Вечный зов Иванов Анатолий
Неподалёку на площади, возле большого деревянного дома на каменном фундаменте, в котором помещался райком партии, заговорило радио.
— Внимание, говорит Москва, — звучно сказал диктор на всю деревню. — С добрым утром, товарищи. Сегодня воскресенье, двадцать второе июня…
«А какое в Москве утро? В Москве ещё три часа ночи. Ещё только-только начинает зориться», — подумал Димка.
Из репродуктора полилась песня, хорошая песня, которую Димка всегда любил слушать:
- Утро красит нежным светом
- Стены древнего Кремля…
Димка слушал и, хотя в далёкой отсюда Москве была ещё ночь, представлял, как солнце раскрашивает кирпичные стены Кремля, который он видел только на картинках да в кино.
В огороде появился старший брат Семён, прищурился на солнце, с хрустом потянулся. Вдруг он опрокинулся, встал на руки и пошёл к Громотушке. Минуя морковную грядку, он легко спружинил на руках, зубами вырвал морковку, ещё небольшую и бледную, и так, в зубах, донёс её до ручья.
Это был обычный Сёмкин номер. Он занимался в кружке самбистов и умел ещё и не такое. Димка, смертельно завидуя в душе старшему брату, равнодушно отвернулся.
Прежде чем умыться, Семён пополоскал морковку в ручье и с хрустом откусил сразу половину, подмигнул Димке:
— Ну, как?
— Чего? На руках-то? Подумаешь…
— Ишь ты, пшено… А ну-ка?
— Да запросто! — в запале выкрикнул Димка и попытался встать на руки. «Шмякнусь на спину, как пить дать… — пронеслось у него в голове. — Картошку помну… Мать задаст…»
Едва он так подумал, как откуда-то обрушился на него голос матери:
— Помни, помни картошку мне! Ди-имка!
И плашмя, вытянувшись во весь рост, спиной шлёпнулся в картофельную ботву.
Мать вскрикнула. Димка увидел её испуганные глаза над своим лицом, вскочил.
— Ну?! Ну?.. — дважды дёрнула его за руку мать. И повернулась к Семёну: — Чему ты ребёнка учишь? А ежели он руки али шею сломает?
Увидев, что мать отвернулась, Димка торопливо убежал с огорода.
За столом у Савельевых всегда царило молчание. Глава семьи Фёдор Силантьевич не терпел за едой разговоров.
Но сегодня священный порядок нарушал самый младший из Савельевых — десятилетний Андрейка. Хлебнув две-три ложки, он шмыгал носом и заводил одно и то же:
— Ма-ам… Я пойду с ними рыбалить?..
Жена Савельева, Анна Михайловна, молчит, будто не слышит умоляющего голоса сына.
— Да пустите вы его, не потеряем, — в конце концов сказал Семён.
Отец бросил ложку, сердито вытер чёрные, мокрые от лапши усы.
— Вот что, Семён, я скажу… В твои, считай, годы я уж эскадроном командовал, белякам головы рубил, — и он показал почему-то за спину, на стенку, где висел увеличенный со старой фотографии портрет его отца, Силантия Савельева. — А ты хоть и два года как тракторист, всё в ребячьих пастухах состоишь.
Семён посмотрел на портрет деда. Отец очень походит на него — такой же большой лоб и сросшиеся брови, такие же усы над крупной нижней губой, нос прямой, с широкими ноздрями, густая, непокорная, рассыпающаяся во все стороны копна чёрных волос. Только вот подбородок у отца другой, чем у деда. У деда подбородок плоский с бороздкой посредине, у отца — крутой, крепкий, с выметом густой, тоже, наверное, железной крепости щетины.
— Так сейчас же, батя, не война… Вместо эскадрона у меня трактор…
Фёдор отвернулся к окну, закурил и ударил ладонью в створки. Прямо перед окном качалась зелёная и шершавая, в капельках утренней росы, голова собирающегося зацвести подсолнуха. Из центра его шляпки уже пробивались, как огненные струйки, несколько жёлтых лепесточков.
— Значит, на рыбалку?
— Воскресенье же, чего мне? А трактор свой я давно наладил, — проговорил Семён.
— И я давно свой комбайнишко наструнил. А товарищам не надо помочь? Или руки отвалятся?
— Пущай сами. Бензином я и без того надышался, хочу речной свежести глотнуть.
— Ма-ам, я пойду с ними рыбалить? — опять затянул Андрейка.
— Ну чисто желна! — в сердцах сказала мать. — Отправляйся…
Андрейка кубарем свалился с табуретки, кинулся из комнаты. За ним — Димка.
— А то приучили их жар-то чужими руками загребать. — И Семён тоже поднялся.
— Кого их?
— Ну, к примеру, этого главного лодыря Аникушку Елизарова. Или пьяницу Кирьяна Инютина, дружка твоего. Их давно надо из МТС выпереть, а вы всё им помогаете. Ну и везите их на своих плечах. А у меня совести не хватает. — И вышел.
— Дурак ты, дурак! — вслед ему сказал отец.
— Федя! — воскликнула Анна.
— А ты — сыть! Сыть! — зло закричал Фёдор. Походил по комнате, сказал спокойнее: — Не понимает Сёмка чего-то… главного в нашей жизни. Вот что обидно. Ну, пошёл я. Заверни чего в обед пожевать. До вечера с мастерской не выберусь.
Когда Фёдор ушёл, Анна присела у окна, долго глядела на тот же собирающийся расцвести подсолнух. Ей вдруг почему-то показалось, что он никогда не расцветёт, никогда не раскроет жаркое своё лицо навстречу солнцу. И фартуком вытерла бесшумно наплывшие слёзы.
Она-то понимала, почему Фёдор недолюбливает старшего сына. Оба младших, Димка и Андрейка, были в отца — такие же чернявые, большелобые и бровастые. У них уже и поступь проглядывалась отцовская, особенно у Димки — крепкая, уверенная, чуть вразвалку, и чёрные, глубоко посаженные глаза были искристые до пронзительности, зацепистые, как у самого Фёдора. А старший, Семён, был в неё — русоволосый, белокожий, сероглазый.
— В погребе, что ли, мы его с тобой сделали? Не помнишь? — часто говорил ей Фёдор, когда Сёмка начал подрастать. Говорил — и криво усмехался в чёрный колючий ус. И окатывало её пронизывающим холодком: «Не верит… что его кровь… что он отец!»
Однажды она попыталась пристыдить мужа за его необоснованные подозрения. Фёдор слушал её долго и внимательно. А когда понял, в чём, собственно, пытается убедить его жена, прихлопнул гулко по дощатому столу ладонью.
— Будет! Знаем… Не девицей тебя взял!
— Фёдор!
— Ну! — поднял голос Фёдор, бледнея. — Будет, сказано…
Он облокотился о стол, запустил пальцы обеих рук в густые чёрные волосы и сжал кулаки. Сидел так минуту-другую…
— Вот на чём, Анна, покончим… — сказал, поднимая на неё мутный, тяжёлый взгляд. — Тебя, стерву, надо бы наискосок шашкой перерубить. А я тебя всё же люблю. К тому же Димка вон народился. Этот — мой.
— А Сёмка чей? Федя?!
— На том покончим… — не слушая, загремел Фёдор. — Чтоб об этом больше молчок! Ни слова!! Ежели жить хочешь… в семье…
И жили они — другие и не скажут, что плохо. Фёдор был суров и малоразговорчив, а в праздник или день рождения обязательно какой-нито подарок сделает. По большей части пустяковый — бумажный платок или стеклянную брошку. Да в цене ли дело! И к Сёмке относился вроде ровно, ни в чём не выделяя от остальных детей. Но иногда, как вот сегодня, вроде бы ни из-за чего схватывался со старшим сыном. И ещё ночами иногда находило на него что-то, он чуть не до света лежал холодный, не шевелясь, и Анна видла в полутьме сухой блеск его глаз. Она уже знала, что это значит. Наконец Фёдор молча и грубо тянул её к себе, безжалостно, с остервенением, до синяков и кровоподтёков, мял её небольшие груди, разламывал её плечи. Она чувствовала, что он бессознательно мстит ей за Сёмку, что в нём просыпается что-то звериное.
— Федя! Фёдор!! — в страхе кричала она.
Это его будто отрезвляло, он затихал.
Анна не то чтобы не осуждала Фёдора — она понимала его муки. Сёмка — от него, от Фёдора. Она-то это знает. А его — не убедишь. И он имеет право не поверить…
Да, жили они — другие не скажут, что плохо. Но никто не скажет — любит ли Анна мужа. И сама она этого теперь не скажет. Когда-то любила ошалело, без памяти, залила когда-то она Фёдора своей любовью, как обвальный июльский ливень заливает землю. Уж текут потоки воды по земле, уже залиты низкие полевые луговины, и лишь торчат над кипящей от тугих дождевых струн водой только высокостебельчатые ромашки да упругий остролистник, уже помутнела от дождя широкая Громотуха — а ливень всё идёт, всё хлещет по земле со звоном…
Но вот чуть потоньше стали дождевые струны и пореже. Вот словно кто махнул поперёк ливня огромным решетом, разрезал струны на капли. И хоть они капают вниз обильно, но это всё-таки уже капли. Сперва скапали вниз те, что покрупнее, потом долго сыпалась мелочь. И наконец дождь совсем прекратился. Лужи по канавам и оврагам скатились всё в ту же ненасытную Громотуху, а в заросших травой низинах вода потихоньку просочилась под землю, оставив на дне маслено поблёскивающий на солнце слой ила. Ил, быстро высохнув, берётся корочкой. Через несколько часов корочка эта трескается, кучерявится, как береста, и рассыпается от жары в пыль. Ветерок раздувает эту пыль, ворошит белые, недавно дрожливо стоявшие под ливнем ромашки, длинные стебли остролистника и прочее разнотравье.
Вспоминался иногда Анне свой последний разговор с её проклятым отцом. «Чем хвалишься? Как скотина ты жил… — кричала тогда она в его ненавистное бородатое лицо. — А есть другая жизнь — человечья!.. А я хочу по-человечески жить…» — «Тебя-то пустят ли в эту жизнь? — насмешливо спросил отец. — Рано или поздно припомнят, чья ты дочь».
Никто не припомнил, чья она дочь. Но жизни, о которой мечталось, которой хотелось, так и не получилось.
Сперва считала — виноват в этом её отец-изверг. А потом начала подумывать: а только ли он?
Все улицы Шантары как бы стекают вниз, к Громотухе. Улицы разъезжены в пыль, а кривые переулки, по которым редко-редко проедет телега или грузовик, крепко затравенели, иные так поросли репьём и полынью, что через них едва можно было продраться.
И только главная сельская улица — шоссейка, как её называют, — выложена булыжником, по бокам её выкопаны канавы для стока вод, густо насажены тополя и проложены деревянные тротуары.
По этой-то шоссейке, пустынной в ранний воскресный час, шагали братья Савельевы и Колька Инютин по прозвищу Карька-Сокол — пятнадцатилетний долговязый подросток, похожий на вопросительный знак.
— А я сейчас через плетень гляжу — сестра тебе выговаривает, — сказал Семён. — Не пустит, думаю, на рыбалку парня.
— Не-е, Верка спросила только, куда мы идём удить. На громотухинскую протоку, говорю. «Мельницу»-то покажешь?
— Покажу, — промолвил Семён, думая о чём-то своём.
Выйдя за околицу, все четверо побрели начавшей рыжеть уже степью, миновали строй деревянных опор высоковольтной линии, крестовины которых были обрызганы птичьим помётом, и зелёной луговиной вышли к неширокой громотухинской протоке.
Здесь их и догнал запыхавшийся Витька Кашкаров, Димкин одногодок.
— Ты? — обрадованно выкрикнул Димка. — А твоя мать сказала, что не пойдёшь!
— Мало ли что… — проговорил Витька, отводя в сторону невесёлые глаза.
В чистом синем небе плавилось солнце, разгоняло остатки утреннего тумана, стекало на землю густыми обжигающими струями. Солнечные блики на воде резали глаза. У берега их почти не было, метрах в трёх покачивались редковатые золотые блюдца, но чем дальше, тем их становилось всё больше и больше, и где-то посреди протоки они сливались в сплошную сверкающую полосу.
Все торопливо наживили крючки, жадно уставились на поплавки. От напряжения у Андрейки на облупленном носу выступили бисеринки пота. Лишь Витька Кашкаров всё возился с удилищем, привязывая леску. Потом, кажется, забыл о своей удочке, обо всём на свете, — уставившись в одну точку, он глядел куда-то вдаль, за протоку, на остров, где росшие на небольшом обрывчике развесистые вётлы бороздили упругими ветками тугие струи.
— Е-есть! — вдруг заорал Димка и выдернул из воды небольшого подъязка.
У Андрейки от зависти ёкнуло сердце, он начал часто махать удилищем.
— Ты не торопись, Андрюша, — сказал Семён и бросил взгляд на Витьку. Тот, сидя на камне, всё глядел на остров.
Зачерпнув в ведёрко воды, Димка кинул туда подъязка. Рыбина сильно забилась, разбрызгивая воду. Инютин воткнул свою удочку в песок, подошёл, свесил над ведёрком крючковатый нос и ещё больше стал похожим на вопросительный знак.
— Ничего, — снисходительно сказал он. — А на той неделе я под Звенигору ходил удить. Только забросил — кы-ык он хапнет! Удилище — крык! — напополам. Он и потащил обломок на середину. Я прямо в одежде сиганул за им…
— Не ври, — сказал Семён.
— Что не ври! Окунище был — во! Так и уплыл, гад. Не догнал.
— Откуда ты знаешь, что окунь? — спросил Димка.
— А кто же?! — обиделся Колька. — Он, зебра полосатый. Боле некому.
Андрейкин поплавок вдруг косо скользнул в глубину. От неожиданности Андрейка сперва сел в мокрый песок, потом вскочил, дёрнул удилище. Леска со звоном разрезала воду, булькнув, выскочил поплавок, задрожал на туго натянутой волосяной струне. Андрейка, отступая, тянул удочку к себе, а какая-то сильная рыбина — Андрейка чувствовал, как она билась на крючке, — старалась уйти вглубь. Таловое сухое удилище гнулось, потрескивая, вот уж поплавок опять коснулся воды, пополз обратно в холодную глубь.
— Порвёт! Леску порвёт! — закричал Витька, встрепенувшись, сбрасывая своё забытьё. — Припусти чуть! Ослободи, ослободи ему маленько ходу! — орал он, не замечая, что вместо «освободи» говорит «ослободи». — Да уйдёт жа, уйдёт жа…
— Не лезь! — тоненько вскрикнул Андрейка.
— Пущай сам. Не мешай ему, Витя, — проговорил Семён, с улыбкой наблюдая за младшим братом.
Димка и Колька, побросав удочки, тоже прыгали вокруг Андрейки, давали советы. Но тот их не слушал. Закусив от волнения язык, он продолжал бороться с рыбиной. Наконец решил, видимо: будь что будет! — и из последних сил дёрнул удилищем. Чулукнул из воды поплавок, и, словно догоняя его, взметнулся вверх, сверкнув на солнце жёлто-зелёной радугой, огромный окунище и, сорвавшись в воздухе с крючка, шлёпнулся на камни почти у самой воды. Андрейка вскрикнул, сорвался с места, грудью упал на свою добычу и облегчённо, радостно засмеялся.
Потом все долго и завистливо рассматривали тупорылого горбача, по очереди держа в руках.
— Положьте в ведёрко, уснёт же, — будто бы потеряв всякий интерес к окуню, как можно равнодушнее бросал через плечо Андрейка, наживляя крючок. — Рыбы, что ли, не видали…
— Повезло тебе, братуха, — сказал Семён. — Такие громилы редко на червя берут.
— Подумаешь, громила, — промолвил Колька, опустив окуня в ведёрко. — Вот я прошлогод на Громотушке… Мы с Веркой за смородиной ходили. Ну а леска всегда при мне. Дай, думаю, с пяток хариусов поймаю, да уху на обед сварганим. Верка — она любит жрать уху-то, — зачем-то пояснил он и продолжал: — А ягоды мы обирали в аккурат недалече от Лешачиного омута.
— Где, где? — оторвался от своего поплавка Семён.
— Что где? — заморгал Колька выгоревшими ресницами. — Возле Лешачиного омута. Там сморо-одины!! Прямо насыпью. Бабы-то ходить туда боятся… А Верка — она жадная на ягоду. «Пойдём, говорит, Колька…» Ну и пошли. Ты что, не веришь?
— Давай ври дальше, — бросил Димка, всё ещё заглядывая в ведёрко, сравнивая своего подъязка с Андрейкиным окунем.
— Сам ты… — повернулся к Димке Николай и обиженно замолчал.
Минут пятнадцать в безмолвии махали удилищами, но клёва больше не было. Андрейка, чтобы сделать подальше заброс, зашёл даже по пояс в воду. Каждый раз, наживляя свежего червя, он долго и старательно плевал на него, полагая, что от этого наживка станет вкуснее. Но всё было бесполезно.
Солнце поднялось уже высоко, зной съедал голубизну неба, оно становилось белёсо-мутным. Жар волнами наплывал сверху, приглушая все звуки, кроме негромких всплесков волн, облизывающих горячие камни-голыши. На эти мокрые камни почему-то беспрерывно садились бабочки-капустницы и, пошевеливая белыми, в чёрных прожилках, крыльями, сидели до того мгновения, пока не накатывалась очередная волна.
— Так кого же ты поймал в Лешачином омуте? — спросил Семён.
— Никого я не поймал, — буркнул Николай всё ещё сердитым голосом. Но немного погодя начал рассказывать: — Подошёл я, значит, к омуту — жутко. Вдруг, думаю, лешак из кустов высунется? Сердце стукатит, как молоток. Верка где-то рядом по кустам шебаршит. Ну, подошёл я, гляжу…
— Ну?! — в нетерпении выкрикнул Димка. — Лешак?!
Витька, забыв про удочку, тоже повернул голову к Кольке. Но смотрел ему не в лицо, а куда-то мимо, на небольшое пухлое облачко, неожиданно появившееся на горизонте, смотрел пустым и безразличным взглядом. Один Андрейка, стоя в воде, сильно наклонившись вперёд, чуть не опрокидываясь в реку, по-прежнему держал удилище в вытянутой онемевшей руке и не отрывал глаз от поплавка.
— Гляжу — пара здоровенных хариусов ходит поверху. Ну, думаю, счас… Неслышно, чтоб не спугнуть их, заразов, махнул удилком. Наживка ещё не погрузилась в воду — ка-ак они кинутся на всплеск обои… Какой-то из них, значит, сглотнул крючок и попёр вглыбь! И вдруг…
— Лешак в кустах захохотал! — крикнул Димка насмешливо.
— Я вам правду говорю, а вы… — мотнул коротко остриженной головой Николай. — Только хариус сиганул вглубь, ка-ак посреди омута поднимется водяной горб, как забурлит!.. Ну конечно, я испугался! По всему телу сыпучая дрожь окатила. А что?! Сами бы опробовали… А тут ещё посерёдке омута во-от такой раздвоенный рыбий хвостище выметнулся. — И Колька чуть не во всю ширь раздвинул руки, показывая величину хвоста. — Да как хлестанёт по воде — ажно брызги ливнем меня обсыпали. И тут же с такой силищей рвануло леску, что она только тренькнула…
— Оборвалась! — взвизгнул Андрейка, вышедший на берег, чтоб насадить на крючок нового червя. — А кто же это был, Коля? Щука?
— Не знаю, — вздохнул Колька.
— Щука, щука! — утвердительно проговорил Андрейка. — Батя как-то рассказывал, что в больших омутах на Громотушке живут и щуки.
— Может, и щука.
— Акула, наверное, — сказал, посмеиваясь, Димка. — Такие хвосты только у акул бывают.
— Разве ты поверишь! — обидчиво отвернулся Инютин.
В некотором смысле этот Колька был человеком необыкновенным. С ним всегда случались какие-нибудь приключения. То чья-нибудь собака оборвёт ему штаны, то в школе, на уроке, вдруг ни с того ни с сего у него в кармане бабахнет самопал, разворотив до кости мясо на ноге.
А года три назад он поспорил с ребятишками, что надёргает из хвоста свирепого райкомовского жеребца Карьки-Сокола волос на леску. Жеребец был диковинным — сам карий, почти вороной, а грива и длиннющий хвост ослепительно белые, словно поседевшие. «Потому что меринос», — объяснял любопытствующим ребятишкам райкомовский конюх Евсей Галаншин, пускавший на ночь пастись жеребца за село. И, видя, что ребятишки не понимают мудрёного слова, сердился: «Кыш отседова, вороньё! Знаю ить, волосу хотите надёргать. Он вам копытом-то дерганет по кумполу…» И, застегнув передние ноги коня прочными волосяными путами, удалялся, строгий и прямой как жердь.
Белый хвост Карьки-Сокола был мечтой. Но выдернуть из его хвоста хотя бы волосинку ещё никому не удавалось. Он подпускал к себе только деда Евсея. Если приближался кто другой, жеребец вскидывал голову, скалил, как собака, длинные плоские зубы и угрожающе поворачивался задом.
Разрешать спор отправились поздно вечером, когда дед Евсей, по обыкновению, отвёл жеребца на лужайку.
— Наблюдать с этого места, — сказал Николай, останавливаясь метрах в двухстах от жеребца. — Ближе не подходить.
— Почему? — полюбопытствовал Димка.
— Опасно, — небрежно кинул Колька. — Вдруг он рассвирепеет да кинется на вас? Растопчет, а я потом отвечай…
Это подействовало. Ребята остановились. Колька пошёл к коню. Ребятишки наблюдали за ним затаив дыхание, бешено завидуя Колькиной смелости.
Жеребец, спокойно щипавший травку, при Колькином приближении вскинул голову, заржал. У ребятишек заёкало от страха в животах. Но Колька, не останавливаясь, тихонько шёл к коню, протянув руку. Ещё через мгновение он стоял возле жеребца и спокойно гладил рукой плоскую щеку лошади. Ребята смотрели на такое чудо, разинув рты.
Никто из них не знал, что Колька целый месяц приваживал к себе жеребца.
Как-то, отгоняя утром корову в стадо, Колька заметил, что дед Евсей, прежде чем распутать и увести жеребца, скормил ему краюху ржаного хлеба. Карька съел хлеб и благодарно потёрся щекой о заскорузлые от времени руки старика. Николай хмыкнул, сел на мокрую от росы траву и стал что-то соображать.
Вечером он пришёл на лужайку с большим ломтём ржанухи. Едва старик, оставив спутанного жеребца, уковылял в деревню, Колька двинулся к лошади, протягивая на длинной палке ломоть хлеба.
Несколько вечеров Карька-Сокол шарахался от палки, скалил угрожающе жёлтые зубы и поворачивался задом. Но постепенно волнующий запах ржанухи, видимо, сделал своё дело, и однажды Карька осторожно взял с палки хлеб.
Через неделю жеребец брал хлеб уже из рук, а ещё через неделю позволял себя гладить по шелковистой щеке.
Колька решил, что дело сделано и пришла пора удивить и поразить всех уличных огольцов.
Скормив, как всегда, краюху хлеба, тайно принесённую за пазухой, Колька с полминуты гладил Карьку-Сокола по щеке, потом похлопал по крутой и крепкой, как камень, шее, провёл ладонью по лоснящемуся крупу. Жеребец вздрогнул, завернул голову, блеснув лиловым взглядом. «Чего ты, дурашка?!» — ласково проговорил Колька. Привычный голос, видно, успокоил, жеребец перестал дрожать, принялся щипать траву.
Колька, продолжая одной рукой оглаживать круп, другой осторожненько выбрал из хвоста прядку волос, намотал на кулак, стремительно отскочил назад и что есть силы дёрнул. Но то ли конский хвост был очень крепок, то ли от жадности Колька захватил слишком большую прядь, только выдернуть её ему не удалось. Жеребец заплясал от боли, вспахивая копытами землю. Колька шарахнулся было прочь, но руку накрепко захлестнуло конским волосом. Жеребец взбрыкнул задними ногами, чудом не расколов парнишке голову. Колька отскочил в сторону, пытаясь выпутать из хвоста руку. И в это время Карька-Сокол, изогнувшись, хватанул его оскаленными зубами за бок…
Когда ребята подбежали к Инютину, тот лежал ничком, не шевелясь. С оголённого бока свешивался кровавый лоскут кожи почти в ладонь величиной.
Застонав, Николай открыл глаза, сел и поглядел на свой бок, из которого хлестала кровь. Снял порванную лошадиными зубами рубаху, разодрал её на узкие полосы, прилепил на место свесившийся лоскут кожи и молча принялся себя перебинтовывать.
— Ладно, пойду в больницу, — сказал он, поднимаясь.
Бок ему залечили, только на всю жизнь обозначился на смуглом Колькином теле подковообразный белый рубец. Да навсегда прилипла к Инютину после этого звучная кличка Карька-Сокол.
Несмотря на то что с ним то и дело случались подобные происшествия, Колька слыл хвастуном и безудержным вралём. Может, потому, что, рассказывая о действительных своих приключениях, он всегда что-нибудь преувеличивал, приукрашивал, а то и привирал.
Рассказав о случае на Лешачином омуте, он отошёл в сторонку, сел на горячие камни и нахохлился.
— Это разве рыбалка! — крикнул Андрейка, вышел из воды и швырнул на землю удочку. — Совсем клёву нету.
Семён, стоя спиной к реке, глядел в степь, на дорогу. По ней шёл какой-то человек. Он миновал столбы высоковольтной линии и на развилке повернул влево, в сторону от реки, на Звенигорский перевал.
— Димка, глянь, что там за дядька шагает по дороге в Михайловку? — проговорил Семён.
— Обыкновенно… С котомкой, в сапогах. А в руках палка, — сказал обладавший ястребиными глазами Димка.
— А не дядя это Иван?
— Да откеля ему? Он же в тюрьме!
При этих словах Витька Кашкаров, опять давно сидевший в сторонке, вскочил, глянул на уходившего к перевалу человека. И, сев на прежнее место, снова принялся угрюмо разглядывать потрескавшиеся от цыпок ноги.
— Почудилось. Плечи у него такие же сутулые, как у дяди Ивана, — проговорил Семён.
Солнце тяжёлыми струями всё полосовало землю, словно занялось целью расплавить её. Раскалённые прибрежные камни, которые время от времени окатывала ленивая и тёплая речная волна, тотчас, на глазах, обсыхали. Бабочки-капустницы, ещё полчаса назад мельтешившие под ногами, куда-то исчезли. Небо было по-прежнему пустынным, только на одном его краю, там, где за текучим маревом недавно вспух маленький ватный комочек, сейчас пузырился огромный столб больнично-белых облаков. Верхушка облачного столба была намного шире основания и, увенчанная громадной шапкой, от тяжести заломилась на правый бок, грозя рухнуть как раз на Шантару.
— Вот что, рыбачки-мужички, — сказал Семён, сбрасывая рубаху, — до вечера клёва ждать нечего. Давайте искупаемся, а потом сварим уху из Димкиного подъязка и Андрейкиного окуня. Пока она варится, я покажу вам несколько приёмов самбо. В том числе «мельницу».
Семён разделся, с полминуты постоял на горячих камнях под завистливыми взглядами ребят. Крепкое, с буграми мышц его тело отсвечивало на солнце медью. На широких, сильных плечах, сожжённых солнцем почти до черноты, упрямо сидела чуть угловатая голова. И короткая шея, и широкие скулы, и крутой лоб — всё было покрыто плотным загарным слоем, лишь густые белые волосы солнце не в силах было сжечь, и они пламенели, как флаг, белым непотухающим огнём.
Постояв у самой кромки воды, Семён чуть присел, резко выпрямился, взмахнув одновременно руками, и казалось, неведомая сила легко оторвала и стремительно кинула далеко от берега, в прохладную глубь реки, его тяжёлое тело. Следом за ним попрыгали в воду и остальные. Лишь Витька так и не тронулся с места. Сидя на берегу под палящим солнцем, он молча разгребал в мокром песке ямку.
Несколько минут ребята плавали у берега, хохоча и дурачась, вздымая радуги водяных брызг. Первым вылез на берег Семён, не одеваясь, порылся в карманах брюк, закурил. С его остуженного водой тела скатывались прозрачные капли.
— Скажи-ка, Витя, что такое с тобой? Дома что-нибудь? — спросил он, присев возле парнишки.
— Отвяжись ты, — вяло сказал тот, встал и пошёл прочь от берега.
Семён догнал его в несколько прыжков, загородил дорогу.
— Ну что, что?! — почти со злостью выкрикнул Витька, вскидывая давно не стриженную головёнку. — Что тебе надо?
— Мне-то ничего. — Семён взял парнишку за плечо. — Я ничем не могу тебе помочь?
— Не можешь! Да, не можешь! — с отчаянием вскрикнул Витька, сбросил тяжёлую Семёнову руку и пошёл дальше. Однако через несколько шагов обернулся. — К нам сёдни ночью этот… Макар Кафтанов приехал, понял?
— Макар?! — воскликнул Семён и невольно поглядел вправо, на дорогу, по которой недавно в Михайловку прошагал человек с котомкой, издали похожий на дядю Ивана, уже несколько лет находившегося в заключении.
Витька понял этот взгляд, проговорил:
— Может, они вместе и приехали.
Семён хмуро молчал. Макар Кафтанов, его дядя по матери, был знаменитым вором, большим специалистом по ограблению магазинов. В свои двадцать восемь лет он уже имел шесть судимостей…
После завтрака Фёдор Савельев через хлев вышел на двор, крикнул зычно и властно:
— Кирья-ан!
Тотчас отмахнулись в инютинской избёнке дощатые двери, на покосившееся крылечко с лохмотьями облезающей краски стрелой выскочил, что-то дожёвывая, Кирьян Инютин.
— Позавтракал? Айда на станцию.
— Воскресенье же… Я поллитровку в погреб кинул, чтоб нахолодала.
— Какая поллитровка! На носу уборочная, а твой трактор ещё в развале весь.
— Так… Чего же, раз надо, стало быть, значит, я разом, — тотчас согласился Кирьян.
Избёнка Инютиных, сложенная из тонких и корявых бревёшек, рядом с просторным домом Савельевых казалась особенно маленькой, ветхой и невзрачной. Таким же невзрачным и никудышным был узкоплечий и гололобый Кирьян Инютин по сравнению с глыбистым, медвежковатым Фёдором Савельевым.
Кирьян нырнул обратно в тёмный зев сенок. С огорода, неся что-то в фартуке, подошла к крыльцу жена Кирьяна — остроносая, с узкими глазами, из которых вечно бил шалый огонёк, Анфиса. Крутогрудая и статная, она, несмотря на свои тридцать девять лет, всё ещё казалась девчонкой.
Она шла, не замечая Фёдора. Её старенькая, ветхая юбчонка была высоко подоткнута, красные, нахолодавшие икры, вымоченные росной огородной зеленью, залеплены грязью.
— Здоровенько ночевали, — сказал Фёдор.
— Ой! — воскликнула женщина, торопливо одёрнув юбку.
Фёдор шагнул к плетню, разделявшему их усадьбы.
— Подойди-ка…
Анфиса качнулась, словно в нерешительности, подошла.
— Ну? — Глаза её были опущены, припухшие, красноватые веки чуть подрагивали.
— Как стемнеет, буду ждать… в наших подсолнухах, а? — трогая ус, кивнул Фёдор на делянку подсолнухов, прилепившуюся на задах огорода. — Придёшь?
Анфиса брызнула на Фёдора крутым, как кипяток, взглядом и молча принялась рассматривать молоденькие огурчики, лежавшие у неё в фартуке.
— Жалею я, что отдал тебя Кирьяну, — усмехнулся Фёдор. — Ишь, не стареешь будто. Износу тебе нету. А моя Анна…
— Чего теперь об этом… — вздохнула Анфиса.
— Так придёшь?
— Ладно. Если Кирьян не проснётся, — просто сказала Анфиса и, видя, что Кирьян вышел из дома, ткнула огурцом в широкую ладонь Фёдора. — Попробуй, с нашего огорода.
— Огородница ты знатная, на всю улицу, — произнёс Фёдор.
— Это уж действительно, — хмуро подтвердил Кирьян. — Про всякую овощ ещё слыхом не слыхать, а у неё уж на столе… Ну, пошла! — раздражённо прибавил он и подтолкнул жену к крыльцу.
Фёдор и Кирьян вышли на улицу и молча зашагали к МТС.
После колчаковщины Фёдора Савельева, по совету председателя волисполкома и бывшего командира партизанского отряда Поликарпа Кружилина, назначили начальником Шантарского почтового отделения, а Фёдор взял бывшего бойца своего эскадрона Кирьяна Инютина в завхозы. На почте они проработали без малого десять лет — до 1931 года. Сперва вроде всё было хорошо, но с годами Кирьян стал попивать, наловчился потихоньку сплавлять на сторону кое-что из почтового хозяйства — то моток проволоки, то дюжину-другую сосновых телеграфных столбов, то конскую упряжь. Фёдор неоднократно мылил ему за это шею, тряс увесистым, заволосевшим на казанках кулаком перед крючковатым Кирьяновым носом.
— Да что ты, что ты, Фёдор, — моргал невинными глазами Инютин, вытирая ладонью проступавшие на залысинах крупные капли пота. — Да рази я, переворот мне в дыхало, осмелюсь что с государственной ценности… Не иначе конюхи, разъязви их, пропили. Я прижму их, паразитов, они у меня иголки больше не своруют…
Потом Кирьян ловко научился вскрывать посылки, вытаскивать оттуда разное барахло. Жалоб на работу почты было всё больше. И вскоре Фёдору пришлось оставить работу.
— Бывший партизан! Лихой командир эскадрона! — гремел на него Кружилин, ставший к тому времени секретарём райкома партии. — Да какого эскадрона?! Лучшего в полку! Развалил почту, распустил людей… Меня подвёл… Позор!
После этого Фёдор устроился на работу в недавно организованную районную контору «Заготскот» — приёмщиком в Михайловское отделение.
В Михайловке первым, кого он встретил, был младший брат Иван — белобрысый, точно вылинявший от долгого сидения в тёмной яме, худой как палка, с тонкой и жёлтой кожей на скулах, сквозь которую, казалось, просвечивали кости.
— Ты?! — удивился Фёдор. — Как ты тут?!
Иван отвернулся, поглядел на угрюмые в вечерней наволоке глыбы Звенигоры. Под мышкой у него торчал кнут.
— Пастухом я работаю на отделении, — сказал он.
— Ну, это мы исправим живо, — усмехнулся Фёдор. — С бандитами я не разучился управляться. Откель же ты, контрик?
— Яшка Алейников разъяснит… коли потребуется, — сказал Иван и пошёл. Распахнутые полы его заскорузлого под дождями и степными ветрами брезентового дождевика цеплялись за жестяные стебли полынника.
Яков Алейников, бывший начальник разведки кружилинского партизанского отряда, после гражданской войны работал в ГПУ. Узнав, зачем пожаловал к нему Федор, Алейников потер косой рубец на левой щеке — след зубовской шашки, сказал:
— Брательника твоего еще в двадцать пятом выпустили из Барнаульского домзака. Он свое отсидел.
— Пять лет врагу Советской власти — что за мера?!
— Суду видней было. Нашли смягчающие вину обстоятельства. Потом несколько лет работал в Барнауле — бондарил в какой-то мастерской, мыл в затоне керосиновые баржи. Там же и женился на буфетчице какого-то парохода. Сюда переехал с нашего ведома. В артель колхозники поостереглись его принять…
— И я не буду с ним работать. Понял?
— Я-то понял… Я бы всех подобных субъектов, которые об контрреволюцию замарались, к стенке — и весь вопрос. Для страховки и спокойствия в стране. Да Кружилин говорит — пусть работает, ничего… Цацкаемся. Они бы с нами не цацкались… — И, походив по кабинету, остановился у окна, глубоко зацепил Савельева холодным взглядом из-под сдвинутых лохматых бровей. — А что ты уж с такой злобой к нему? Брательник всё же…
— А непонятно разве?
— Ну ладно, — усмехнулся Алейников. — Это дело ваше, родственное, так сказать. — И опять потерев шрам на щеке, прибавил: — А ежели подойти с классово-пролетарской точки зрения, то я бы тебя просил, Федор, если что заметишь в нем… душок какой, мысли… не говоря уже о действиях…