Вечный зов Иванов Анатолий
— Там, где я жил, большой реки не было… Где ж ваши рыбаки?
— Вот они.
Метрах в ста от того места, куда подъехали Хохлов с Назаровым, чернело среди ледяных глыб несколько фигур. И хотя они все были в брюках, а некоторые в шапках, в них без труда различались женщины. Две из них взмахивали длинными шестами, на конце которых были укреплены треугольные сетчатые черпаки, погружали эти черпаки в воду, шарили ими где-то под льдинами, вытаскивали и высыпали из черпаков в ведро мелкую рыбёшку. Когда высыпали, рыбья мелочь ослепительно серебрилась под вечерними лучами солнца.
— Поразительно! — пробормотал Хохлов. — Так просто?
— А что хитрого? Испокон веков у нас тут рыбу саком черпают. Почистим вот, засолим… Из солёной рыбы суп посевщикам варить будем. Здравствуйте, бабы!
— Здравствуйте, — сказала Анна Савельева за всех, дуя на красные от ледяной воды руки, поправила сбившийся на затылок платок и снова закинула сак между льдин.
На берегу плоскими мокрыми лепёшками валялось несколько мешков, наполненных рыбой.
Анна, тяжело перегнувшись, выволокла сак из-подо льдины, подержала на весу, пока стечёт вода, и высыпала в широкое ведро несколько десятков чебаков и окунишек.
— Поразительно, — опять произнёс Хохлов. — Будто из полного корыта…
— Вся рыбёшка сейчас у берегов. Надохлась за зиму без воздуха. А вот счас вместе с водой, которая с тающих льдин льётся, голимый кислород в речку течёт. Рыбёшка его и ловит. Тоже живая тварь, дыхать хочет. Тут-то её — только черпай. Растают льдины, и рыбалка такая кончится. Вглубь рыба уйдёт.
— Ну да, ну да… — промолвил Хохлов.
Сбоку застучали колёса, к берегу подъехали председательские дрожки. На них среди всяких узлов и мешков сидела та самая повариха Тоня, о которой недавно говорил Назаров. Выбрав наиболее пологий спуск, она съехала прямо на прибрежную гальку, натянула вожжи и крикнула:
— Грузите, что ли, улов ваш!
— Давайте, бабы, — сказал Назаров. — И кончайте, хватит. Промокли все.
Женщины беспрекословно и молча принялись складывать на дрожки мокрые, тяжёлые мешки, потом повариха тронула подводу, широко, по-мужски, шагая сбоку. Рыбачки двинулись следом.
Назаров и Хохлов остались на берегу одни. Председатель колхоза долго стоял спиной к берегу, смотрел на чёрный неподвижный лоскут воды между двух огромных зеленоватых льдин, торчащих из реки. Бока льдин отражались в воде. Ещё отражались там, плавая далеко внизу, на невообразимой глубине, два маленьких облачка и кусочек светло-синего, совсем уж бездонного неба.
Где-то звенела тоненько и тоскливо водяная струйка, стекая в реку.
— А ночью, когда там звёзды, аж мороз по коже… — проговорил вдруг тихо Назаров. — Умом-то знаешь, что по колено тут, а кажется… Жутко, а глядеть хочется. Думаешь: батюшки, сколько у бога великого да вечного! И мы вот, людишки маленькие, на земле зачем-то?.. Зачем? А?
Назаров повернулся к Ивану Ивановичу Хохлову. Взгляд старого председателя был до того суров и холоден, что Хохлов растерялся.
— Вопрос… — промолвил он с невесёлой усмешкой.
— Да, вопрос. Вот и ещё у меня один есть… — И вдруг Назаров усмехнулся. — Ладно, после я задам его тебе. А счас поедем.
Он повернулся и пошёл к подводе, хрустя галькой. Шёл он, сильно ссутулившись, горбом выгнув спину, обтянутую брезентовым дождевиком, медленно и широко махая длинными и тяжёлыми, полусогнутыми в локтях руками.
Когда сели в коробок, Назаров молча взял вожжи, тронул лошадь. Проехали тем же косогорчиком с торчащими пучками прошлогоднего ковыля, выбрались на Шантарский тракт. Вскоре так же молча, ничего не объясняя, Назаров повернул с тракта на просёлок, ведущий во вторую бригаду. Лишь когда подъезжали к бригаде, сказал:
— С обеда не евши ты… Накормим ухой из свежей рыбки и отправим восвояси.
Вторая бригада колхоза «Красный колос» была Хохлову знакома, прошлой осенью он был здесь несколько раз. За зиму ничего тут не изменилось — те же два жилых дома, один для полеводов, другой для животноводов, тот же почерневший от времени амбар, хозяйственный сарай, стряпка, худенький коровник, наскоро построенный осенью из жердей и обмазанный глиной, пригон для скота и большая бревенчатая рига. Только рига осенью была под толстой соломенной крышей, а сейчас сверкала под заходящим солнцем голыми рёбрами стропил.
— Зимой крышу-то скоту скормили, — сказал председатель колхоза, хотя Иван Иванович и сам об этом знал. — Осенью заново покроем. Ну, счас я насчёт ужина… А ты покуль в дом ступай, отдохни. Али с народом побеседуй.
В бригаде было не очень многолюдно. Возле раскрытых дверей амбара стояла бричка, гружённая туго набитыми мешками. Две женщины снимали мешки с брички и ставили на весы. Совсем молоденькая девушка, сильно конопатая, в пёстром, сбившемся на затылок лёгком платочке, в мужском пиджаке, старательно взвешивала мешки, слюнявила огрызок химического карандаша и большими цифрами помечала вес в растрёпанной тетрадке.
— Семена? — спросил Хохлов, подойдя к амбару и поздоровавшись.
— Ну, — утвердительно кивнула одна из женщин, вытирая ладонью пот с лица. — Яровые. — И поволокла мешок в амбар.
— С центральной усадьбы возим, — пояснила конопатая девушка.
— Простудитесь. Что ж вы так легко одеты? — задал Хохлов ненужный вопрос.
— А баба весной всю одёжку долой, — немедленно донеслось с брички. — Чтоб всякий мужик сразу глаз положил.
Хохлов, как всегда в таких случаях, смутился. Вышедшая из амбара женщина, помоложе и постройней той, что стояла у брички, оглядела Ивана Ивановича с ног до головы и безжалостно пояснила: — Да мы это не про тебя. Какой ты мужик? Ты — начальник, тебе нельзя. Мы вон про деда.
Женщина кивнула в сторону хозяйственного сарая, где щупленький старичок починял тележное колесо. Хохлов оглянулся и сразу же узнал в нём бывшего райкомовского конюха Евсея Галаншина.
— И как он, дед… кладёт?
— А как же! Он дед-то дед, а цены ему нет. Довольны мы… Жалко, что единственный он у нас мужик на всю бригаду. Был бы ещё один, мы бы и вовсе горюшка не знали.
Конопатая девушка тоненько прыснула и зажала кулачком рот. Иван Иванович потоптался у весов, усмехнулся неловко и отошёл к старику.
Евсей Галаншин ещё прошлой осенью попросил расчёт у Кружилина.
— Кости ноют, Поликарп, в землюшку родимую, кажись, запросились, — сказал он, утонув в мягком кожаном кресле перед секретарским столом почти с головой. — Поконюшил я у тебя, отпусти… Где родился, там и помереть хочу. Своим паром кости свои хочу туда донести.
— Нехорошие мысли у тебя, Евсей Фомич, — качнул совсем поседевшей головой секретарь райкома. — Зачем раньше времени? Побегаешь ещё по земле.
— Походим, что ж, сколько бог даст, — сразу согласился Евсей. — Но конюшить уж тяжко. А там, у Панкрата, где посторожу, где поддержу… А ему всё в помощь.
Переехав в колхоз, он поселился во второй бригаде, облюбовав себе каморку в одном из домов, сам сложил там печь с большой лежанкой, помогал животноводам — нынешней зимой держали тут около сотни коров, — следил, чтобы бабёнки не оставили где по неосторожности или усталости огня.
— Ну, бабы у вас! — сказал Хохлов Галаншину, подходя. — Прямо краску теперь с лица не отмою. Здравствуйте, Евсей Фомич.
— Здорово живёшь, Иван Иваныч… Бабёнки что! Им хоть словами нагуляться… — Дед Евсей отложил молоток, которым натягивал железную шину на колесо. — Ну что там у вас, в райкоме-исполкоме?
— Что ж… К севу вот готовимся.
— Поликарп Матвеевич что там? Тоже, как ты, с тела сошёл?
— Разве я похудел?
— Попра-авился!
— Да не знаю… Мы каждый день видимся. Оно потому и не замечаем, может.
— Да ты садись вот на чурбачок. В ногах правды нету.
Хохлов сел, окинул взглядом бригадные обветшалые строения. Женщины разгрузили бричку и теперь закрывали широкие двери амбара. Возле стряпки несколько женщин чистили и потрошили рыбу, мелькала повариха, и один раз появился сам Панкрат Назаров, что-то сказал Анне Савельевой и скрылся.
— Про сына-то Поликарпа, Василия, известно что, нет?
— Вроде ничего не известно. Погиб, наверное.
— Ну да, ну да… Может, и пророс уже где ковыльком-горюном.
Иван Иванович вздрогнул.
— Как вы сказали?
— Может, говорю, где уже новая сединка по нём, по Василию, на земле пробилась, — грустно вымолвил старик. — Горе да утрата голову человеку забеливают. И на лике земли то же происходит. Все мы у неё сыны да дочки. Всех жалко ей.
— Удивительно…
— Чего?
— Да вот то, что говорите вы, Евсей Фомич.
— А-а… Это так, — кивнул старик. — Это отец мой…
Дед Евсей на полуслове умолк, стал глядеть куда-то перед собой — не на землю и не на небо, а так, в пространство, и в глазах его, старых и изношенных, была какая-то дума, грустная и вековая. Иван Иванович вдруг почувствовал, что нельзя, не надо прерывать эту его думу ни словом, ни движением, потому что будет это кощунственно. И сидел не шевелясь…
Наконец взгляд старика медленно притух, он опустил глаза на недоделанное колесо, потрогал его усохшей давно уже рукой и жиденько вздохнул.
— Да вишь какое дело… Отец мой, помню, всё старинную песню певал. А сам её от отца своего, грит, слыхивал, то есть, стало быть, от моего деда. Каков он, дед мой, был, не знаю, не видывал его. С самим генералом Суворовым, отец мой рассказывал, воевал. На турка ходил с ним, на поляка, на француза… Сто двух годов помер. Ну, да все мы долгожители. Отец тоже чуть не под сто годов скончался. И я вот… не обидел бог годками-то. Песни той я по малолетству да по дурости не запомнил. А вот как счас слышится — пелось в ней об тяжком вражеском иге на русской земле. Конями её топтали, огнём жгли. Народ секли да резали, в слезах он захлёбывался. И поднялся, значит, он, народ, на битву небывалую, да… Вышли воины на бескрайнее степное поле, всё разноцветьем покрытое. И начали с басурманами биться. И полегли, почитай, все, но врагов побили, а остатних вспять повернули, да погнали, да погнали… Ну, после вернулись на потоптанное, разрытое копытами поле. Врагов мёртвых пособирали, в речку покидали, что во вражий стан текла. Получайте, мол… А своих похоронили. Могильных холмиков не стали делать, разровняли всё поле, чтоб, значит, опять ромашки на нём выросли, другие цветы всякие, чтоб испокон веку было оно всё так же солнечным брызгом обсыпано. Но чудная трава какая-то стала прорастать на этом поле — жёсткая, стеблистая. А под осень каждая травинка выбросила белые волосы. Поседело, значит, всё поле от горюшка… Вот так. И с тех пор повелось: погибнет человек за землю — в неё же и ляжет… И вырастет где-то ещё одна седая травинка, стоит да плачет под ветром. Так в песне той поётся…
Всё это старик говорил негромко и ровно, а в груди Ивана Ивановича что-то возникало живое и щемящее, поднималось к горлу, закладывало его.
— Плакал мой отец, когда пел эту песню. Мне бы, дураку, слова-то все заучить. Счас бы и сообщил их тебе и другим. А я… Так вот и теряем мы свои песни.
Солнце уже село, скрылось с глаз за пологим увалом и прощальным веером било из-за него по всему небу. Солнечные лучи ещё захватывали голые верхушки деревьев за амбаром, окрашивали их в красно-медный цвет почему-то всё сильнее и сильнее. Чудилось, что тонкие верхушки берёз и осин раскаляются, как перепутанные мотки проволоки, сунутые в кузнечный горн, и сейчас вспыхнут злым и торопливым пламенем.
Глухо застучали по земле колёса брички — женщины и конопатая девчонка куда-то поехали, — может быть, за новой партией семян. Старый Евсей поглядел им вслед и, отрешась от своих дум, вздохнул:
— Сколь работы им, сердешным, после войны будет…
— Кому?
— Бабам-то. Жадно рожать после войны зачнут.
Иван Иванович медленно повернул к старику голову. Ещё не очнувшись как-то от рассказа про необыкновенную песню, он поразился даже не этим необычным словам — «жадно рожать», — а тому обстоятельству, что для женщин это будет работа, много работы!
— Что так смотришь?
— Это ты… правильно, пожалуй.
— При чём тут правота-неправота? От бога так али, по-теперешнему, от природы… Седых ковылей на матушке-земле всё прибавляется, но и народ тоже убытку не терпит. И всё так в природе под солнцем. Вот в пример возьми хотя бы, ну, сказать, лес, поле… Рана на человеке как ни болит, а затягивается, рубцуется. И на лесном пожарище тоже. Через первую же зиму всякие ёлки-метёлки проклёвываются. И тянутся к солнышку, тянутся, крепнут помаленьку… Али проплешину от костра на лугу возьми. Обуглит огонь землю вглыбь на полсажени, бывает, сгорит всё там, всякие семена и травяные корни. И год чернеет эта проплешина, и два… А потом начинает затягивать с краёв травкой… И глядишь — затянулась, кучерявится зелень-то как ни в чём не бывало. Так оно и в народе. И бабам тут дело-ов!
Из кухни вышла повариха Тоня с тряпкой в руках, вытерла этой тряпкой лицо и направилась прямо к хозяйственному сараю. Подойдя, она остановилась шагах в пяти, крупная, налитая ранней женской спелостью, с красным лицом не то от жара плиты, не то от смущения.
— Я сготовила. Пойдёмте ужинать, — проговорила она и сразу же отвернулась.
— Спасибо, Тоня. Сейчас.
Она стояла боком, прижимая тряпку к тяжёлым буграм грудей, точно стеснялась их и хотела прикрыть. Хохлов видел эту располневшую девушку не раз, но всё как-то издали. Чёрные глаза её, как он считал, ничего никогда не выражали, кроме тупого и привычного равнодушия ко всему миру. А сейчас он разглядел вдруг совсем иное. Во-первых, глаза у неё были вовсе не чёрные, а густо-синие, как набрякшее первой грозовой силой весеннее небо. Опушённые хотя не густыми, но длинными ресницами, они таили в себе, оказывается, что-то робкое и восторженно-любопытное одновременно. И ещё что-то ожидающее, чего нет сейчас, но что скоро будет обязательно… Во-вторых, в её полноте не было ничего безобразного или неприятного. Просто крупная от рождения, широкая, как говорят, в кости. Хохлов видел её всегда в какой-нибудь старенькой телогрейке или широком застиранном платье. А сейчас на ней был свежий синий, под цвет глаз, рабочий халат, схваченный в талии пояском. И сквозь халат обрисовывались ноги — длинные, крепкие и стройные… И, в-третьих, она была просто красива. Полные, румяные щёки, губы яркие, над верхней губой золотистый пушок. И голову с гладко зачёсанными и собранными на затылке в большой узел волосами она держала как-то по-особенному — не гордо, но и не униженно. И немножко досадно даже стало Хохлову: зачем она прижимает неловко тряпку к груди, чего стесняется? Всё в её фигуре к месту…
— Сейчас я, — сказал он ещё раз.
Повариха повернулась и пошла.
Иван Иванович и старик провожали её глазами до стряпки. Она это, видимо, чувствовала, шла, чуть опустив голову, всё торопливее и торопливее, а последние метры почти пробежала.
Когда она скрылась, Хохлов опустил в задумчивости голову, а дед Евсей сказал:
— Вот и эта матерь добрая растёт.
Хохлов думал примерно об этом же, но совпадению своих мыслей со словами старика не удивился.
— Хорошая девушка.
— Ага, — кивнул старик. — Чистая она, Тонька. Пошли ей бог хорошего мужика.
Через несколько минут Иван Иванович, раздевшись в маленькой опрятной комнатке, мыл руки над тазиком, а Савельева Анна, подвязанная пёстреньким платком, сливала ему.
Иван Иванович вкратце знал её родословную и её историю со слов Поликарпа Кружилина, всегда с любопытством поглядывал на неё.
— Как здесь приживаетесь-то? — спросил он.
— А чего мне приживаться? — чуть усмехнулась Анна. — Я здешняя. Да ведь, поди, и сами знаете.
— Знаю. И что партизанила тут в гражданскую, знаю…
— Только это?
Она подняла на него большие строгие глаза. Губы её, немного выцветшие, но ещё свежие, были плотно сжаты. Иван Иванович был уверен, что в уголках этих губ сейчас проступит горьковатая усмешка. И, чтобы она не проступила, он хотел ещё что-то спросить, но не успел — открылась дверь, вошёл Назаров, неуклюже топая и следя грязными, в комьях прилипшей земли, сапогами по чисто вымытому полу, стянул дождевик, фуражку, сел на скамейку и стал разуваться. Оставшись в носках, вымыл руки, заскорузлыми ладонями пригладил на голове торчащие седые космы и сел к столу.
— Ну вот… Пока то да сё, на пашню глянул. По колено, считай, грузнет ещё нога. Да на вешнего Егорья, пожалуй, коли такая погода стоять будет, начнём сеять, помолясь…
— Когда это? — спросил Хохлов.
— Егорий-то? Шестого мая будет. Хорошо ныне, спасибо вам, не подгоняете. Полипов, бывший секретарь райкома, а потом на твоём месте работал, наверно, уж баню нам бы не раз устроил. Саботажники, мол, и преступные разгильдяи, сев умышленно задерживают! А земля не скоро ещё подойдёт… Ну, где там Антонина со своей ухой?
Анна вышла. Панкрат, постукивая ложкой о столешницу, глядел в окно на сгущающийся вечер, о чём-то думал.
— А что, ежели возьму да и поставлю Анну вот сюда бригадиром? — неожиданно проговорил Назаров. — А? Будете в районе возражать?
— Да нет, чего же. Тебе ж виднее.
— Хорошо! — воскликнул Назаров, с шумом отворачиваясь от окна. И пояснил непонятно: — Хорошо это, говорю, когда начальство понимает, почему рыба в воде плавает, а птица по небу летает…
Тьма за окном всё сгущалась. Назаров встал и зажёг висящую над столом лампу под металлическим эмалированным абажуром.
Скрипнула дверь, появилась Антонина, неся большую сковороду и закопчённый котелок. Она поставила всё это на стол, сняла крышку с котелка, налила в тарелки. Из рассохшегося стенного шкафчика достала два ломтя чёрного, клейкого на вид хлеба.
— Ну, ужинайте, — сказала она и вышла.
Уха была пахучей, запахом её наполнилась вся комната.
— Вкусно! — проговорил Хохлов. — Будто сроду такой и не ел.
— Вкусна не вкусна, да голод — он не тётка. Он и надоумил нынче нас хоть немножко взять моментом рыбёшки. Оно не мёд в ледяной воде мокнуть, а потом каждую малявку чистить. Но какое-никакое, а подспорье. Вот так одно, да другое чего придумаем, да третье — и люди наши на севе будут… не скажу, что сытые, но и не впроголодь. И маленько лишних гектаров напашем, и эти прибавочные шестьсот центнеров вырастим, сожнём, обмолотим и сдадим… А теперь вот и хочу задать тот вопрос тебе, что на речке хотел. Почему это каждому доказывать надо, что ты честный человек? Ну?
Улыбка, бродившая по лицу Хохлова, сразу исчезла. Он почувствовал вину и неловкость за свои недавние мысли относительно Назарова.
— Это что ж, тот старик, Петрован Головлёв, вам доложил? Когда ж он успел?
— Там, в Михайловке, подошёл к амбарам, да и сказал. Покуда ты ко мне приближался, мы уже побеседовали.
Хохлов глядел на доски давно не крашенного, облупившегося, но чисто вымытого пола, чувствуя на себе по-стариковски обиженный взгляд Назарова. И всё-таки нашёл в себе силы поднять глаза на председателя.
— Было такое у меня в мыслях, Панкрат Григорьевич… нехорошее, — сказал Хохлов негромко. — Ты прости меня. Понял я всё.
Впервые он назвал его на «ты». От внимания Панкрата это не ускользнуло, желтоватые ресницы его дрогнули.
— Ладно, Иванович. Чего там, ничего, — так же негромко промолвил он в ответ, — я знаю, разговоры какие плетутся про меня. Но жулик я али ещё каков человек, это уж вы да господь пусть рассудит.
…Уезжал в Шантару Хохлов уже какой-то не такой, каким приехал в Михайловку, и ясно чувствовал это. «Понял я всё», — сказал он Назарову. А что? Объяснить это самому себе он не мог. Но понимал: прожитый день сразу сделал его если не умнее, то намного старше.
Лошадь шла шагом, время от времени пофыркивая в темноту. В ночном небе чернела громада Звенигоры, над её зубчатой хребтиной, над рекой, над холодными и пустынными полями, в которых кормятся где-то сейчас журавли, стояло, текло и переливалось нескончаемое море звёзд.
Ехал Иван Иванович под этим ночным звёздным небом, и непривычные мысли, незнакомые ранее чувства одолевали его. Где-то горит край земли, думал он, и сгорают в том безжалостном огне люди. А здесь всё тихо и мирно, лишь неимоверно тяжело. Но невозможно одному человеку во всём размере представить всё то горе, всю трагедию, которую переживает сейчас земля. Как невозможно представить всё величие и необъятность этой жизни, этого неба и полей под ним. Это можно лишь немного почувствовать, как вот он сейчас чувствует. Пройдёт сто лет, пройдёт двести… Давным-давно не будет на земле ни Панкрата Назарова, который спит сейчас, разбросав на постели длинные свои руки с жёсткими ладонями, ни этой девушки Тони, налившейся крепким материнским соком, ни Анны Савельевой, продрогшей сегодня в ледяной воде, ни его, Ивана Ивановича Хохлова. Но по-прежнему будет полыхать над землёй звёздный океан. И сколько бы ни прибавилось на земле белых седин-ковылей, народ убытку своего не потерпит. И кто-то другой будет вот так ехать по молчаливой ночной дороге под звёздным куполом, будут так же спать люди, раскидав по постели натруженные за день руки. Каждый вновь приходящий под это вечное небо будет заново пытаться понять: какова она, земля, в чём её красота и сила?! Но неужели и потом, позже, понять это будет иногда так же не просто? Неужели и тогда будут войны? Будут зарастать всё новые и новые поля ковылём? Неужели вот так же кто-то у кого-нибудь спросит вдруг: «Почему это каждому доказывать надо, что ты честный человек?»
Пятнадцатого апреля 1943 года, дождливым и тусклым весенним утром, задолго до солнца, на запасной путь маленькой станции медленно вполз состав из двух десятков серо-зелёных, совершенно глухих, без окон, вагонов и, заскрипев тормозами, остановился. Тотчас вдоль состава по клейкой грязи, в свете занимающегося дня такой же серо-зелёной, как вагоны, забегали чёрные фигуры в касках и коротких мундирчиках, раздались хриплые, лающие голоса. Затем послышался вой моторов, на пустырь перед железнодорожной линией, разбрызгивая колёсами тяжёлые комья грязи, въехало три грузовика. Машины остановились метрах в двадцати от состава.
Ещё через минуту загремели железные засовы дверей, заскрипели пронзительно кованые петли. К каждому вагону приставили сходни — узкие мокрые плахи с набитыми поперёк невысокими реечками, по ним в каждый вагон гуськом вбежали по три-четыре охранника с резиновыми палками и принялись с криком и руганью на своём немецком языке выталкивать наружу, под мелкий холодный дождик, людей в полосатых одеждах. Впрочем, на людей они походили отдалённо — измождённые голодом, многонедельной вонью человеческих испражнений, худые, как скелеты, заросшие грязным волосом… Они прыгали из вагонов в грязь, точнее, вываливались — никто почти из них не мог устоять на ногах после прыжка — не было для этого сил, и к тому же от чистого и влажного воздуха, хлынувшего в лёгкие, каждый мгновенно пьянел. Некоторые пытались сойти по узким сходням, но деревянные башмаки скользили по мокрым доскам, люди брёвнами падали, ломали руки, расшибали о края вагонов и об землю головы. По обеим сторонам вагонных дверей стояли эсэсовцы, плетьми и резиновыми палками хлестали упавших, яростно орали:
— Aufstehen! In Kolonne antreten! Los, ihr russische Schweine![1]
В каждом пересыльном пункте, в каждом лагере набор слов эсэсовских охранников был почти одинаков, и люди давно понимали их. И встреча прибывающих заключённых повсюду была примерно одна и та же.
Василий Кружилин и Максим Назаров, стараясь не греметь цепью, которой они были скованы, по мокрой плахе скатились из вагона, ни тот, ни другой ударов не получил. Правда, Назаров уже на земле пошатнулся, но Василий схватил его за локоть, дёрнул к себе.
С трудом отрывая ноги от клейкой земли, они побрели в дальний конец пустыря, где заключённые выстраивались в колонну по шесть человек в ряд.
— Спасибо, — проговорил Назаров, тупо глядя в чей-то грязный волосатый затылок.
— Куда же это привезли нас? — спросил вполголоса Валентин Васильевич Губарев, бывший преподаватель института, кандидат филологических наук. Кружилин и Назаров познакомились с ним ещё в Ламсдорфе, где жили в одном блоке. Спать им пришлось там на соседних нарах, и Губарев перед сном, если после тяжкого рабочего дня оставались ещё силы, читал на память стихи. Он знал их множество, особенно любил Некрасова, а из иностранных — Гёте. «Вот послушайте…» — говорил он обычно неожиданно, когда в бараке не было ни старосты, ни охранников, и, лёжа с закрытыми глазами, начинал:
- В Европе удобно, но родины ласки
- Ни с чем не сравнимы. Вернувшись домой,
- В телегу спешу пересесть из коляски —
- И марш на охоту. Денёк недурной,
- Под солнцем осенним родная картина
- Отвыкшему глазу нова…
- О, матушка Русь!..
Стихи он выбирал обычно о Родине, о России, от которой они были так далеко. Всякий раз Василию хотелось крикнуть: «Перестань, не береди душу!» Но одновременно и хотелось, чтобы он читал и читал без конца такие стихи.
Сейчас Губарев, длинный, костлявый, с посиневшим от холода лицом, стоял рядом, уныло глядел под ноги, на раскисшую землю. Сеялся беспрерывно мелкий ледяной дождь, мочил и без того продрогших людей. Люди кашляли, и Василий Кружилин думал, что сегодняшний день для многих последний, завтра трупы умерших загрузят в страшные и прожорливые печи крематория. А может быть, для всех этот дождливый и промозглый вечер является последним. Куда их привезли, спросил Губарев. То-то и вопрос… Если в Дахау или Освенцим, то это конец. Оттуда не возвращаются. Зловещая слава о них гуляла по всем концлагерям. О Дахау и Освенциме было известно и в Галле, где загнали их, русских, в эти вот серо-зелёные коробки и повезли куда-то почти без пищи, выдав за весь путь пару вёдер вонючей баланды на вагон. И вот, кажется, привезли. Но куда, в самом деле?
Люди из вагонов выгрузились, теперь оттуда выбрасывали трупы. Только в том вагоне, где ехали Кружилин с Назаровым, умерло за дорогу шесть человек. Здоровенные охранники хватали умерших за руки, за ноги, подтаскивали к дверям и швыряли, как мешки, в грязь. Здесь несколько заключённых поднимали трупы, тащили к грузовикам, складывали в кузова.
Скоро все три машины были загружены доверху и, натужно ревя моторами, тронулись, уехали, разворотив колёсами раскисшую землю. Глубокие колеи от колёс стали быстро заполняться водой.
А люди всё стояли и стояли на холоде, под непрекращающимся дождём. Вдоль выстроившейся лицом к вагонам колонны бегали эсэсовцы, без конца пересчитывали заключённых, что-то орали, ругались. Чёрные автоматчики, держа наготове оружие, безмолвно, как истуканы, торчали чуть поодаль, растянувшись цепочкой. Малейшее неповиновение, малейшее волнение в колонне — и по людям хлестанут свинцовые смертельные плети. Кружилин это знал, знали и все остальные. Так было однажды зимой в Ченстохове. Колонну привели с работы и почему-то до полночи держали перед воротами лагеря. На том краю колонны, где стояли Кружилин с Назаровым, упал один человек, потом другой… Помогать упавшим подняться было запрещено. К упавшему подходил эсэсовец, хлестал плетью или дубинкой. Если заключённый не имел сил подняться, эсэсовец вытаскивал пистолет и стрелял… Но когда упало сразу несколько человек, по колонне прошло волнение, начался было ропот. И тотчас, без всякого предупреждения, хлестанули автоматные очереди. Люди, и мёртвые уже, и живые, мгновенно попадали в снег…
Сейчас колонна, вытянувшаяся из конца в конец пустыря, стояла безмолвно. Светало медленно, на столбах, вкопанных по краю пустыря, горели прожекторы. В их лучах серебрилась мелкая водяная пыль.
— Боже мой! Боже мой!.. — вздохнул вдруг Назаров, угрюмый, ушедший весь в себя, о чём-то всё думающий, думающий в последние недели. За эти последние две или три недели Василий не слышал его голоса, кроме недавнего «спасибо» да вот этого вздоха.
— Ничего, товарищ капитан, — тихонько откликнулся Василий. — Не до света же они нас тут держать будут. Приведут куда-нибудь — отдохнём. А Валя нам стихи почитает. А, Валь?
— Тихо! — вместо ответа проговорил Губарев.
Вдоль колонны медленно шёл офицер в длинном, блестящем от дождя плаще, чавкая по грязи сапогами. Его сопровождал невысокий человек в тужурке, кепке, с белой повязкой на рукаве.
Офицер остановился почти напротив Кружилина и, как показалось Василию, стал смотреть прямо на них с Назаровым, соединённых цепью в концлагере Галле перед посадкой в вагоны. Но ни страха, ни какого-то даже малейшего опасения это у Василия не вызывало. Во рту у него накопилась горячая слюна. Василий испытывал острое желание сплюнуть. Но плевать в строю как раз и было нельзя, за это можно немедленно заплатить жизнью. Этот высокий офицер с круглыми, ничего не выражающими глазами может не спеша подойти по грязи в своих начищенных сапогах, вынуть пистолет и застрелить его. Сделает он это хладнокровно и неторопливо, без всяких эмоций, никому ничего не обязанный объяснять.
Василий сжал до ломоты зубы, сквозь тонкую сероватую кожу на щеках проступили желваки.
Послышался собачий визг и лай, откуда-то из-за хвоста поезда выбежало десятка два солдат с овчарками. Свирепые псы рвали из рук ремённые поводки, тащили за собой солдат. Казалось, ещё секунда — и солдаты, не поспев за собаками, распластаются на земле, а сильные, как лошади, псы поволокут их по жидкой и скользкой грязи.
Через минуту собаководы цепью стояли перед колонной, между автоматчиками. На груди у каждого тоже болталось по автомату.
«Значит, сейчас поведут куда-то», — подумал Василий.
Офицер, зевая, что-то стал говорить маленькому юркому человеку с белой повязкой. Тот снял мохнатую, набрякшую тяжёлой водой кепку и, прижимая её к животу, подобострастно слушал, часто кивая головой. Потом надел кепку, повернулся к колонне.
— Ахтунг! Внимание! Господин гауптштурмфюрер объявляет: сейчас двинемся к месту назначения. Тут недалеко… По улицам идти тихо, без разговоров, чтобы не тревожить покой и сон жителей благословенного города. Держать строй. Один шаг в сторону рассматривается как побег. Карается немедленной смертью. Всё. Напра-а-во!
Колонна медленно и неуклюже повернулась. Офицер опять зевнул, так же громко чавкая сапогами и разбрызгивая грязь, пошёл куда-то прочь, назад.
Стуча деревянными башмаками по булыжнику, колонна узкой окраинной улицей вышла в поле. Предупреждение идти без разговоров было лишним и ненужным. От деревянных башмаков стоял такой грохот, что не только человеческих голосов, выстрелов не было бы слышно. Но этот грохот не разбудил в городе ни одного спящего. Аккуратные небольшие домики с островерхими черепичными крышами были словно покинуты людьми, не вспыхнуло ни одного окна, не мелькнуло за стёклами ни одного любопытного лица.
В открытом поле было ещё холоднее — тут дул ветер, пронизывал насквозь мокрые лохмотья заключённых. Чёрное небо было завалено низкими облаками. Лишь изредка в тучах появлялись просветы, и тогда вверху реденько мигали последние, потухающие звёзды.
Когда колонна тащилась по городской улице, Губарев всё оглядывался по сторонам, всматривался в маленькие домики, в какие-то продолговатые двухэтажные кирпичные здания с полукруглыми окнами. Но ничего не говорил. И только когда вышли в поле, пробормотал, ни к кому не обращаясь:
— Что это за благословенный город, интересно? Очень даже любопытно…
Максим Назаров шёл сгорбившись, глядя себе под ноги, хотя внизу была одна чернота, разглядеть там ничего было нельзя.
— Устали, товарищ капитан? — вполголоса спросил Василий. — Ничего, скоро придём, наверное.
Назаров ему не ответил.
Молчание Назарова, его всё более тяжелеющая угрюмость пугали Василия, рождали беспокойство. «Что он всё размышляет, о чём? — думал часто Кружилин. — Всем не сладко, всех здесь за скотов считают. И каждую минуту, каждую секунду к любому может прийти смерть. Это так, но ведь не пришла пока, живы, чёрт побери!» Два побега они с Назаровым совершили вместе — из Ченстохова и Ламсдорфа. Бесконечные допросы, зверские избиения, издевательства — всё Назаров переносил вроде бы даже легче, чем он, Василий. Особенно изощрённо их истязали в лагере беглецов близ Ламсдорфа — однажды целую ночь заставили лежать в ледяной луже. Всю эту ночь шёл дождь со снегом, к утру лужа подёрнулась ледком, Василий уже думал, что их трупы так и вмёрзнут в лёд, — но нет, на рассвете их пинками подняли, отправили в барак. «Л-ладно, сволочи! — лязгая зубами, угрожающе проговорил тогда Назаров. — В третий раз, Вася, обязательно убежим, доберёмся до своих. Всё равно доберёмся!» Но в третий раз Назаров бежать неожиданно отказался. Это было в концлагере Галле. Отказался, когда всё уже было к побегу готово — сэкономлены и припрятаны полторы булки суррогатного хлеба да три дряблые брюквы, старые ботинки и рваная куртка. «Вот что, Вася, — сказал тогда Назаров, впервые отводя от него глаза. — Мы ведь в самом центре Германии. Разве выберешься? Нет… И силы, чувствую, ушли… Да и зима ещё. Если хочешь, иди один. Но не советую». И он, Василий, совершил последний свой побег один. Схватили его на другой же день — в водопроводной будке на дне какого-то оврага, приволокли в лагерь и, бесчувственного, бросили в карцер. Он чудом выжил в этом карцере — мокрой и тёмной коробке, узкой, как гроб. И когда появился в бараке, Назаров, так же отворачиваясь, так же не глядя в лицо, промолвил: «Я говорил… Бесполезно».
Всё это было в начале марта. Вскоре разнёсся слух, что самых крепких и здоровых заключённых переведут в какой-то другой лагерь. В число этих «самых здоровых и крепких» попали и Василий с Назаровым. Но, как самых отъявленных и неисправимых бегунов, эсэсовцы сковали их перед погрузкой в вагоны цепью. И всю дорогу Василий думал с тревогой о капитане Назарове: ведь раньше он был не такой, не такой… Думал об этом и сейчас.
Тогда, прохладным и солнечным июньским утром 1941 года, конопатый, с розовыми губами немецкий офицер, похожий на стоящего торчком муравья, не соврал: их и в самом деле доставили в пересыльный лагерь для военнопленных советских командиров, устроенный где-то в окрестностях приграничного польского городишка Жешув. Василий, ощущая на плечах гнетущую тяжесть обмякшего тела капитана Назарова, вышел из загона, обнесённого колючей проволокой, где они провели первую кошмарную ночь в неволе. Он шёл, покачиваясь, и думал, что этот оставшийся в загоне Антон Савельев, несколько дней назад вскочивший к нему в грузовик на Дрогобычском шоссе, сам себе, чудак, нашёл смерть. Интересно бывает: вскочил в машину — а это смерть. Не уцепился бы за грузовик — и, может, успел бы с беженцами уйти от немцев. А теперь… Дядька-то хороший вроде, жалко…
Василий тогда брёл позади толпы военнопленных, слышал, как сбоку и сзади глухо топают по мягкой земле тяжёлыми сапогами конвоиры. Сердце Кружилина колотилось, от усталости разрывало грудь. Едкий пот катился со лба и заливал глаза. «Чуть отстану или споткнусь — и смерть! Смерть…» — больно долбила в череп одна и та же мысль. И всё-таки Василий, не понимая, как это произошло, остановился вдруг, обернулся, глянул на обнесённый колючей проволокой квадрат земли. Там, за проволокой, сгрудившись в кучу, стояли красноармейцы, с которыми он провёл эту ночь. Напрягая зрение, Василий попытался зачем-то разглядеть Антона Савельева, но не мог или не успел. Ближайший немец-конвоир молча замахнулся и ударил его в грудь прикладом. В глазах у Василия стало темно, он начал падать. «Вот и всё!» — молнией прорезало в мозгу. Но через мгновение он обнаружил с удивлением, что жив ещё. И более того — он по-прежнему шагает куда-то с бесчувственным капитаном на плечах, мимо дымящихся развалин какого-то здания.
Так вслед за кучкой командиров в изорванных одеждах Василий шёл, может, час, может, два, слыша сзади и сбоку глухой топот конвоиров. Кроме этих тупых звуков, мозг ничего не воспринимал. Не помнил он, кто и когда снял с его плеч тело Назарова, а только обнаружил вдруг, что капитана несёт молоденький лейтенант с перебинтованной головой. Повязка его была чёрной от грязи и запёкшейся крови.
— Вам тяжело, товарищ лейтенант, — проговорил Кружилин. — Давайте, я отдохнул.
— Ничего… А ты молодец, не бросил командира.
— Мы ж земляки с ним.
— А-а…
Этот короткий разговор несколько притушил гнетущее чувство у Василия, принёс какое-то облегчение, если оно могло прийти в этих обстоятельствах. Он огляделся, опять увидел топающих, несколько усталых теперь конвоиров. Их было человек шесть, почти вдвое меньше, чем пленных. «Ведь случай! Все в разные стороны, а там… Конечно, кто-то погибнет, а остальные…»
Потом Василий решил, что мысли его глупые. Эти шестеро, сытые, сильные, вооружённые, легко перестреляют их всех. Нет, это не случай. Кроме того, капитан Назаров… Не бросишь же его, это будет чудовищно, это убийство. Значит, случай должен быть другим. И он обязательно будет, не может не быть…
Об этом же Кружилин думал, когда их в какой-то деревушке посадили в глухой фургон, пахнущий почему-то псиной, и повезли по кочковатой дороге. Назаров, пришедший наконец в себя, тяжко стонал, когда машину подбрасывало. Василий сел на ребристый пол, положил голову капитана к себе на колени.
— Где мы? Что с нами? — спросил Назаров.
— Везут нас куда-то, — ответил Кружилин.
— Кто везёт?
— Немцы…
— Ага, — будто удовлетворённо проговорил капитан. — Значит, их ещё не отбросили за пограничную полосу? Какое же сегодня число?
— Число? — Василий напряг память, пытаясь подсчитать, сколько прошло дней с того момента, как на их казарму посыпались неожиданно снаряды. Это было ночью двадцать второго, потом всё утро шёл бой. А затем…
А затем в памяти всё мешалось — шоссе, потоки беженцев, бой на берегу реки Сан, ночь, бесчувственный капитан Назаров, ещё кошмарная ночь, уже в плену…
— Товарищи, какое сегодня число? — спросил Василий.
— Двадцать четвёртое июня, — сказал кто-то из глубины фургона.
— И немцев ещё не выгнали?! — со стоном прокричал Назаров.
— Успокойтесь, товарищ капитан, — попросил Василий. — Не выгнали пока, так выгонят.
— Обязательно… И — скоро, — прошептал капитан. — Скоро, товарищи… А со мной, Кружилин, ты зря мучаешься. И меня мучаешь. Воды, конечно, нет?
— Как вы можете так говорить, товарищ капитан?! — зло ответил Василий. — А воды нет.
Пересыльный лагерь близ Жешува был образован наскоро и, видимо, всего несколько дней назад на территории каких-то складских помещений. Их привезли туда уже ночью, загнали в душный каменный подвал, из бетонных стен которого торчали ржавые крючья, вдоль одной из стен тянулись промасленные деревянные полки. Но подвал был «с удобствами» — на потолке горела тусклая электрическая лампочка, а в углу стояла ржавая раковина, и из медного, прозеленевшего водопроводного крана тоненькой струйкой текла вода.
Подвал был тесно набит людьми. Когда Кружилин вошёл туда с Назаровым на плечах, положить его было некуда, места на полу не оказалось. Василий повернулся вправо, влево. Никто из находившихся в подвале даже не обратил внимания на вновь прибывших, никто не пошевелился, чтобы уступить на полу место для Назарова. Тогда Кружилин без жалости пнул лежащего ближе всего к нему человека:
— Т-ты… Встань! Не видишь?
Человек пошевелился, приподнялся, протёр сонные глаза. И спросил удивлённо:
— Ты чего… пинаешься?
— А я вот ему сейчас пну, товарищ майор! — донеслось из дальнего угла, и там угрожающе поднялся верзила в обгорелой гимнастёрке.
— Успокойтесь, Кузнецов, — сказал тот, кого пнул Василий и кого назвали майором. — Нехорошо пинаться… даже и теперь, когда мы все… в таком положении. Что же это будет, если мы все начнём пинаться.
— Простите, товарищ майор…
— Ну, кладите сюда капитана. Что с ним?
— Где-то вода, вода течёт… — простонал Назаров.
Василий, положив капитана, пошёл к раковине, шагая через спящих. Раковина была полной, слив был замазан чем-то, кажется — куском глины.
— Кружку… дайте кружку.
— А хрустальный бокал не подойдёт для вас? — усмехнулся длинный человек по фамилии Кузнецов с двумя кубиками на левой петлице. Правая была наполовину сожжена. — Вот пилотка.
Он протянул грязную пилотку. Василий зачерпнул ею из раковины. Очень вдруг ему самому захотелось сделать хоть один глоток, по горлу прошла судорога. Но, заметив насмешливый взгляд человека с обгорелой петлицей, Кружилин пошёл к капитану.
Потом человек, которого пнул Василий, оказавшийся майором медицинской службы, осмотрел ноги, плечо и грудь Назарова. Осматривал он, почему-то брезгливо поджав тонкие губы. И попросил воды.
Кружилин тотчас принёс ещё полную пилотку. Майор мокрой тряпочкой — кажется, своим носовым платком — обтёр Назарову раны, немного отмочил засохшие коросты. Помогал ему тот самый долговязый Кузнецов. Майор что-то сказал ему, тот помедлил, враждебно поглядел на Василия и откуда-то извлёк небольшой, толстого стекла, пузырёк с йодом.
Майор, крепко сжав тонкие губы, сильными пальцами безжалостно сорвал вдруг с раны на груди Назарова коросту. Капитан дёрнулся от боли, вскрикнул. Крик перешёл в стон, и тут же Назаров весь обмяк, вытянулся, бездыханный, на полу — не то потерял сознание, не то умер. Не обращая на это никакого внимания, майор коротко бросил, будто у себя в операционной:
— Бинт.
Василий поглядел на Кузнецова, но тот лишь усмехнулся. Тогда Кружилин сбросил грязную гимнастёрку, снял нательную рубаху, вонючую и мокрую ещё от пота, тоже грязную до черноты, и начал рвать её на полосы.
Снарядный осколок ударил в грудь Назарова чуть ниже правого соска и вскользь, вырвав порядочный кусок мяса. Края рваной, безобразной раны были воспалены, накопившийся под коростой гной майор вычерпывал и выковыривал из раны концом носового платка, смоченным в йоде. Затем плеснул в рану прямо из пузырька, взял лоскут из рубахи Василия, осмотрел его со всех сторон, со вздохом отложил в сторону и начал расстёгивать свою гимнастёрку.
Тело у майора было нежно-белым, чистеньким, как у девушки. Но когда он рвал на полосы свою относительно свежую нательную рубаху, когда перематывал грудь, а потом ноги бесчувственного Назарова, тоже предварительно обмазав раны йодом, под белой его кожей прокатывались тугие мускулы, и Василий подумал, что, случись с ним бороться, он, Василий, не обижавшийся на силёнку, наверное, не выдюжил бы.
Закончив перевязку, майор несколько минут сидел так, голотелый, глядел на бесчувственного Назарова. Глаза майора, кроме тоски, ничего не выражали. Но когда на лбу у капитана начали проступать бисеринки пота, майор вздохнул облегчённо и стал натягивать гимнастёрку.
— Через неделю ходить будет, с палкой, — проговорил он, тщательно застёгивая все пуговицы на гимнастёрке. — Раны на ногах и плече, к счастью, пустяковые — чуть мякоть задета. Да и на груди… Крови он только потерял много. Счастливо ваш командир отделался, товарищ боец.
— Всё равно его в госпиталь надо… как только наши отобьют нас.
Майор повернулся медленно к Василию, тонкие губы его с болью изогнулись.