, а потом, когда кончилась война, заявился бы в школу в военной форме да с орденом?! — думал он, и сердце его сладко замирало. Правда, какого рода подвиги он мог совершить на фронте — представлял себе смутно. Но думать обо всём этом было хорошо.

Однако прошла неделя, другая — интерес к нему и к его побегу стал ослабевать, а потом и вовсе потух. Это немного обижало Андрейку, маленькое его сердце тихонько побаливало, и он знал, что всё равно удивит когда-нибудь всю школу, всю улицу да и всю Шантару. «Ну, погодите, погодите… Вот кончится зима…»

Только Витька Кашкаров не терял интереса к Андрейкиному поступку, часто расспрашивал об усатом кондукторе, о той девчонке возле колодца, что дала напиться Андрейке, интересовался каждой подробностью и всегда делал один и тот же вывод:

— Нельзя доверяться людям. Никак нельзя…

Андрейка думал точно так же, и, хотя он недолюбливал и остерегался Витьку, потому что его брат был знаменитый на всю Шантару вор, а прошедшей осенью сам Витька впутался в историю с автолавкой, было приятно, что в этом вопросе Витька — его единомышленник.

Но, остерегаясь и недолюбливая Витьку, Андрейка в то же время жалел его за что-то. В школе Кашкарова все сторонились, дразнили вором и, случалось, жестоко колотили. Сперва он побои принимал молча, никогда особенно не сопротивлялся и не жаловался. Но потом стал давать сдачи, а прошлой весной, когда его прижали вечером к углу школьного двора, выхватил из кармана тяжёлый молоток без ручки и, сверкая глазами, начал раздавать удары направо и налево. Двоим или троим он в кровь разбил голову, остальные, не ожидая такого отпора, разбежались.

За это Витьку чуть не исключили из школы. Затевать ссоры с ним теперь остерегались и дразнить тоже перестали. Кто-то пустил слух, что отныне Кашкаров постоянно ходит с ножом, который подарил ему его брат Макар. Этому верили, и, если Витька приближался к компании ребят и совал руки в карманы, все тотчас расступались, расходились. Но Андрейка знал, что в карманах у него ничего нет.

— Нагнал страху-то на всех, — говорил он.

— А пущай, — угрюмо отвечал Витька. — Дураки.

Учился Витька хорошо, но это не приносило ему радости. После случая с автолавкой он совсем помрачнел, замкнулся, на переменах жался по углам или одиноко бродил по школьному двору, глядя в землю, не вынимая рук из карманов.

Однажды, в десятый раз выспросив все подробности Андрейкиного путешествия, Витька сказал:

— Да-а… Ты в милиции был, и я был. Что ж ты не спросишь, как мы автолавку-то?

— А как?

Кашкаров помрачнел и вдруг всхлипнул.

— Ты что, Вить? — растерялся Андрейка.

— Макар, гад такой, заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то. А мы его по башке…»

— Так ты бы и сказал сторожу, что он, Макар, собирается…

— Ишь ты! А потом что? Ты не знаешь Макарку-то…

И, размазав по щеке слёзы ладонью, пошёл прочь как-то боком, будто раздвигая плечом что-то.

Сегодня в школе на последней перемене он, не вынимая, как всегда, рук из карманов, подошёл к Андрейке:

— У меня дело к тебе. И разговор.

— Ну, давай говори.

— Давай… Не так это всё просто. Вечером айда на лыжах сходим за Шантару, на холмы. Там потолкуем.

— Ну, сходим, — сказал Андрейка, заинтересованный.

— У меня дома, правда, стирка. Мать хворает другую неделю. Ничего, я половину на завтра оставлю. Темняться начнёт — ты гляди меня в окно. И сразу выходи.

Андрейка и сидел у окна, глядел через плетень на Кашкарихин двор, ожидая появления Витьки.

Он вышел, когда над трубой их дома вспыхнула первая, не яркая ещё звёздочка. Казалось, что это не звёздочка, а вылетевшая из трубы искорка, которая сейчас улетит, потухнет. Но она не улетела и не тухла, разгоралась всё ярче.

Витька бросил на снег старенькие, облупившиеся лыжи, поглядел на Андрейкины окна, махнул рукой, уверенный, что тот ждёт его сигнала. Андрейка шагнул к вешалке, стал одеваться.

Отворилась дверь, вошёл отец, впустив облако текучего белого пара. Облако жадно кинулось в глубь комнаты, скользнуло по гладким половицам под кухонный стол, будто нюхая там что-то, и растаяло, клубясь в бессильной ярости. Отец снял ватник, пахнущий мазутом, скинул растоптанные валенки, тоже грязные, в жирных пятнах, сел на голбчик.

— Кто дома?

— Никого, дед один, — кивнул Андрейка на закрытую дверь.

— Мать где?

— Корову пошла доить.

— А ты куда?

Отец был вечно угрюмый, точно постоянно сердился на что-то. В последнее время он сделался вовсе молчаливый, ни с кем ни о чём не говорил, только иногда задавал вот такие немногословные вопросы, задавал отрывистым голосом, точно лаял. И всё думал о чём-то, иногда усмехаясь в чёрные колючие усы. Иногда он мог часами сидеть неподвижно, смотреть в одну точку всё думать, думать.

— Так я… на улицу схожу, — ответил Андрейка.

Но отец вроде и забыл уже о своём вопросе и об Андрейке.

В доме что-то происходило, это Андрейка чувствовал. Мать за последнее время высохла, пожелтела, глаза её глубоко провалились, стали какими-то бесцветными. Андрейка замечал: она часто плакала, но боялась, чтобы эти слёзы кто-нибудь не увидел.

— Что это мама всё плачет? — спросил однажды он у Семёна. — Отец всё молчит, а она всё плачет.

— А ты бегай почаще на фронт!

Но Андрейка чувствовал: дело не в его побеге — о нём мать давно не вспоминала даже, — дело в чём-то другом, очень взрослом и серьёзном, чего Андрейке пока не понять.

— Я знаю, отцу не нравится, что у нас эти… эвакуированные живут, — проговорил Андрейка. — Так ведь куда же они, если их деревню немцы сожгли? Что он, отец, не понимает?

— Ишь ты, философ! — рассердился старший брат. — Не твоего ума это дело, понял? И вообще…

— Что — вообще?

— Облысеешь скоро, если много думать будешь.

Эти слова обидели Андрейку и ещё больше укрепили его в мысли, что между отцом и матерью что-то неладно.

Витьку Андрей догнал уже за Шантарой. Тот шёл быстро, отталкиваясь палками, часто нагибался.

Три или четыре самых высоких холма находились сразу за селом, там слышались смех и ребячьи голоса, но Витька обогнул эти холмы и пошёл дальше, к чернеющей полосе Громотушкиных кустов, над которыми поднимались высокие полотнища серого и, казалось, ядовитого тумана. На востоке, где была Звенигора, стояла уже темень, она будто скатывалась с заснеженных утёсов, заливала всё пространство между горой и Шантарой, затопила уже край деревни, а на западе небо ещё играло бледно светящимися клочьями облаков, и почему-то Андрейке чудилось, что скатившееся за горизонт солнце сейчас раздумает уходить на покой, снова поднимется над землёй и наступавшую с востока темень погонит прочь, как ветер гонит пыль по улицам.

Витька шёл долго, потом остановился.

— Упарился?

— Ага… — Пересохшим ртом Андрейка хватал холодный воздух. — Далеко мы ушли.

— Где далеко! Километра четыре всего от села. Я тебя пожалел, один я вдвое дальше каждый вечер бегаю.

— Зачем ты бегаешь?

— Тренируюсь. Пригодится.

Солнце не стало подниматься в обратный путь, клочья облаков на закате гасли, светились чуть-чуть, небо казалось обрызганным слабыми, мерцающими пятнами. На землю быстро наваливалась глухая зимняя ночь.

— А ты один ходишь? — спросил Андрейка.

— С кем же мне?

— И не боишься? Волчьи свадьбы сейчас. Самое время.

Витька сплюнул на снег, дав понять, что на глупые вопросы отвечать не намерен.

Они постояли некоторое время, глядя, как небо всё ярче расшивается звёздами.

— Холодно, — сказал Андрейка. — Ну, какое у тебя дело?

Витька ковырнул палкой мёрзлый снег.

— Ты когда снова на фронт собираешься?

— Че… чего?! Какой ещё фронт? Никогда…

— Не ври, Андрей. Я знаю — собираешься.

— Балда ты! Откуда ты знать можешь?

— Я догадываюсь…

— Балда! — повторил Андрейка. — Болтаешь чего зря… — И, оттолкнувшись палками, побежал в село.

Витька догнал его, стал поперёк лыжни.

— Погоди… Я знал, что там, дома, ты не признаешься мне, уйдёшь, А тут я не пущу тебя, пока не скажешь…

Андрейка хотел обойти его, но Кашкаров опять забежал вперёд.

— Ты что? Драться будешь?

— Не буду, — мотнул головой Витька. — Не люблю я драться. Я почему спрашиваю? Я с тобой хочу. Возьмёшь?

— Чего-о? — протянул Андрейка.

— Не возьмёшь — я один уйду.

— Иди. А я не собираюсь больше.

Андрейка отступил в сторону, пошёл. Кашкаров бежал следом километра два молча.

— Андрей… — Голос Витьки был умоляющим.

Савельев остановился, будто сжалился.

— Конечно, я один уйду, — тихо заговорил Кашкаров, не глядя на товарища. — Я обязательно туда, на фронт, поеду, потому что нельзя мне тут… никак невозможно больше. Только я подумал — вдвоём-то удобнее, легче. Вдвоём-то мы пробрались бы… А что не доверяешься мне — напрасно. Я не трепло, как Инютин этот горбоносый или Сёмка ваш. В милиции-то меня нынче осенью уж как спрашивали: куда, мол, барахло с автолавки попрятали? Я знал куда, а не проговорился.

— Куда же?

— Тебе я откроюсь, ежели ты мне откроешься. И возьмёшь меня с собой. А?

— Там видно будет, — неопределённо проговорил Андрейка.

Витька поколебался.

— Ладно, я тебе верю. Там, на краю деревни, тётка такая грудастая живёт, по фамилии Огородникова. Ты её не знаешь. Макар с Лёнькой Гвоздёвым ночью всё перетащили к ней, машину угнали и бросили где-то… У неё и сейчас, может, полный чердак всяких материалов костюмных да сапог с ботинками. Вот… Знал, а не сказал.

— Так ты просто Макара боялся.

— Не-ет, — качнул головой в драной бараньей шапке Кашкаров. — Макар — это одно дело. А второе, главное, — они доверились мне. Хотя бы и жулики, а раз доверились по-человечески, хочешь не хочешь, а молчать обязан. Если бы как-то сразу, с самого начала, я сумел не принять ихнего доверия, тогда конечно… А я не сумел. В этом я сильно виноватый. Да попробуй не прими, не послушайся Макарку! Если бы кто знал, как он меня… — И Витька опять захлюпал носом.

Савельев хмуро молчал, серьёзно собирал на лбу едва приметные морщинки.

— Значит, ты от Макара хочешь… уехать от него?

— Ну да! Ну да! — воскликнул Кашкаров, взмахнул рукой с зажатой в ней лыжной палкой. — Именно… Он ведь опять будет заставлять меня, как из тюрьмы придёт…

Шантара, придавленная толстыми, заснеженными крышами, мерцала вдалеке тусклыми огоньками, небо над ней было тёмным, лишь в одном углу, там, где находился завод, стояло жиденькое зарево. Казалось, дунет слабый ветерок — потушит и зарево, и все робкие, тоскливые в этой темени огоньки.

— Пропаду я иначе, Андрюха, — еле слышно сказал Витька.

Савельев по голосу догадался, что губы у Витьки дрожат, и подумал, что он и в самом деле пропадёт.

— А может, сказать, где барахло-то спрятано?

— Что?! — крикнул Витька испуганно. — Я слово дал…

— Кому ты его дал-то? Подумаешь…

— Всё равно, — упрямо повторил Кашкаров. — Я же толкую тебе: не в том дело — кому, а в том, что дал. Как ты не поймёшь?

Кашкаров всё больше удивлял Андрейку. Ему нравилось, что он такое значение придаёт данному слову, и в то же время всё маленькое Андрейкино существо возмущалось чем-то.

— Эдак ты и любому можешь довериться и слово дать, — сказал он, подумав. — На фронте всякое может случиться. К примеру, поймают тебя фашисты, ты их напугаешься, как Макара, и тоже…

Под Витькой скрипнули лыжи, он покачнулся, и Савельеву показалось, что Кашкаров сейчас размахнётся и ударит лыжной палкой, а потом, рассвирепев окончательно, повалит его в снег, будет молотить молча, долго, безжалостно… Но он не ударил, он только ещё раз переступил лыжинами и тихо произнёс в два приёма, будто задыхаясь:

— Эх… ты…

И пошёл прочь, в темноту, маленький, жалкий, беспомощный.

— Витька! Вить…

Андрейка понял, что смертельно обидел товарища. Он побежал за ним, прося остановиться, но Кашкаров только прибавлял ходу. Тогда Андрейка собрал все свои силёнки и, поравнявшись, схватил его за руку, остановил.

— Па-ашел ты… — Витька рванул руку.

Страницы: «« ... 2930313233343536 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Москва, XXII век. Сухой и чистый, единый, вымирающий мир. Умеренная политкорректность, во главе угла...
Вы знаете Стивена Кинга – «короля ужасов»? Безусловно. Вы знаете Стивена Кинга – резкого, бескомпром...
Реальность и ирреальность сплетаются воедино, и в результате человек погружается в омут такого кошма...
Бред странного, безумного человека, ворвавшегося в лагерь четверых охотников, – это лишь первый шаг ...
Вы читали «Талисман» Стивена Кинга и Питера Страуба?...