Вечный зов Иванов Анатолий
— Стыдно, сватья, как не стыдно…
Услышал он этот шёпот — и закипело в голове ключом. Ведь всё на месте было бы — и радость в свадебном питье, и душа в музыке, выдай свою дочь Кафтанов за него, как мечталось когда-то, по-обыкновенному, сиди он, её отец, сейчас тут, хмельной и радостный… Но Кафтанова Михаила Лукича нет и никогда не будет… И богатства его нет уже. Чего же он, Фёдор, добился? Зачем всё это веселье, эта свадьба? Потому он вздрогнул, что испугался этих своих мыслей, самого себя испугался. «О чём всё ещё думаю?! После всего, что было… что происходит в мире?!» И раз за разом саданул пару стаканов крепчайшей самогонки, чтобы отогнать эти мысли навсегда, забыть про них, отупеть.
И отупел. Опомнился, когда сообразил, что Анна, никак не дававшаяся ему столько лет, оказалась порченая.
— Кто ж… распробовал тебя? Ванька?
— Нет, нет! Феденька, любимый… Не-ет!
— А кто?!
— Я не виновата, Федя… Я не могу сказать… Но я — честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твоё прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя! Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?..
— …Савельев Фёдор! — донеслось до него. — Ты что, спишь там? Фёдор Силантьевич?
Это говорил Голованов, начальник политотдела МТС, созданного прошлой осенью, весёлый, общительный человек, хотя обликом похожий чем-то на Алейникова, фронтовик, ходивший ещё с костылём. И сейчас этот костыль был прислонён к стенке дощатой трибуны.
— Нет, не сплю. Сморило малость.
— Вот люди не верят, что ты сможешь убрать две с половиной тысячи гектаров.
— Пущай. А я уберу, ежели дадите сцеп из трёх «сталинцев». Прошлой осенью в соседней МТС, писали в газетах, таким сцепом две двести один комбайнёр убрал. А я две пятьсот дам, ежели комбайны не дряхло будут, не навроде балалаек, как прошлогодний мой…
Фёдор говорил, а в уши барабанили больно слова Анны:
«А что от богатства нашего один дым остался — это тебя и точит всю жизнь».
Точит? Нет, врёшь ты, Анна! Умная баба, всё правильно до этого говорила, может, а тут врёшь. Сперва, правда, ради этого хотел взять тебя. И на свадьбе — да, мелькнуло сожаление, что не так всё оказалось. А потом, после, что об этом было жалеть зазря? Жалением ничего не вернёшь, не исправишь. Врёшь, врёшь, врёшь!
Ему показалось, что он выкрикнул это слово вслух. Он вскочил испуганно, вытер ладонью мокрый лоб.
— Что с тобой, Фёдор Силантьевич? — тотчас проговорил Голованов. — Захворал, что ли?
Фёдор увидел его встревоженные глаза, потом — такие же глаза Кружилина.
— Нет, ничего… Мутит только маленько. Я бы домой… если отпустите.
И, не дожидаясь ответа, двинулся к дверям.
Возле крыльца его окружили выскочившие следом за ним люди. Сам Кружилин распорядился отвезти домой Фёдора в собственной кошёвке, кто-то вызвался проводить его. Фёдор отказался от того и другого, заявил, что дойдёт домой самостоятельно. И, выбравшись из толпы, пошёл за ворота МТС.
Фёдор шагал по тёмным, пустынным улицам не спеша, время от времени вытирая ладонью горячий, влажный лоб, и невесело размышлял, что и тут права она, Анна, чёртова баба. Да, да, жалеет он обо всём! И что Кафтанов Михаил Лукич погиб безвременно, и что от богатства его один дым остался. Да, точит это его всю жизнь, как червяк точит дерево, как водяная капля точит камень-гранит. Точит, выедает в сердце самые больные места…
В первые годы после свадьбы Фёдор в этом себе не признавался. Что ж, думал он, не получилось и не могло получиться так, как он мечтал, потому что весь мир, вся жизнь взбаламутилась и перевернулась.
После гражданской с год покрестьянствовал в Михайловке. Весной двадцать первого посеял немного ржи, летом часто приходил на свою крохотную полоску, садился на краю берёзового колка, глядел, как колосится рожь, о чём-то думал, чувствуя, как чуть постанывает сердце, будто его мнёт кто в кулаке. Вспоминались довольно обширные ржаные поля Кафтанова, его завозни, его заимка на Огнёвских ключах. Сейчас на месте дома лежит там, на берегу озера, груда обгорелых головешек.
Всё сгорело — и заимка, и завозни, и сам Кафтанов. Всё превратилось в кучу пепла. Так чего сожалеть? И сам он, Фёдор, чуть не сгорел в этой кровавой коловерти, чудом каким-то уцелел…
Однажды, когда сидел вот так же возле своего посева, подошла неслышно Анфиса. Она вышла за Кирюшку через полгода после женитьбы Фёдора, стала жить с мужем в уцелевшем доме Инютиных. Они тоже посеяли немного ржи рядом с Фёдоровой полоской. Пахали, сеяли в одно время, на виду друг у друга. Но вели себя как чужие, только здоровались холодновато.
Подойдя, Анфиса молча остановилась.
— Чего тебе? — спросил недовольно Фёдор.
— Ничего. Хоть поглядеть на тебя вблизи.
— На мужа надоело?
— Муж не заяц, в лес не ускачет.
Фёдор поднялся. Анфиса, стройная, крепкая, стояла, скрестив под грудью полные руки. В тёмных глазах её плескалась жалость, будто она понимала, о чём думает Фёдор. Это выражение её глаз вдруг растравило Фёдора, он раздражённо спросил:
— Чего надо, спрашиваю?
— Пришла глянуть — счастливый ли? Любишь ли её… Анну?
— Без любви не женился бы.
— Нет, — мотнула она головой. — Нет… — Постояла, помяла в собственных ладонях пальцы, будто хотела обломить их, и, качнувшись на грудь Фёдору, зашептала сквозь слёзы: — Что мы с тобой наделали-то? Что наделали!
Шёпот Анфисы, её полные слёз глаза и вздрагивающие плечи разволновали его. Он погладил её плечи, проговорил осевшим голосом:
— Ничего, ничего…
И, не говоря больше ни слова, они пошли в берёзовую рощицу.
Из лесочка возвращались поздно вечером, когда солнце, уже невидимое, окрашивало в багрово-красный цвет громоздившиеся на краю неба облака.
— Значит, судьба такая, что ж… — грустновато говорила ему Анфиса. — Видно, до смертушки суждено мне любить тебя. Хоть редко, да мой будешь. Только… только детей Кирьяну от него, от Кирьяна, рожать буду. В этом не хочу обманывать его. И не могу, не надо…
…Вспоминая всё это, Фёдор шёл и шёл по холодным пустынным и тёмным улицам Шантары, морщась от скрипа снега под ногами. Подмораживало, снег скрипел всё сильнее.
Фёдор остановился, чувствуя, что теперь его по-настоящему мутит, ухватился за телеграфный столб. Тотчас затих скрип снега под ногами. Но Фёдору казалось, что это был вовсе не скрип снега, что это Анна, жена, скрипучим голосом спрашивала его о чём-то, властно требовала какого-то ответа. Он оттолкнулся от столба, пошёл. И точно в такт своим шагам услыхал: «За-чем тог-да жи-вёшь? За-чем тогда жи-вёшь?»
Этот звук был ужасен, он продавливал уши, раскалывал голову. Чтобы избавиться от него, Фёдор опять остановился. Но это не помогло, в виски с обеих сторон долбило и долбило безжалостно: «За-чем жи-вёшь? За-чем жи-вёшь?»
И вдруг Фёдор с ужасом подумал, что этот звук, этот голос никогда не утихнет. Ему, Фёдору, до сегодняшнего дня всё было безразлично, он находился в какой-то пустоте, в полусне будто. Но он, кажется, проснулся, разбудила его Анна своим вопросом. Сперва этот вопрос показался ему нелепым, а теперь вот не даёт ему покоя, чудится даже в скрипе снега под ногами…
Фёдор закрыл глаза, быстро пошёл дальше, к дому, почти побежал. Однако через несколько шагов, боясь наткнуться на столб или на ветку дерева, открыл глаза. Но всё равно ничего не увидел, вокруг него была темнота, темнота…
Июньское солнце жарило безжалостно, в сухом, душном воздухе плавал тополиный пух, белыми лохмотьями катался по шоссе, ведущему из села на станцию, набивался в канавы и грязные от пыли придорожные лопухи.
Наташа, однако, не чувствовала этой духоты, не видела сухой тополиный метели, шла и шла по липкому гудронированному полотну, отупело глядя себе под ноги. Рядом шла Анна Михайловна, временами вытирала глаза платком.
— Не надо, мама, — говорила Наташа и сама всхлипывала. В уши лезла, больно разрезала сердце слышанная недавно на концерте в клубе песня:
- …Но изведает враг, на Россию напав,
- Что российские ветры — лихая погода.
- Биться с жестоким врагом уезжал
- Мальчишка с двадцатого года.
- И что же ему на прощанье должна
- Была молодая жена сказать?
- Ему на прощанье сказала жена:
- Тебя я буду ждать…
Наташа понимала и всегда отдавала себе ясный отчёт, что весной или летом Семён уйдёт на фронт, но это всегда казалось ей событием далёким-далёким и даже невозможным. Наверное, потому так казалось, что в ту самую ночь, когда она стала женщиной и женой Семёна, представление о мире и всём происходящем в нём в который уж раз перевернулось. Из той ночи она помнит только несколько мгновений. Вопрос бабушки Акулины: «Как вам стелить-то? Вместе али врозь?», ответ Семёна: «Вместе». И опять слова старухи: «Ну, дай-то бог, дай-то бог…» Потом шаги Семёна по комнате, когда она уже лежала в постели, глубоко запрятав от стыда голову под одеяло, какое-то нетерпеливое, жутко-сладкое ожидание. И, наконец, его руки, его колени, всё его тело — горячее, сильное, незнакомое, которого она испугалась и к которому прижалась, счастливо-обессиленная, опустошённая…
И потом ещё несколько дней была эта полнейшая опустошённость, стыд, недоумение. Где-то мелькали лица бабушки Акулины, Маньки Огородниковой, матери Семёна. Все что-то говорили ей, но слов она не различала.
— Не так я женитьбу сына своего видела. Свадьбу надо бы… хоть небольшую… — наконец явственно услышала она голос Анны Михайловны.
Испуганно воскликнула:
— Ой, не надо! Нет…
— И не будет, нельзя. Тут такое горе с мужниным братом! Тут Макара судить вот-вот начнут. Всё катится колесом и давит.
Слова эти вызвали у Наташи ещё большую растерянность, обострённое чувство вины за ту ночь, за своё счастье, которое именно в эту секунду вдруг явственно ощутилось ею, будто открылась где-то в душе её неведомая дверца, потекло что-то оттуда неизведанное, хмельное, затопило её всю, затуманило мозг.
— Я понимаю, — промолвила она и продолжала бессвязно, бездумно: — А я вам сказала, что люблю его… Пускай колесо, пускай судят… И Антон Силантьевич погиб. Но я не могла! Делайте со мной что хотите…
— Не поняла ты, Наташа, — сказала Анна Михайловна, прижала её голову к своей груди. — Разве я осуждаю? Я рада, что у вас… Только, говорю, свадьбу вот не время, нельзя…
— Какое это имеет значение?! Какое?
Всё в мире для неё снова перевернулось, и значения не имели какая-то там свадьба, какой-то Макар, трагическое событие на заводе, бывшее, казалось, давно-давно; значения не имела и сама война, идущая где-то, и то обстоятельство, что Семён должен ехать на неё. Он должен, но он не уедет, потому что он — вот он, вот его руки, всё его тело.
— Сёма, Сёма! — шептала она ночами, прижимаясь к нему.
— Что?
— Я твоя! Ты чувствуешь, что я твоя?!
— Чудная… Конечно.
Был Семён, был яркий снег и сияющее солнце на небе, потом — вешние ручьи и лужи, в которых тоже плавилось солнце, мокрая, остро пахнущая земля, и первая зелень, наконец — сверкающая вода Громотухи, ещё обжигающая, когда они впервые искупались.
Уже в конце мая вода стала тёплой, и первого июня, в выходной день, они ушли за село, переплыли на остров, и там, лёжа на горячем песке, Наташа почувствовала, что её подташнивает.
Она уже несколько дней ощущала, что с ней происходит что-то необъяснимое и таинственное, удивлялась, прислушивалась к себе. Первой её состояние заметила бабушка Акулина и, напрямик расспросив кое о чём, заулыбалась.
— Дай-то бог. А я нянюшкой буду, вот и радость мне перед вечным сном.
— Нет, нет… Это, может, так, — сказала Наташа. И зачем-то предупредила: — Вы Семёну не говорите.
— Может, так, это бывает, — сказала ей ещё старуха. — А ежели тошнить зачнёт, то, значит, и слава богу. Жди.
Она ждала, и вот это произошло. Дыхание у неё остановилось, она смертельно побледнела, потому что в голове застучало: «А он на фронт скоро уедет! Он уедет от меня!»
Как раз накануне Семён опять был в военкомате, вернулся серьёзный, сосредоточенный, сказал, что через две недели наконец отправляют. И всё равно его уход на фронт казался делом нереальным, неизмеримо ещё далёким. И только в ту секунду, когда её затошнило, словно какая-то пелена упала с глаз, сознание чем-то продуло, и она до пронзительности отчётливо поняла, что через несколько дней Семёна рядом уже не будет, какая-то неумолимая сила отберёт его у неё.
— Нет, нет! — закричала она на весь остров, хватая его за плечи.
— Что с тобой? — Он поднялся, сел на песке.
— Не хочу, чтобы ты уехал! Не могу! Не надо… — Руки её дрожали, и вся она тряслась. Прилипшие песчинки сыпались с её груди, живота, крупных, уже немного загоревших ног. — Юрий не едет вот…
Он поглядел на неё своим обычным мягким взглядом, только в светлых, как речная вода, глазах на мгновение мелькнуло не то любопытство, не то изумление, будто он впервые увидел в Наташе что-то, раньше им не замечаемое. И она интуитивно поняла значение этого взгляда, отшатнулась.
— Я дура, да? Пускай! — закричала она упрямо. — Но я не хочу!
— Не говори так, — попросил он тихо.
— Но я… я люблю тебя. И мне страшно.
— Мне тоже страшно, — проговорил он, будто признаваясь в чём-то сокровенном. — И Юрка не едет… А мне — надо.
Его голос и его слова поразили Наташу каким-то глубоким смыслом, но в чём он — сообразить ещё не могла.
— Почему? — спросила она, пристально глядя на него. — Почему надо? Объясни.
— Ты о чём спрашиваешь? Ну, фашистов мне хочется бить своими руками, гнать их с нашей земли. Разве не понятно?
— Понятно. Но это… очень простое объяснение. А есть ещё какое-то… самое главное.
Он помедлил, собрал на лбу морщинки, будто недовольный.
— Есть, наверное. Но мне его не высказать, не знаю.
Вот так же он говорил ей не раз, что не знает, зачем бросился тогда к трансформатору, вспомнила Наташа. И вдруг — случилось это именно вдруг — словно какой-то яркий луч прорезал её сознание, что-то осветил там, и ей стал предельно ясен наконец-то ответ на вопрос — что такое живущие в самом человеке истинные начала жизни, о которых говорил тогда Субботин над могилой директора завода, стал ясен ответ, который она долго и мучительно искала. Да это же, думала Наташа, та сила, которая заставила тогда Семёна и директора завода броситься в огонь за Нечаевым, потом обоих — к трансформатору, которая зовёт Семёна на фронт… Ну да, ну да, это и есть та великая и таинственная сила, вечно и неодолимо живущая в человеке, которая в трудные, самые критические минуты заставляет человека поворачиваться к жизни самой сильной, самой благородной, самой справедливой своей стороной.
Всё это промелькнуло в её мозгу в одно мгновение, и она тихо и уверенно сказала:
— Нет, ты знаешь.
Он рассмеялся, толкнул её на песок, и они вместе скатились в воду.
Потом опять лежали под горячими лучами. Семён глядел на середину реки. Там, на перекате, звенели, сшибаясь, сильные водяные струи, под солнцем они сверкали, ослепляя, и неслись куда-то, а здесь, у берега, вода была спокойной, небольшие синевато-прозрачные волны, негромко шурша, лизали мокрый песок.
— Что я знаю, Наташка? Ничего я не знаю, — сказал он задумчиво. — Одно мне ясно — я должен быть там.
Он умолк, глаза его сухо блестели, будто он видел перед собой что-то неизвестное, которое и пугало, и вызывало любопытство.
На мокрую полосу песка у самой воды, плотно приглаженную волнами, сел куличок и стал неторопливо расхаживать на длинных ногах. В небе неподвижно стояли мелкие комья облаков, но тени от них всё же скользили по земле, и, когда кромка такой тени близко подползла к куличку, он побежал от неё, но тень догоняла, и, будто не желая, чтобы она накрыла его, он подпрыгнул и улетел на светлое, солнечное место. Семён улыбнулся еле приметно.
— Ты подумай сама вот о чём, — сказал он негромко. — Дед мой, Михаил Лукич Кафтанов, кто был? Люди помнят… Может, кто и забыл бы, да сын его, Макар, живой ещё… И отец мой, сама видишь, какой. Подумай — и поймёшь, почему я должен идти. Мама поняла, она заплакала, но сказала: «Иди, надо, сынок…»
— И не потому, — мотнула мокрой головой Наташа. Но, подумав, поправилась: — Не только потому.
Семён глядел теперь на крутые зелёные склоны Звенигоры, на сверкающие гранитные утёсы, о которые, набегая, колотились пятна теней от облаков и, будто разбиваясь, отскакивали, смятыми лохмотьями соскальзывали вниз.
— Ну да, не только… — бездумно повторил Семён, пересыпая в ладонях песок. Потом лёг на спину. Солнце стояло за белой, не очень плотной тучкой, просвечивало её насквозь. Середина тучки была голубовато-розовой, края облиты, оплавлены шафранно-красным огнём, и во все стороны из-за облачка хлестали струи жидкого янтаря. — Потому ещё, что облачко это полыхает в синем небе? Что дядя Антон так… погиб, что тебя встретил и полюбил? Да, поэтому? Это — красивое объяснение…
Слова его звучали всё резче. Он приподнялся и поглядел на неё, нахмурив выцветшие брови.
— Ты как-то… странно говоришь, — вымолвила она, пытаясь понять его. — Зачем сердишься?
— Извини, — сказал он виновато. — Только не спрашивай того, что мне не объяснить. Что и без того понятно.
— Я не буду. Теперь не буду, — промолвила она, думая о своём.
Так она и не сказала ему в тот день о зародившейся в ней новой жизни. Не сказала и в следующие, боясь причинить Семёну какую-то боль и лишнее волнение, потому что он и без того находится в напряжённо-лихорадочном состоянии. День отправки стал известен — 14 июня. Семён то бегал на завод, хотя уже уволился с работы, то домой, к матери, то зачем-то в военкомат, но больше находился с Наташей, смотрел на неё то ласково, то задумчиво, то с тоской. А ночами, до самого утра, они бродили по окрестностям Шантары, по холмам, по зарослям Громотушкиных кустов, по берегу лунной Громотухи.
— Вот всё как получилось у нас… Я знал, что всё это быстро наступит, такой день, и не хотел… Я хотел, чтобы ты была свободна. Ведь всё… всё может со мной на фронте… Но я люблю тебя, — сбивчиво говорил он ей в эти последние, короткие июньские ночи.
— Ты не хотел… А кто бы дал тогда мне всё это… всё, что было у нас? И ничего не случится… Ничего не может… — шептала она сухими, исцелованными губами. Тело её, измятое его руками, болело, но всё хотелось, чтобы он обнимал, обнимал её.
— Теперь ты одна будешь, — говорил он и вроде чего-то ждал.
«Нет, нас двое!» — готова была она крикнуть, но сдерживалась, ей хотелось сказать ему об этом лишь на прощанье, в самую последнюю минуту, чтобы он уехал только с этой мыслью.
Ночь на 14 июня отправляющихся на фронт добровольцев продержали почему-то в военкомате, то строили во дворе, то уводили куда-то. Наташа с Анной Михайловной так всю ночь и простояли у военкоматской ограды, на рассвете ушли домой. Наташа легла на свою прежнюю кровать, рядом с Ганкой, а на восходе солнца прибежал Андрейка и затеребил её:
— Повели их на станцию. Строем! А впереди — фронтовой майор! Сёмка сказал, чтобы мы все на станцию шли. Он сказал, чтобы скорее…
И вот она идёт, отупело глядя себе под ноги. Назойливо звучит песня о российских ветрах, рядом глухо всхлипывает Анна Михайловна. Чуть сзади идут молчаливо Марья Фирсовна, Димка, Андрейка, Ганка и отец Семёна. Наташа думала, он не пойдёт провожать сына, потому что на слова Андрейки прикрикнул: «Слыхали, замолчь!» Но, оказывается, пошёл. Он шагал сгорбившись, не глядя по сторонам, шаркая ногами…
Над станцией висела не то рыхлая серая туча, не то расплывшийся паровозный дым. Чем ближе к станции, тем теснее становилась дорога — шли люди, ехали подводы. А у крайнего железнодорожного пути словно базар собрался — пёстрые платки, кофточки, белые рубахи, выгоревшие пиджаки. От толпы людей, кипевшей вдоль длинного состава из двухосных теплушек, шёл густой, невнятный разноголосый гул, потом стали различаться отдельные голоса, женский плач, смех, звуки гармошки — охрипшие, отчаянно-торопливые.
— Скорее, не успеем! — прокричала Наташа и побежала было, но Анна Михайловна, задыхаясь, встала.
— Ничего, ничего, я сейчас… — И опять пошла, теперь быстрее.
Метров за сто до железнодорожного полотна шоссе сворачивало влево, к станционным складам и посёлку, на завороте стоял Елизаров в форме, зачем-то командовал:
— Вправо, вправо проходите! Не видите, где эшелон стоит?
— А к магазину нам… — упрашивал кто-то милиционера.
— Закрытый на сегодня! Давно опустошили до голых прилавков!
Гармошка взвизгнула где-то совсем рядом с Наташей, пьяный голос заорал, перекрывая надрывные звуки инструмента:
- Ка-ак родная меня мать пра-аважа-ала…
Наташа увидела троих стриженых парней — одного с гармошкой, двух с вещевыми мешками.
— М-милиция! — пьяно закричал один из них, бросился обнимать Елизарова. — Милый ты мой! Прощай!
— Венька на фронт идёт, понял? — объяснял другой, дёргая Елизарова за плечо.
А третий всё горланил, разрывая худенькие бледно-розовые мехи гармошки:
- Если б были все, как вы, ротозе-еи-и…
— Отставить! Отставить! — кричал Елизаров, вырываясь. С головы его упала фуражка. — Вы что, что захотели?
— А что? — спросил один из парней. — Не-ет, ты всем скажи, что сам Венька на фронт поехал!
— Скажу, скажу… — зло говорил красный, распаренный Елизаров. Поднял с земли фуражку, отряхнул. — Проходите на погрузку!
Гармонист резко оборвал свою песню, закричал, оборачиваясь к товарищам:
— Тихо! — И шагнул к Елизарову. — Промежду прочим… На погрузку скот гоняют. А мы — люди. Мы — на посадку. Понятно? Рыло! — И он нахлобучил Елизарову фуражку на самые глаза.
— Хулиганы! — закипятился тот, замахал руками. — Елизаров тебя запомнит… если вернёшься!
Парень, не обращая внимания на его крики, пошёл к эшелону.
— Вояки! — зло крикнул Елизаров. — С такими одолеешь, пожалуй, Гитлера!
— Твоя правда, Аникей, — раздался рядом глухой голос. Это говорил старик, будто наскоро вытесанный из коряжины — сутулый, с острыми плечами, кривыми, узловатыми руками, длинной бронзовой шеей. — Я вот помню, двадцать годов назад тоже чехов да колчаков никак одолеть не могли…
— А-а, Панкрат Григорьевич Назаров! — вскинул длинные ресницы милиционер. — Провожаешь кого али так, из любопытства приехал взглянуть?
— Так до сё и живём под их ярмом, — сказал старик, не отвечая на вопрос.
— Хе-хе, шутить изволишь?
— Какие шутки? Вояки-то тогда, в те времена, такие же были никудышные. Даже ещё хуже. И проворонили всю революцию.
— Вон как! Всё Елизарова за глупого считаешь?
Это Елизаров проговорил уже вслед старику с узловатыми руками и, увидев Наташу, зыркнул испуганно по сторонам, шагнув вбок, давая ей дорогу. Миновав его, она услышала:
— А, Фёдор? Здравствуй. Сына, значит, и брата одновременно провожаешь? Да, война не тётка, она требует…
— Какого ещё брата? — недовольно ответил Елизарову отец Семёна, и его голос потонул в крике, плаче и людском галдёже, тугой волной прокатившемся вдруг из конца в конец эшелона.
«Уезжают, уезжают!» — обожгло Наташу, и она побежала, протискиваясь сквозь толпу, увлекая за собой Анну Михайловну.
— Это паровоз, это только паровоз, тётя Наташа, прицепили! — звонко прокричал сбоку Андрейка.
Эшелон действительно стоял на месте, у каждой теплушки, у квадратных чёрных дверей, похожих на глубокие, бездонные ямы, непробиваемой стеной толпились люди. Наташе всё казалось, что они не отыщут в этой суматохе и толчее Семёна, она не успеет попрощаться с ним, а ей надо столько сказать ему!
— Где он? Где он? — выкрикивала она, не выпуская руки Анны Михайловны.
— Там, там они, в конце эшелона, — послышался голос вывернувшегося из толпы Димки. — И Семён, и дядя Иван…
И Наташа увидела сперва Ивана Савельева, который стоял боком у чёрного проёма дверей и гладил по плечам низкорослую худенькую женщину, рядом с ним — уже знакомого старика Панкрата Назарова, а потом Семёна. Семён протянул навстречу руки, сделал несколько шагов, и обе женщины, Наташа и Анна Михайловна, повисли на нём, и обе враз заплакали.
— Будет, не надо, перестаньте, — говорил Семён, обнимая мать и жену.
— Сёма… сынок, сыночек! — выкрикивала Анна Михайловна всё громче и громче, а Наташа твердила одно и то же:
— Я буду ждать, Сёма… Я буду ждать тебя.
Она не замечала, что говорит словами звучавшей в ушах песни.
Подошёл отец, остановился в двух шагах, опустив тяжёлые руки. Семён чуть отстранил мать и жену, повернулся к нему.
— Не думал, что ты придёшь, — сказал он.
— Я знаю, — ответил тот. Сросшиеся брови его изломались и застыли. — Потому и не хотел.
— Зачем же пришёл? Я бы не обиделся.
— Не знаю. Может, зависть пригнала.
— Что?!
Все стояли и слушали этот разговор, непонятный для посторонних да и для Наташи. Иван тихонько отстранил прильнувшую к нему Агату, подошёл поближе.
— Погоди, погоди, — сказал он, смотря в изломанные брови брата. — Какая зависть? Что на войну не берут?
— Нет, — усмехнулся Фёдор, будто проглотил тяжёлый камень. — Это бы и я мог, коли захотел. В крайнем случае — как Инютин Кирьян… Вообще… Но вам этого не понять…
— Действительно! — с изумлением промолвил Иван.
Жена потянула его в сторону, он отошёл оглядываясь.
— И не к чему, — уронил Фёдор. — А ты, Семён, прощай…
И повернулся, пошёл сгорбившись.
Все глядели ему вслед как-то растерянно, будто он взял и унёс что-то, а что — никто сообразить не мог.
— По вагона-ам! — где-то далеко раздался в душном и пыльном воздухе протяжный крик. Резко и требовательно завыла медноголосая труба, люди зашевелились, но в вагоны никто лезть не торопился. Семёна окружили мать, ребятишки, Марья Фирсовна, все с плачем обнимали его и что-то говорили. А Наташа оказалась в стороне, про неё будто забыли. «И не успею… ничего не успею ему сказать», — металось у неё в голове, как пламя.
— А ты гляди, Андрейка, чтоб без баловства теперь, — быстро говорил Семён младшему братишке, держа его за голову. — Мать-то берегите… Понял?
— Понял, — кося глазами в сторону, ответил Андрейка. — Только ты напиши мне, братка, с войны сразу.
— Прощай, Анна, — услышала Наташа и увидела, что Иван обнимает мать Семёна. А сам Семён оказался наконец возле неё, дёрнул за руку, потащил в сторону.
— Ну вот, Наташа, ну вот… — говорил он. — Прощай.
— Сёма, Сёма… Я буду ждать…
После этих слов она хотела сказать все другие, которые собиралась, но эти слова вдруг улетучились, она не могла их найти и повторяла бесконечно:
— Буду ждать, буду ждать…
Высказать всё ей мешали визг и плач женщин, вой беспрерывно трубившей трубы, крики бегавших вдоль эшелона военных. И появившаяся откуда-то Вера Инютина.
— Счастливо, Семён! Всё же я люблю тебя! — крикнула она, с ходу обняла его и поцеловала.
— Хоть сейчас не притворяйся, — сказал Семён, отстраняя её.
— Правда… Как хочешь думай… — И на глазах её сверкнули слёзы.
— А Алейников? А Юрий теперь?
— Какой там Юрий…
И она исчезла стремительно, как и появилась. Наташе показалось — исчезла потому, что сквозь толпу протиснулся Юрий.
— Фу! Чуть не опоздал! Едва с работы отпросился, — говорил он, запыхавшись. — Значит, фашиста бить? Завидую…
— Тут завидовал уже один.
— Что? Кто? — не понял Юрий. — Ну, как в песне поётся: «Если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». А лучше — ни того, ни другого. Мама тебе счастливого возвращения желает.
— Я попрощался с ней вчера. А с Веркой у тебя что?
— Ничего… Любопытная девица, но железная. Отшила.
— Давно?
— Да зимой ещё. После… пожара на заводе.
— Правильно. Теперь ты не директорский сынок.
— Что ж с того?.. Погоди, о чём ты?
— Потом, потом, после войны объясню. Дай с женой попрощаться.
Семён опять взял Наташу за руки. Но едва взял, заревел паровоз, вагоны загромыхали, дёргаясь один за другим.
— Савельев, в вагон! — крикнул военный в смятой гимнастёрке, пробегая мимо.
Опять Семёна окружили мать, Марья Фирсовна, Андрейка, Димка, Ганка. Но он на них уже не обращал внимания, он пятился, прижимая к себе Наташу, почти оторвав её от земли, нёс куда-то, точно хотел закинуть в вагон, увезти с собой.
— Прощай, прощай, родная… Жди… — Он дрожащей рукой гладил её тёплые растрёпанные волосы. — Мне всё кажется, что я тебя обидел чем-то недавно, когда мы лежали на песке, на острове. Ты извини меня… Прощай.
— Сёма, Сёма! Не хочу, не могу… Не надо! — закричала она, как и там, на острове, и вдруг вспомнила то главное, что хотела сказать ему. — Я ведь хотела на фронт с тобой… Но я не могу теперь, ведь у меня… у нас… ребёнок!
Семён в это время, оттолкнув, оторвав от себя жену, прыгал в плывущий мимо вагон, хватаясь за протянутые из дверей руки. Услышав её слова, он мгновенно метнулся назад, подбежал к ней, больно вцепился в плечо, затряс.
— Наташка-а! — Глаза его сверкали гневно и радостно. — Ты что сказала? Что сказала?!
— У нас будет… У нас будет…
Поезд шёл медленно, держась за вагоны, бежали вдоль невысокой насыпи воющие женщины, толкали Семёна с Наташей.
— Что ж ты молчала? Почему? Почему?! — Он, обхватив одной рукой её за спину, ладонью другой гладил по её щекам, будто на ощупь хотел запомнить её лицо, и всё так же изумлённо глядел в её совсем почерневшие от тоски глаза.
— Я не знаю… Я глупая. Я хотела сказать в последнюю минуту. Чтоб ты с этим уехал… и берёг себя.
Она говорила, голос её был слабый и счастливый, растрескавшиеся губы почти не шевелились. Он поцеловал её в эти сухие, солёные от слёз губы. Она закрыла глаза…