Вечный зов Иванов Анатолий
— Обкладывают опять, сволочи! — выругался Кафтанов и, никому не доверяя, самолично решил разведать ночью, сколько в Парфёнове партизан, взяв с собой самых верных людей.
Иван тоже был в числе верных, но он оставил его при Анне, захваченной десять дней назад в плен бывшим тюремным надзирателем Косоротовым.
— Сторожем и женихом оставляю, — усмехнулся Кафтанов. — А к утру чтобы мужем стал.
Подскакав к дому, возле которого сидел Иван, Кафтанов глянул на него красными от бессонницы глазами:
— Ну? Зятем, что ли, назвать можно?
— Не соглашается она.
— Я ж позволил — силком бери её, сучку…
— Не могу я так. Не могу, — мотнул головой Иван.
— С-сопля! — Свалявшаяся в клочья рыжая борода Кафтанова затряслась. — Ну, не обессудь. Я своё слово выполнил.
Кафтанов, Зиновий и Косоротов ушли в дом, Демьян Инютин ловко перекинул через коня пристёгнутую к левому колену деревяшку, сполз на землю, ковыляя, переваливаясь, как утка, повёл всех лошадей под навес. Проходя обратно, он сказал:
— Сумной ты давно, гляжу. Значит, коловерть в голове зачалась. Куда она тебя доколовертит, а? Вот об чём бы Михаилу Лукичу подумать.
И, подождав чего-то, прибавил:
— Только знай — у меня с Михайлой Косоротовым ты с глазу не соскочишь.
— Ты-ы! — взревел Иван, вскочил, выдернул до половины шашку…
…Коловерть началась, другим ли каким словом можно было назвать то, что с ним происходило, но происходило, Иван Савельев это чувствовал, давно…
Впервые он сказал об этом вслух тому кружилинскому партизану, которого повёл расстреливать, а потом отпустил. Партизан рысью убежал в лес, Иван для порядка, чтоб услыхал Кафтанов, выстрелил вверх, потом сидел на пеньке и долго думал: как же так оказалось, что плюгавенький мужичонка этот в партизанах, брат Фёдор там, у Кружилина Поликарпа, и Анна, и даже сын одноногого михайловского старосты Демьяна Инютина Кирюшка?! Им-то двоим как раз надо быть у Кафтанова, а ему, Ивану, у Кружилина. А всё перепуталось, всё вышло наоборот… «И за что воюю-то здесь? Богачество Кафтанову отстоять помогаю. Что мне с того, если удастся отстоять, допустим? Опять в конюхи после к нему идти? Анна, что бы ни случилось, всё равно с Федькой останется. Да и, по всему видать, не отстоять теперь своё богачество ни Кафтанову, ни кому другому, расколошматят скоро его отряд, перестреляют всех, погибель так и так мне. А за что?»
Вскоре прибыл для разгрома Кружилина зубовский полк, начались жестокие бои, бесконечные погони за ускользающими партизанами. Для дум у Ивана не оставалось как-то времени. А потом… потом и случилось то, от чего Иван до сих пор не может опомниться, — казнь отца и этот неожиданный, страшный налёт на Огнёвскую заимку партизан, непонятно каким образом — по воздуху, что ли?! — выбравшихся из Зелёной котловины…
…Когда забил где-то пулемёт, Иван, спавший на полу рядом с Кафтановым, мигом оказался на ногах, прибавил огня в привёрнутой лампе, хотя, может, её надо было совсем потушить.
— Что? Кто?! — вскричал Кафтанов.
Из соседней комнаты в одних кальсонах выскочил Зубов, тоже закричал:
— Что? Что это такое?!
А там, за окном, уже вразнобой хлопали винтовочные выстрелы, слышались крики и тяжкий, глухой звон лошадиных копыт.
Больше никто ничего не говорил, все трое поняли, что произошло, начали лихорадочно хватать и натягивать одежду. Зубов скрылся в своей комнате, через минуту вытолкнул оттуда заспанного сынишку, выскочил сам в незастёгнутом ещё кителе.
— Как это случилось? — закричал он, будто кто-то мог, но не хотел ему этого объяснить.
И тут со звоном посыпались стёкла, в чёрном проёме, как в раме, встал, сверкая глазами, брат Фёдор.
Иван давно выдернул наган, но при виде брата его рука сама собой опустилась. Стоявший у стены Кафтанов, наоборот, быстро вскинул руку, но Зубов судорожно вцепился в неё, закричал:
— С ума сошёл! Не стрелять! Не стрелять! — и повернулся к Фёдору, спрыгнувшему уже в комнату: — Я сдаюсь. А это единственный сын мой, Пётр. — И он чуть толкнул мальчишку к Фёдору. — Надеюсь, ребёнка вы пощадите.
В эту секунду в чёрном проёме окна возникла новая фигура. «Анна!» — обожгло Ивана.
Спрыгнуть на пол Анна не успела. Хрипло прокричал рядом Кафтанов и не целясь выстрелил в дочь. Она бесшумно осела, повалилась на бок.
— Анна!
Это не он, Иван, закричал, и вообще никто не закричал. Это просто в голове у Ивана что-то загудело, нарастая, лопнуло, стало осыпаться со звоном, как только что осыпались оконные стёкла.
И слух у Ивана пропал, сознание помутилось. Точно в каком-то полусне, не понимая уже, что происходит, он видел, как сбоку распахнулась дверь, влетел, сверкая глазами, невысокий парень в сбитой на затылок кожаной фуражке — Яков Алейников.
— А-а, полковник Зубов! — закричал он, наверное, громко, однако до Ивана донеслось это еле-еле, взмахнул шашкой.
Но Зубов отскочил, отбив одновременно удар. Шашка из рук Алейникова вылетела, дугой сверкнув в воздухе. Алейников прыгнул за противоположный конец стола, вырывая из кобуры наган. Но вытащить не успел, Зубов перегнулся через стол и достал Алейникова шашкой. Схватившись за лицо, Алейников упал навзничь.
Пока это всё происходило, кто-то дёрнул Ивана, прохрипел в ухо: «За мной, живо!» Иван видел, что Кафтанов скользнул за дверь, но не побежал за ним. Почему не побежал — неизвестно, хотя Фёдор, кажется, стрелял в него. Ну да, стрелял, раз — в него, раз — в метавшегося по комнате Зубова. Пули липли в стену, совсем рядом, но Иван не шелохнулся. Наконец Фёдор попал, кажется, в Зубова, тот выгнулся горбом, оседая. Но не упал, а стал подниматься. Фёдор хотел выстрелить ещё раз, но боёк нагана только щёлкнул — кончился барабан. Тогда Фёдор прыгнул зверем к раненому Зубову, ударил шашкой. Тот рухнул рядом с Алейниковым. Пронзительно закричал прижавшийся в углу сынишка Зубова. Прокричал и замолк.
— Что ж не стреляешь, иуда? Стреляй…
Это, тяжко дыша, говорил Фёдор. К своему удивлению, Иван обнаружил, что целится прямо во взмокший лоб брата.
— Брат всё же ты мне, не буду стрелять, — сказал Иван.
Иван говорил правду, он не выстрелил бы, кинься даже на него Фёдор со своей страшной шашкой. «Анна, Анна, Анна!» — будто стучали ему молотком по голове. И сквозь больной звон этих ударов пробивалась ясная, отчётливая мысль: коли нет больше Анны — зачем жить? Пускай зарубит. Это лучше даже, что не кто-нибудь, а Фёдор. Взмахнёт шашкой — и всё кончится. Всё, всё… И — хорошо… Но тем не менее целился зачем-то сам в брата. Зачем?
Фёдор меж тем, скользя спиной по стене, подвигался тихонько к тому углу, где стоял, сжавшись, сынишка Зубова. «Да, вот зачем… — вспомнил Иван. — Зарубит ведь мальчонку…» И крикнул:
— Мальчишку не трогай! Не виноват ни в чём ребёнок.
— А-а, гад! — прохрипел Фёдор. — Сам гад и об гадючьих выползках заботишься?! Ты отца бы родного лучше пожалел! Вспомнил бы, как они его…
И рванулся к мальчишке. Иван бросился наперерез и в ту секунду, когда Фёдор со свистом опустил шашку, с разбегу толкнул Фёдора в плечо. От толчка Фёдор не удержался, упал, покатился по полу. Пронзительно, последним криком закричал мальчишка, прижимая к лицу ладони, сквозь которые текла кровь, корчился рядом с неподвижным отцом. И только тут Иван выстрелил, но не в Фёдора, а в висевшую на стене лампу. Однако темноты не наступило, потому что в проём окна, загибаясь с крыши, хлестало пламя. Запнувшись о застонавшего вдруг Алейникова («Жив, оказывается», — отметил про себя Иван), он схватил мальчишку и выбежал из дома.
Во дворе было пусто и светло от полыхавшей конюшни. Пламя бешено плясало в чёрном небе, широкие лоскуты его отрывались и таяли, словно улетая в тёмную пучину. Вокруг заимки, где-то уже далеко в лесу, трещали выстрелы.
Пробегая по двору, Иван всё дожидался Фёдоровой пули в спину, однако погони за ним не было. На берегу озера стояло несколько лодок с вёслами, в одну из них Иван кинул Петьку Зубова. Оттолкнув лодку от берега, Иван сунул в карман оружие и, разбивая вёслами плясавшие от пожарища на чёрной масленой воде огненные блики, торопливо погрёб к другому берегу, в темноту…
— Ты-ы! — взревел Иван, вскочил, выдернул до половины шашку.
— Дурак, — спокойно ответил Инютин и ушёл, глубоко протыкая землю деревянной ногой.
Иван снова сел. Дурак, это верно. Зачем той ночью не дал себя зарубить Фёдору, не сдался, в крайнем случае, в плен, зачем кинулся бежать, да ещё не один, а с этим мальчишкой, сыном человека, приказавшего повесить его отца? На другом конце озера тоже стояла лодка. Иван сразу понял — это Кафтанов на ней переплыл. И точно, Кафтанов вышел из зарослей, обрадованно сказал:
— Ванька? Молодцом! Эко обмарались мы! Как же они, сволочуги, из каменной дыры выползли?
У Петьки Зубова была немного рассечена щека, он скулил, как щенок, Кафтанов разорвал свою рубаху, перевязал мальчишке лицо, сказал задумчиво:
— Совсем, голубок, сиротой остался. С трёх годков, рассказывал полковник, без матери рос. Куда же его теперь? К Лушке, что ли, отправить? Пущай с Макаркой моим вместе живут. Друзьями, может, будут.
Младшего своего сына, шестилетнего Макара, Кафтанов укрывал где-то по заимкам в таёжной глухомани, поручив его заботам разбитной и развратной михайловской бабёнки Лукерьи Кашкаровой.
— Верно, отправлю-ка его к Лушке, — повторил Кафтанов. — А сейчас, Ваньша, айда в лес поглубже от греха. А то светает уж. Неужель весь полк и наших людей в Михайловке партизаны похлестали? Чем и как? Не должно быть. А всё же нам надо обнюхаться. Бережёного бог бережёт.
— Анну-то, Анну зачем ты? — невольно вырвалось у Ивана.
— Ну! — сухо прикрикнул Кафтанов. — Переживёшь. Её, сучку, не пулей бы, на куски бы раздёргать. — И пошёл от берега.
Проливался сверху запоздалый рассвет. Иван глядел на маячившую впереди сутулую спину Кафтанова, и ему хотелось выдернуть из кармана наган и раз за разом высадить весь барабан в это широкое, ненавистное тело. Непонятно сейчас Ивану, почему не осмелился, такой был удобный момент. «Да и вообще, мало ли их было, таких моментов? — усмехнулся он кисло. — Дурак потому что, как сказал Инютин».
Тем утром, когда совсем рассвело, они вышли на таёжную дорогу, свежеистоптапную копытами, сапогами, изрезанную колёсами, и поняли, что здесь на восток, в заогнёвские леса, прошёл отряд Кружилина.
Партизаны вернулись недели через две, отдохнувшие, хорошо вооружённые.
Бывший зубовский полк, оставшийся без командира, к тому времени был отозван куда-то. Роли теперь переменились, теперь партизаны по пятам преследовали отряд Кафтанова, загоняя его всё дальше в верховья Громотухи, пока он не оказался в этой самой Зятьковой Балке.
Иван всё так же был при Кафтанове ординарцем и телохранителем. Он ещё более похудел, глаза ввалились, стал угрюм, молчалив.
— Да не сохни ты! — сказал ему Кафтанов уже тут, в Зятьковой Балке. — Живучей кошки она, Анна твоя, оказалась.
— Как? — не понял Иван.
— А так, живая… Надо было мне ещё разок-другой влепить ей. А раз живая — я от своего слова не отказываюсь. Поймаем её.
— Как? — ещё раз переспросил Иван.
— Мишка вон Косоротов поймает. Я ему приказ дал. Он уехал уж. Михаил Косоротов, когда отозвали зубовский полк, остался в отряде Кафтанова.
— Куда уехал? — всё ещё никак не мог понять Иван.
— За Анной. Имеем сведения — очухалась она от моей пули, ездит сейчас по деревням, пимы да рукавицы для партизан собирает. Косоротов и прижучит её где-нито.
И Косоротов «прижучил». Он вернулся через день после этого разговора, сбросил с седла связанную Анну, выдернул тряпку из её рта.
— Получай, — сказал он Кафтанову.
— Анна? Анна! — вскричал Иван, подбегая.
— А Кирюхи моего не было с ней? — спросил Демьян Инютин, — Его бы, свинёнка, достать ишо мне. — И, потоптав землю деревяшкой, добавил непонятно: — А на этой я бы не Ивана… я бы сам на ней женился.
Анна, со спутанными волосами, посиневшая, полузадохнувшаяся, лежала в пыли. Иван хотел развязать её, помочь встать. По она сама поднялась на колени, вскинула голову, поглядела на Ивана таким взглядом, что он попятился. И вот…
Бой в Зятьковой Балке Кафтанов принимать не стал, увёл своих людей за два десятка вёрст, в деревню Лунёво. Ужиная в просторной избе, велел Демьяну Инютину привести к себе дочь из амбара, где её держали теперь под замком.
— Значит, не хочешь за Ивана выйти? В последний раз задаю вопрос.
— Не надо, — сказал сидевший на лавке у окна Иван, болезненно скривив губы. — Не выпросишь ведь действительно. Отпусти её, Михаил Лукич. Пускай…
— Что? Значит, отказываешься от неё?
— Я помер бы за неё. Да что… Она и крошки не отломит.
— Какой такой крошки ещё? — рассердился Кафтанов.
— Я вообще. Не выпросишь, говорю. Отпусти её. А я вдвойне тебе отслужу.
Кафтанов бросил деревянную ложку, упёр взгляд в Ивана, долго своим взглядом давил его. Потом стал глядеть на дочь. Анна стояла у дверей, прислонившись к косяку. Она была в серой вязаной кофточке и чёрной измятой юбке, в мягких сапогах, голенища плотно облегали полные икры. На плечи была накинута кожанка, на голове ситцевый платочек, из-под которого вываливались светлые пряди волос.
Высокая и стройная, она хороша была и в этом грубом наряде.
— Ничего, гладкая кобыла выросла, — усмехнулся Кафтанов.
Анна ещё ни звука не промолвила и на эти слова никак не отозвалась.
— Ну а ежели отпущу, к партизанам опять уйдёшь? — спросил отец.
— К ним, — подтвердила Анна, разжав наконец губы.
Кафтанов задышал тяжело, на потных висках вздулись вены.
— Я, Анна, всласть пожил, ты знаешь, — заговорил он неожиданно тихо. — И водку пил, и баб любил, и властью над людишками вволю попользовался. Воюю вот теперь, просто сказать, чтобы ещё маленько такой жизнью пожить. Ну а ты за что? Цель-то в чём? Как ты там оказалась, у партизанишек этих? Из-за Федьки, что ли?
— И из-за него тоже.
— А ещё из-за чего?
— Не знаю. Это не объяснить так легко, в двух словах. — Длинные брови её нахмурились, потом, дрогнув, развернулись, как крылья, плотно обтянутая шерстяной кофточкой грудь начала быстро, толчками вздыматься. — Ты жил… Ты мать мою этой своей жизнью в петлю загнал! Чем хвалишься? Как скотина ты жил. А есть другая жизнь — человечья! Вот… потому я там, в партизанах, наверное, что… что нагляделась на твою жизнь. Видела я, как ты на Огнёвской заимке развратничал. А я хочу по-человечески жить. И ради этого такая… такая кроворубка идёт. Люди хотят на земле человеческую жизнь установить. И установят…
— Ой ли? Гляди, не ошибись.
— Установят! А вас выметут с земли, как сор из избы, чтоб не воняли. Вон уж куда загнали вас…
— А и установят — тебя-то пустят ли в эту жизнь! Рано или поздно припомнят, чья ты дочь.
— Припомнят… всегда будут помнить, не чья я дочь, а каков я человек, достойна ли этой жизни. И пустят. А ты, Иван, — повернулась она вдруг к окошку, где тот сжигал самокрутку за самокруткой, — ты подумал бы об этом. Они отца твоего повесили. А недавно мать твоя… не перенесла такого горя она…
— Мать? Мать… — Иван вскочил и замер, не чувствуя, что окурок жжёт ему пальцы.
— Замолчи-и! — Кафтанов трахнул о край стола тяжёлой глиняной миской — будто звонко лопнуло дерево на морозе, под ноги Анны полетели черепки. Подскочил к ней, протянул к её горлу волосатые руки.
— Михаил Лукич! — закричал Иван, звякнула выдернутая им шашка.
— Ты… что… это?! — раздельно, в три приёма, выдавил Кафтанов.
— Да ведь дочь это твоя. Отпусти её. Пусть идёт куда хочет, — в третий раз сказал Иван, вытер взмокший лоб, бросил в угол шашку.
Кафтанов, грузно ступая, вернулся к столу, сел.
— Ну что ж, пускай идёт… Пускай приведёт сюда партизан.
— Мы снимемся отсюда, дальше уйдём. Кто нам мешает?
— Тоже верно рассудил… — Кафтанов говорил, а глаза его с толстыми кровяными прожилками ползали по дочери. — С Федькой-то живёшь, что ли? — спросил бесстыдно.
— По своей мерке всё меряешь. — Анна запахнула на груди кожанку. — Я не скотина какая-нибудь, как… чтоб без свадьбы.
— Как я? Ага. Было уже указано. А свадьба когда?
— А ты не беспокойся, мы тебя позовём, — насмешливо сказала Анна.
Кафтанов держался толстой, в жёлтых волосах рукой за край стола, будто собираясь отломить кусок тяжёлой, залоснившейся до твёрдости камня доски и запустить обломком в дочь.
— Ладно… Эй, кто там, увести пока! А ты горяч, сразу за шашку, — сказал он Ивану, когда Анну увели.
— Ты ж хотел её… Мне почудилось…
— Тебе не всё равно, коль она…
— Не всё равно, — сказал Иван, не поднимая головы.
— Слюнтяй ты в таком разе, — усмехнулся Кафтанов. — Ну, дело твоё. А мне что — отпущу. С Федькой пущай живёт, с другим ли каким жеребцом…
В течение ночи Иван не сомкнул глаз. «И мать… Тоже, считай, повесили её», — думал он, лёжа неподвижно на конской вонючей попоне. Сердце давило, неприятная боль растекалась по всему телу.
В окна заструился серый утренний сумрак.
Скрипнула кровать, на которой спал Кафтанов.
— Спишь, Иван? — тихо проговорил он. — Пойду посты проверю.
И начал одеваться, стараясь не шуметь. Потом взял в руки сапоги, зашлёпал к двери босыми ногами, вышел.
Ничего необычного в том, что Кафтанов собирается проверять ночные посты вокруг деревни, не было — в последнее время, где бы ни стояли, он всегда проверял их или сам, или поручал это сыну Зиновию. Но Ивана с новой силой окатили испуг и тревога.
Эта непонятная и безотчётная тревога возникла у него ещё вечером, в тот момент, когда Кафтанов нехорошо ощупывал глазами дочь. И потом Кафтанов вёл себя странно, не так, как обычно. Прежде чем лечь, он долго ходил по избе, о чём-то раздумывая. Временами широкий ноздрястый нос его раздувался, подрагивали заросшие волосами губы, глаза сатанели. Но он так ничего и не сказал, завалился на кровать и сразу захрапел.
А теперь вот этот тихий голос, осторожные сборы, чтобы не разбудить его…
Иван вскочил, побежал к окну.
По всей деревне не было ни огонька. Виднелся в сером ползучем мраке угол амбара, в котором держали Анну. Возле амбара стоял запряжённый ходок, маячили двое людей. Потом эти двое вывели из амбара Анну, усадили в ходок. Всё это Иван не увидел даже, а догадался, сердце его заколотилось. «Куда они её? Отпускают, что ли? А говорил — посты…»
Иван всё глядел в окно, напрягая зрение. Один из людей (по фигуре — сам Кафтанов) тоже сел в ходок, тронул коня. Другой захромал к избе.
Иван кинулся к одежде, натянул брюки, начал торопливо вертеть портянки. Накинув суконную тужурку, метнулся к дверям.
— Куда? — раздался голос Демьяна Инютина.
— Пусти! — Иван хотел оттолкнуть одноногого, по тот ловко выставил вперёд, как копьё, свою деревяшку, ткнул в живот. От боли Иван скрючился, осел. А когда опомнился, Инютин стоял над ним с наганом.
— Далеко навострился-то, спрашиваю?
— Куда… куда он Анну повёз?
— Отвезёт, куда надо, скажет отцовское слово и отпустит. И мы сымемся отсюда через час. Ну-ка, руки назад! И ступай. Посидишь до его возврата, а там уж как сам знает. В амбар, говорю, ступай. Да не вздумай чего, а то в момент пригвоздю.
Иван покорно заложил руки за спину, пошёл.
— На смерть… на смерть он её повёз.
— И это его дело, отцовское. Иди, иди!
Они уже были возле амбара. Иван шагнул за его порог. Но когда Инютин стал прикрывать тяжёлые двери, Савельев прыгнул на него сверху кошкой, смял, вырвал наган, со всего размаху саданул в висок. Инютин охнул только, дёрнулся и затих.
Иван вскочил, постоял в растерянности. «Убил, что ли? Неужели убил?!»
Бывший Михайловский староста не шевелился, не дышал. Тогда Иван перевалил труп в амбар, прикрыл двери, не замкнув даже болтавшийся на железных скобах замок, побежал к своему коню.
Из Лунёва выходило несколько дорог. По какой поехал Кафтанов — неизвестно. Но на каждом выезде стояли секреты.
На первых двух постах Ивану сообщили, что ни Кафтанов, ни кто другой из деревни не выезжал. Лишь на третьем усталый от бессонницы парень сказал:
— Атаман-то? Проезжал куда-то с дочкой. Куда это он повёз её, Ванька?
Не отвечая, Иван поскакал вдоль лесной дороги, тонувшей в грязно-голубом утреннем свете.
Не настигнул бы в это утро Иван Кафтанова, никогда бы не увидел больше Анну и даже никогда не узнал бы, куда девалась она, каким образом исчезла с лица земли, если бы не его жеребец. Вёрст пять или шесть жеребец стлался по пыльной, разъезженной дороге, а потом, несмотря на то что Иван безжалостно хлестал его плетью, начал сбавлять ход и вдруг, вскинув голову, пронзительно заржал. Откуда-то чуть сзади и сбоку тотчас откликнулась кобылёнка. «Кафтановская!» — мелькнуло у Ивана. И он повернул своего коня. Жеребец, будто понимая, что желания его и хозяина совпали, послушно рванулся назад, сиганул в сторону, через низкорослые кусты, вынес Савельева на полянку, всеми копытами заскользил, останавливаясь, по росной траве.
На краю поляны под развесистыми чёрными соснами стоял запряжённый ходок, немного в стороне пластом лежала на земле Анна, белея оголёнными ногами, а Кафтанов бежал от неё прочь, как-то боком, чуть пригибаясь, бренча ремёнными пряжками, вырывая на ходу из деревянной кобуры длинноствольный маузер.
Вся эта картина открылась Ивану за одну какую-то секунду, и ещё менее чем за секунду он понял, что здесь произошло. И в то же мгновение голова его вспухла, будто была начинена порохом, сознание застлало чем-то едким и горячим.
В себя он пришёл от слов Кафтанова:
— Молись, Ванька. Что увидел тут — с собой унесёшь. Этого никому не надобно знать на земле…
Перед Иваном начало проступать сквозь светлеющую черноту красное, взмокшее лицо Кафтанова. Он стоял в трёх шагах, левой рукой застёгивая тужурку, а правой выставив на него чёрное, задымлённое дуло маузера.
Когда он, Иван, соскочил с лошади, как оказался напротив Кафтанова — Иван не помнил.
— Ты… ты… Как ты мог? — выдавил он.
— Этого тебе не понять. А ей — известно. Что прискакал сюда — дурак. Жил бы…
Иван отчётливо понимал, что сейчас будет застрелен. В кобуре у него тоже было оружие, но Кафтанов не даст времени его выхватить, не позволит даже шевельнуться. И стоял неподвижно, свесив длинные руки, на одной из которых болталась короткая кавалерийская плеть.
Вот уж дрогнул, качнулся чёрный зрачок кафтановского маузера. «Сейчас, сейчас!» — молнией блеснуло у Ивана в голове. И, ни на что не надеясь, он стремительно взмахнул своей плетью, хлестнул Кафтанова по лицу, кинулся на него. Кафтанов выстрелил — будто кто оглоблей ударил Ивана по плечу. Не понимая, убит он или только ранен, не видя, что Кафтанов закрыл ладонью глаза, Иван опять взмахнул плетью, хлестнул на этот раз по руке с маузером. Оружие выпало. Иван бросился на Кафтанова, вцепился в его колючую, волосатую шею и, упав вместе с ним на землю, стал давить.
— Ванька… Иван! — прохрипел Кафтанов, болтая головой, царапая бородой его лицо.
Кафтанов был сильнее, он упёрся в грудь истекающему кровью Ивану и легко отшвырнул. Но встать сам не успел. Иван схватил валявшийся на траве маузер, снова кинулся на приподнявшегося Кафтанова, с ходу опрокинул его на спину, изо всех сил вдавил дуло маузера ему в грудь, два раза прижал гашетку…
Выстрелов он не услышал. Он слышал лишь, как всхрапнули лошади, как они шарахнулись на другой конец поляны.
Солнце давно поднялось, нежарко сияло над лесом. Дул ветерок, тихонько подсушивая росные травы.
Лошади давно успокоились. Они стояли голова к голове, кафтановская кобыла тёрлась щекой о плоскую морду жеребца. Скоро тому надоели, видно, эти ласки, он отошёл и начал щипать траву.
По развесистой сосне над ходком прыгала белка, осыпая вниз жёлтые, отмершие хвоинки.
Кафтанов мирно лежал в траве. Он будто заснул, раскинув в стороны руки. На краю поляны, куда не хватало ещё солнце, всё так же безмолвно, не шевелясь, лежала на спине Анна. Иван сидел подле неё, смотрел куда-то перед собой не мигая, пустыми глазами.
Из плотно закрытых глаз Анны текли и текли не переставая слёзы. Левое плечо Ивана было окровавлено.
Если бы не эти слёзы да не окровавленное плечо — ничто бы не говорило, что полчаса назад здесь разыгралась человеческая трагедия. Казалось, просто трое путников остановились тут для отдыха, двое уже спят, лёжа на траве, а третий охраняет их покой.
Так прошло ещё с полчаса. И вдруг Анна приподнялась и, страшная, растрёпанная, закричала не своим голосом:
— Зачем помешал?! Он хотел застрелить меня потом… Зачем помешал?! Застрели сам теперь! Застрели меня, застрели меня!!
И упала, покатилась по траве, завыла по-звериному, колотясь растрёпанной головой об землю. Иван её не успокаивал, сидел всё так же неподвижно. Только когда она, обессиленная, затихла, он сказал негромко:
— А всё равно, Анна, жить надо. Об этом… никто никогда не узнает, Анна. А жить надо…
Вечером того же дня в Зятькову Балку, занятую партизанами, въехали дрожки. Их окружили вооружённые люди, кто-то крикнул:
— Анна! Глядите-ка, Анна ведь это пропавшая наша! Фёдор, Анна твоя объявилась!
Из избы, напротив которой остановились дрожки, вышли Кружилин, Алейников и Панкрат Назаров.
— Что здесь такое? Откуда ты, Анна? — спросил Кружилин, подходя. И, узнав Ивана, собрал складки на лбу. — Савельев?!
— Я…
— А-а, сам явился, бандюга кафтановская! — закричал Фёдор, протискиваясь через толпу.
Иван здоровой рукой сбросил зачем-то с дрожек на землю труп Кафтанова и сказал:
— Вот вам наш атаман… мёртвый только. Вот сам я, делайте что хотите. — И сел на траву рядом с телом Кафтанова. — Пулю — так пулю в лоб. Только скорее давайте.
— Это у нас не задержится, — дёрнул свежим ещё рубцом на щеке Яков Алейников. — Ну-ка, пойдём в избу. Разберёмся — да к стеночке.
Иван встал и пошёл, горбатясь. Анна, отрешённая и безучастная ко всему до этого, встрепенулась, оттолкнула подошедшего было к ней Фёдора.
— Не надо! Не надо! Вы и вправду разберитесь! Не надо… — закричала она истошно, чёрной птицей подлетая сбоку то к Кружилину, то к Алейникову, то к Назарову, которые уводили Ивана в избу.
Часть первая
БРАТЬЯ
Глянув на скрипучие жестяные ходики, Димка сорвался с кровати: стрелки показывали без десяти минут семь.
Село купалось в тумане.
Над сырыми крышами ближайших домов неясно маячили верхушки деревьев. А дальше всё тонуло как в молоке, не было даже видно пожарной каланчи, что стояла на взгорке в конце улицы.
Димка, в трусах и майке, стоял, поёживаясь, в огороде, смотрел через скользкий, почерневший плетень то направо — в усадьбу Инютиных, то налево — во двор Кашкарихи. Однако ни Кольки Инютина, ни кашкарихинского Витьки не было видно. «Дрыхнут, дьяволы, — зевнул Димка. — Нарыбалили сёдни…» И пошёл умываться к Громотушке.
Щедро вымахавшие кукурузные стебли сыпали на плечи росой, как угольками, мокрая картофельная ботва обжигала ноги. Они занемели, покрылись жёсткими пупырышками — точь-в-точь как у огурцов.
Подбежав к речушке, Димка сел на кладку и спустил ноги в тёплую воду, на песчаное дно. Тотчас мелкие пескаришки начали щекотать пальцы, тыкаться в икры.
— От вы… — пошевелил пальцами Димка.
Пескаришки брызнули веером прочь, остановились в полуметре от Димкиных ног, подумали, пошептались вроде и осторожно, но все враз двинулись обратно.
Удивительная она, эта речка Громотушка. Светлая, как стёклышко, неширокая, в иных местах всего до полметра, с неглубокими, под навесом перепутанных ветвей омутками, эта речушка, почти ручей, берёт начало где-то далеко за Шантарой, в Алтайских горах, виляя, течёт через всю степь, до самого села. Степь голая, ни одного кустика, только вздымаются на ней местами лысые унылые холмы, а берега Громотушки, каждый метров на сорок в степь, буйно поросли всяким разнодеревьем и кустарником. Есть и осина, и берёза, и калина, много черёмухи, несметное количество смородинника. Но больше всего развесистых плакучих ив, которые в Шантаре называют вётлами. И всё перевито хмелем, ползучей ежевикой, всякой повителью.
Заросли эти называют Громотушкины кусты. И хоть заросли неширокие, повернись в любую сторону — и сразу выйдешь на чистое место, на простор, в иных местах такая глухомань и жуть, что шантарских баб-ягодниц берёт оторопь. Тогда они, рассыпая из ведёрок ягоды, оставляя на цепких ветках лоскутья одежды, как ошалелые выскакивают в степь и жадно глотают там горьковатый полынный воздух, прижав ладонями груди.
Говорят, немало человеческих тайн хранят Громотушкины кусты. Ненароком, может, и приходят на ум иной ягоднице, забравшейся в самую чащобу, эти тайны. А может, чудится им вдруг останавливающий кровь, зловещий крик лохматого лешего, испокон веков живущего, по преданию, где-то возле самого большого на Громотушке омута, отчего он прозывается Лешачиным. Находились в Шантаре люди, которые утверждали, что не только слышали этот страшный крик, но и видели, как по утрам и на закате вспучивается страшный омут, кто-то чёрный и огромный ворочается в густой, застоявшейся воде, разгоняя во все стороны тяжёлые волны.
Возле деревни Громотушкины кусты редеют. Осины да берёзки остаются позади, скоро покидает Громотушку и калинник. А речка всё бежит и бежит вперёд, через деревенские огороды, через неширокие улицы. Теперь её сопровождают только вётлы, они по-прежнему низко, до самой земли, кланяются своей благодетельнице и повелительнице.
За деревней Громотушка выбегает на низкую луговину — здесь её встречают непроходимые заросли осоки и камышей — и неслышно вливается в широкую, многоводную Громотуху.
В Громотухе полно всякой рыбы, а в Громотушке — только эти пескарики да в верховьях, по омуткам, хариусы. Могучая Громотуха зимой намертво замерзает — в иные годы лёд бывает метра в полтора толщиной, — а Громотушка никогда ещё не покрывалась хотя бы сантиметровой ледяной корочкой.
Не могут завалить её никакие сугробы — снег тает в неглубоких громотушкиных водах, как в кипятке, не может сковать её мороз, всю зиму Громотушка парит, парит, белые клубы плавают над Громотушкиными кустами, как над жарко натопленной баней, а сами деревья стоят отяжелевшие, в мохнатых, обильных куржаках. Тронь любую ветку — она с шорохом осыплется заледенелыми иголками, точно разденется наголо, но за три-четыре часа снова закуржавеет, размохнатится пуще прежнего.
Ничего не могут поделать с Громотушкой даже самые лютые холода, только гуще, тяжелее туман над ручьём, только обильнее куржак на деревьях — и всё.
Димка поплескал в конопатое лицо, опять поглядел через плетень налево, потом направо. «Ну, дрыхнут…»
В это время в доме Лукерьи Кашкаровой скрипнула дверь, появилась сама Кашкариха, как звали её все соседи, торопливо побежала в стайку.
Над Звенигорой, видимо, показался краешек солнца, потому что туман над деревней зарозовел, заискрился и сквозь него начали проглядывать очертания пожарной каланчи. И сразу же стало видно, как покрасневшие туманные лоскутья ползают между тополиными ветками, облизывая каждый сучок.
В Кашкарихиной стайке ошалело закудахтали куры. Потом оттуда вышла старуха. В одной руке у неё был кухонный ножик, в другой — только что зарубленная курица.
— Бабушка Лукерья… — сказал Димка, подходя к плетню. — Чо Витька там? Мы порыбалить сговорились…
— Кака рыбалка, кака рыбалка? — торопливо и как-то испуганно закричала Кашкариха. — Не пойдёт сёдни Витька! Сорванцы, прости ты, господи…
И скрылась в сенях. Димка слышал, как загремела дверная задвижка. «От пошехонцы, — буркнул он про себя. — Днём на задвижке… Что это они вздумали?»
Сквозь ветви тополей, раздирая космы тумана, прорывались теперь бледно-жёлтые солнечные полосы. Полос было много — и широких, как плахи, и тоненьких, как струнки, меж них по-прежнему крутились, болтались туманные лохмотья, отчего казалось, что солнечные полосы покачиваются, деловито щупают землю.