Вечный зов Иванов Анатолий

— Ты?! — Федор хотел встряхнуть его за новые, глянцево блестевшие от солнечных лучей, бивших из окна, ремни, но не решился. — Шпионить я не буду. Это уж как хошь.

И ушел. Яков Алейников, чуть приподняв лохматую бровь, проводил его задумчивым взглядом.

Как ни кипел Федор, а пришлось ему жить в Михайловке рядом с ненавистным братом. В гости один к другому не ходили, друг с другом не разговаривали. Разве только Иван иногда, отогнав гурт нагулянного скота в Шантару, отдавая Федору сопроводительные документы, спрашивал:

— Всё?

Федор, пошевеливая усом, долго рассматривал цифры и подписи на измятых, желтых листках и кидал, не удостаивая Ивана взглядом:

— Всё.

Крепла, закручивалась тугим и тяжелым узлом давняя вражда между братьями, рождала догадки у михайловских колхозников, плодила бесконечные пересуды.

— Зудит рука у Федора на контру. Хлестанет, должно, когда-нито…

— Обои они кандыбышны… в смысле — одного поля ягода. Федор-то тоже кулацкую дочку в жены взял…

— А зря вы. Кафтанов зверь был, спытали его милости. А дочь его, Анна эта, партизанила вместе с Федором…

— Партизанила… Блуд чесала об Федьку — это верно…

— Из одной чашки, хе-хе, братовья, должно, хлебали…

Слушая деревенские пересуды и шепотки, ловя на себе то откровенно насмешливые, то вопросительно-удивленные взгляды, Федор мертвел лицом.

— Слушай, уезжай ты отсюда к чертовой матери! — примерно через год не выдержал Федор. — Уходи от греха! Добром прошу.

— Чем я тебе сейчас-то мешаю? — шевельнул Иван усами.

— Усы мне твои не нравятся! — полоснул Федор брата откровенно ненавидящим взглядом.

Усы Иван отпустил недавно, такие же густые и жесткие, как у Федора, такой же подковкой. Разница были лишь в том, что у Федора они были черными как смоль, а у Ивана светло-русыми, под цвет бледно-серых, как застывшее в июле знойное небо, глаз.

— Усы как усы… Навроде твоих, только цвет другой.

Внутри у Фёдора что-то ёкнуло, как селезёнка у лошади, он затряс брата, сграбастав за отвороты пиджачка:

— Смеёшься, гад? Изгаляешься! Намёками до кишок пыряешь?! — И, не помня себя, рванул за отвороты вниз.

Треск отрываемых лоскутьев словно остудил Фёдора, он отступил на шаг поглядел на зажатые в кулаках лохмотья.

— Сдурел ты окончательно, — спокойно произнёс Иван. — Какие намёки ещё…

В это время заскочила в пригон, где произошла стычка братьев, жена Ивана, Агата, маленькая, вёрткая женщина. Шла она мимо куда-то по своим делам и уже миновала было скотный загон, но её остановили голоса мужчин.

— Ах ты паразит такой! Сволота, кикимор нечёсаный! — с ходу обсыпала она Фёдора бранью, как горохом из ведра. — Со свету совсем Ивана сживаешь? Мужик и без того намыкался, а ты доказнить его хошь? Последние ремки на нём рвёшь. Сам-то в суконной паре ходишь, а мы — в лохмотьях. Скидывай, мурло свиное, свой пиджак сейчас же…

Сверкая глазами, она прыгала вокруг кряжистого Фёдора, болтала вывалившимися из-под платка косами, трясла кулачонками, потом принялась сдёргивать с него пиджак. Фёдор пятился от неё, отбивался, как от озверелой, с лаем наседающей собачонки. Женщина сорвала с него пиджак, свернула его в ком, зажала под мышкой, убежала.

— Не бойся, верну тебе одёжку, — проговорил Иван, подобрав с земли оторванные полы своего пиджака.

Фёдоров пиджак он принёс в дощатую каморку на следующий день, молча кинул на скрипучий стол.

— В продолжение вчерашнего прибавлю, — пряча почему-то глаза, произнёс Фёдор. — Ежели замечу, что привечаешь разговором… али как Сёмку… и уж совсем не приведи господь, коли увижу тебя рядом с Анной… На людях ли, без людей ли — всё равно… Не обессудь тогда.

— Ну как же, — произнёс Иван, — ты не Кирюшка Инютин, знаю.

В два прыжка Фёдор оказался рядом с братом, едва сдерживаясь, чтобы опять не схватить его за плечи.

— Рви снова на мне одёжу, — будто посоветовал Иван. — Видишь, Агата пришила оторванные полы. Ничего, ещё пришьёт.

— Нет, одёжу рвать не буду! — прохрипел Фёдор, зажимая внутри себя этот хрип. — Я тебя, контру, просто прикокну, ежели ты… сплетни распускаешь!

— Убери руки, ну?! — ощетинился наконец Иван. — Они у тебя в волосьях.

Несколько секунд братья стояли друг против друга, молча кромсая один другого глазами.

Первым не выдержал Фёдор, отвернулся и пошёл к столу.

— Сплетни… Вся деревня про вас с Анфиской судачит.

— Ну, гляди у меня, ходи, да не оступись, — вяло, будто без всякой злобы теперь, промолвил Фёдор.

…Кирьяна Инютина Фёдор перетянул в Михайловку вскоре после того, как только обосновался на новом месте, выговорив ему в районе место своего помощника, хотя, по совести, должность Фёдора была нехлопотливая — одному делать нечего. Жить Инютины стали в том же доме, что и Савельевы, в пустующей половине. Когда Инютины переезжали, Анна слушала, как они устраиваются за стенкой, гремят вёдрами, посудой, и временами тихонько плакала.

— Н-ну, сыть! — покрикивал на неё Фёдор. — Чего ещё!

Недели через две-три шалая Михайловская бабёнка Василиса Посконова, возвращаясь с колхозных полей, застала Фёдора и Анфису за деревней, в кустах, росших обочь дороги.

— И-и, бабоньки! — захлёбываясь от нетерпения, шмыгала она в тот же вечер по деревне, из избы в избу. — Стыдобушка-то-о! Он её, значит, усами щекотит в голые титьки, а она похохатывает… Я думаю: что за хохот тут? Девки, думаю, какие в кустах дурачутся… Сёмка гляну… Раздвинула ветви-то — ба-атюшки!

Потом ещё несколько раз видели Фёдора с Анфисой то в перелеске где-нибудь, то в поле, то на берегу Громотухи.

— Тьфу! — плевались деревенские бабы, перемывая Анфисины косточки. — И как глаза у ней от бесстыдства не полопаются! Ить детная же, Верке уж десять лет, скоро заневестится.

— Дак и меньшой, Колька, всё соображает, поди.

— В мокрых пелёнках ишо давить таких надо…

И чего не могли взять в толк Михайловские мужики, так это поведения самого Кирьяна. Он отлично знал, что его жена путается с Фёдором, об этом ему не раз говорили в глаза. Находились даже добровольцы, изъявлявшие желание немедля отвести Инютина в лесную балку или степной буерак, чтоб на месте «пристегнуть голубчиков». Но Кирьян только чертил по воздуху крючковатым носом, сплёвывал на испечённую зноем землю и говорил:

— Чтоб моя Анфиса?! Да ни в жисть! Она скорей шею сама себе перекусит, чем что бы там ни было…

Но люди знали — частенько Кирьян зверски напивался, уводил жену за деревню, в какое-нибудь глухое место, и там безжалостно и жестоко избивал, не оставляя на её тугом белом теле живого места. Обычно до ночи Анфиса отлёживалась в кустах, а с темнотой тихонько, чтоб никто не видел, приползала в деревню.

Иван смотрел на такую жизнь брата молча, Анфисой больше не попрекал и жене строго-настрого запретил.

— Иначе сожрёт меня Федька с потрохами.

— Да за что он взялся на тебя, живоглот такой?

— За то, видно, что у Кафтанова в банде служил. И за Анну. Будто от меня у ней Сёмка… — глухо проговорил Иван. — Я же рассказывал тебе обо всём… как оно было. У меня нет от тебя утаек.

— А может, нам уехать отсюда? А, Иванушка? — спросила Агата однажды после ужина.

Иван не отвечал долго. В углу, посапывая, возился трёхлетний Володька, перебирал пустые, давно замусоленные катушки из-под ниток.

— Нет, не дело, — вздохнул наконец Иван. — Тут я родился. Тут батьку с маткой… колчаковцы сгубили. Старший брательник, Антон, правильно пишет: «Тут, в родной деревне, замазывай свои грехи. Пущай, говорит, их могилы вечно твою память скребут».

Антон, старший из братьев Савельевых, после гражданской жил в Харькове, работал заместителем начальника цеха на тракторном заводе. Всё это Агата знала. Знала и о письме, о котором говорил муж. Оно было получено давно, ещё в Барнауле. Благодаря ему они и оказались здесь, в Михайловке, хотя Агата уговаривала Ивана остаться в городе.

— Написать всё вот Антону хочу, да не соберусь. Карточку надо бы попросить. А то прийдись встренуться — не узнаю ведь, пройду мимо. Я ж его последний раз в тыща девятьсот десятом, что ли, году видел. Он тогда то ли из Томской, то ли из Новониколаевской тюрьмы убежал. А следом за ним — жандармы. Ну, да и об этом обо всём я рассказывал тебе.

В тот вечер оба не спали долго. Лежали, смотрели в темноту.

— Вань… А ты не досель её, Анну-то… любишь?

Неслышной волной тронуло Иваново тело, будто прокатился где-то внутри у него проглоченный вздох.

— Хватил я через неё, проклятую, лишенька… Всю жизнь ведь переломала мне. Кабы не она, разве я б оказался в банде Кафтанова? — И помолчав: — Хотя что её винить?

Повернулся к жене, провёл жёсткой рукой по волосам, по лицу. И, ощутив мокрые от беззвучных слёз щёки, сказал:

— Ну-ну… Если бы что этакое… разве бы я стал с тобой жить? Да и вообще — как бы я на земле, не встреть тебя? Куды бы я! Спи.

Он прижал к груди её голову. Успокоенная, она заснула.

Помня предостережение Фёдора, Иван года два жил, будто отгородившись невидимой стеной от его семейства, от Кирьяна Инютина, от Анфисы. Если где встречал кого ненароком, проходил мимо, даже не взглянув. И на него никто не смотрел, только Анфиса полоснёт иногда острым зрачком, но тут же прикроет глаза, будто устыдившись. Да один раз десятилетний Семён, ковырявший в перелеске какие-то сладкие корни, подошёл к Ивану, который сидел под сосной, наблюдая за бродившим по угору стадом.

— Эй, дядька… — сказал Семён, сунув в карманы измазанные землёй руки. — Люди будто говорят, что ты мой дядька.

— Это правда, я твой дядя, — ответил, помедлив, Иван.

— А что же ты тогда у беляков служил?

— Так вот… пришлось, — растерянно улыбнулся Иван.

— Эх, контра белопузая! — угрюмо бросил парнишка и ушёл, не вынимая рук из карманов.

Но если эта стенка между братьями не таяла, то к Михайловским жителям Иван потихоньку притирался. Всё меньше и меньше ощущал он на себе косых, обжигающих любопытством и неприязнью взглядов, всё чаще при встречах здоровались с ним мужики, а то и останавливались поболтать, угощали крупно крошенным, ядовитым на цвет и на вкус самосадом, который при затяжках свирепо трещал, брызгал искрами.

Видно, сказывалось тут и время, незаметно заставляющее людей привыкать ко всему, делал своё дело общительный характер Агаты. Живо перезнакомившись со всеми бабами, она частенько бегала на колхозные работы, то семенное зерно в амбарах помочь подсеять, то запоздалую полоску хлебов серпами сжать.

— За-ради чего ты хлобыстаешься пуще нас? — спрашивали иногда женщины. — Ведь не колхозница.

— Не убудет меня, — с улыбкой отвечала Агата. — Иван-то хоть коров пастушит, а я вовсе не разминаюсь.

Да и сам Иван время от времени помогал колхозу то сбрую починить, то сани наладить. Он умел отлично гнуть дуги и колёсные ободья, делать бочки и кадушки. Председатель «Красного колоса» (так назывался Михайловский колхоз) Панкрат Назаров то и дело обращался к Ивану с разными просьбами и ни разу не получал отказа.

И однажды в дождливый осенний вечер бывший заместитель командира партизанского отряда Панкрат Назаров завернул в халупку к Ивану.

— Погодка, язви её… — Он смахнул сырость с бороды, вытащил кисет, присел у дверей. С дождевика его на некрашеный пол текла вода. — Насвинячу тут у вас.

— Ничего, — улыбнулась Агата. — Какая трудность подтереть! Раздевайся, чаю попьёшь горячего.

— Не до чаёв, — хмуро сказал Панкрат. — Солому с прошлогодних скирд перемолачиваем. Да что…

Шёл голодный тридцать третий год, за неурожайным летом надвигалась долгая, зловещая зима.

— Вы-то как? Зиму протянете?

— Картошка есть, не помрём, может, — ответил Иван.

— Не помрём, — широко улыбнулась опять Агата, будто она твёрдо знала о какой-то приближающейся радости.

— Правда, с такой женой грех помирать, — сказал Панкрат. И вдруг спросил: — Слухай, Иван, в колхоз пойдёшь?

Иван, строгавший в углу кадочные клёпки, отложил рубанок, выпрямился. Агата птицей метнулась к мужу, будто ему угрожала какая опасность, повисла на плече.

— А примете? — спросил Иван.

— Сейчас многие с колхозу бегут, — вместо ответа проговорил председатель, растирая усталые глаза. — Грузят лохмотья на телегу и уезжают. В город подаются, на заработки. Думают, там слаще.

— На следующий год будет, будет урожай! — почти зло выкрикнула Агата.

— Должон, поди, — согласился Панкрат. И, помолчав, произнёс: — Я вот думаю всё — Михаила-то Лукича Кафтанова, Анниного отца, ты зачем тогда пристрелил? Так ить разумно не объяснил. Чтобы своё бандитство искупить?

— Нет, не потому. — Иван освободился тихонько от жены.

— А Яшка Алейников и тогда и сейчас говорит — потому. И брат твой Фёдор — тоже.

— А им откуда знать, потому или не потому?! Я им об том тоже никогда не докладывал. И на допросах никому не разъяснял. И разъяснять не буду.

— Что шумишь? — сказал Назаров, вставая. — Не будешь — дело твоё. А живёшь, вижу, без пакости в душе. И мужик ты нужный для хозяйства, руки золотые. Яшка Алейников говорит: «Не вздумайте в колхоз принимать, затаился он, сволочуга, сейчас хвост прижал, а урвёт время — гвоздём вытянет да на горло скочит…»

— Вон что, — усмехнулся Иван тяжело и горько. — Застрял, значит, я, как телега в трясине за поскотиной.

— Была трясина, теперь нету, забутили недавно. Теперь — сухое место. — Назаров застегнул дождевик. — Оно и в жизни человеческой так бывает. Алейников этого в расчёт не берёт, видно… Ну, да хрен с ним. Обдумайте с Агатой всё, а по весне примем вас в колхоз.

И приняли. Иван боялся, что на собрании начнут допытываться, отчего да как очутился в банде у Кафтанова, при каких обстоятельствах прикончил его. Тут может и об Демьяне Инютине, бывшем одноногом старосте, вопрос подняться: кто его-то в амбаре пришлёпнул, как, за что? Об Инютине Иван вообще никогда никому не говорил, кроме Агаты, — ни партизанам тогда, ни на суде потом. Но никто ничего не спросил. Может, потому, что Панкрат Назаров, открывая собрание, напрямик сказал:

— Значит, так, Иван Силантьевич… Что ты в банде у Кафтанова был — знаем. За то отсидел, сколь Советской властью было отмерено. Но ежели какие прежние грехи утаил от суда…

— Али злодейства, — вставил мужичок Евсей Галаншин, живший тогда ещё в Михайловке, и победно оглядел колхозников.

— Так вот, ты, Иван, лучше сейчас перед народом признайся. А то ежели всплывёт что потом… сам понимаешь.

— Ничего я не утаивал, — сказал Иван. — Злодейств никаких не делал. Только портянки Кафтанову стирал да самогонку для него по углам шарил.

— А это не злодейство?! — закричала вдруг Лукерья Кашкарова, баба лет под пятьдесят, на лицо моложавая, всё ещё хранящая следы былой красоты. — У меня, паразит, четверть самогонки из избы выпер. До сих пор бутыль помню — на горлышке краешек сколотый… Ишо плёткой на меня замахнулся. И день помню: как раз на Аграфену-купальницу было в восемнадцатом году…

— Это было, — сказал невесело Иван. — Ты же уцепилась за эту несчастную бутылку, вроде как у тебя сердце вынимали. А Кафтанов, озверевший от пьянства, велел не только самогонку, а и тебя к нему приволочь.

При этих словах начавшийся было ропоток увял, насторожённое любопытство разлилось по рядам колхозников.

— Ну? — не вытерпел кто-то на задней скамейке.

— Я сказал Кафтанову: «Лушка, видать, унюхала что про твои желания, в степь с вечера убегла».

— Эк ты! — вскочил Галаншин, замахал руками. — Вот энтой-то ложи и не прощает тебе Лушка!

— Лишил бабу радости…

— Доседни сожалеет… — заметался в тесной, накуренной конторе хохоток. Лукерья повернула голову вправо, влево, налилась гневом:

— Жеребцы, язви вас! Нахальники… Об чём это я сожалею? Да я, как Иван сказал мне, что Кафтанов… на этакое зарится, при нём же, при Иване, собрала в узел рубашонки для перемены — да в лес. Иван не даст соврать. Скажи ты им, Иван Силантьич! Без перегляду с час бежала, пока сердце не зашлось.

— Это верно, побежала ты — на коне вряд ли бы угнаться, — сказал Иван, но его перебил Галаншин:

— А скажи, Иван, случаем, не на заимку по привычке она побежала, что в Огнёвских ключах?

— Кака заимка?! Каки ключи?! — вскочив, закричала Лукерья, но её голос потонул в громовом хохоте.

В молодости Лукерья была девкой бойкой и на любовь щедрой. Видимо, поэтому, несмотря на красоту, замуж её никто не брал, но её щедростью пользовался всякий. А Михайловский богач Кафтанов, когда случались у него загулы, почти в открытую увозил Лушку на свою заимку, жил там с ней по неделям.

Знали также в деревне, что в двадцать восьмом году кто-то из деревенских доброхотов наградил Лукерью сыном. Почувствовав себя беременной, Кашкарова очень удивилась этому обстоятельству и, встречаясь с бабами, зло разглядывала свой полнеющий живот и у каждой женщины почему-то допытывалась:

— Кто же это, бабоньки, мне подсудобил? Узнать — я бы ему глазищи-то выдавила. Ну, погоди, пущай дитё народится! По обличью отгадаю отца и брошу ему ребёнка под порог.

Но когда родился Витька, Лукерья, сколько ни разглядывала мальчишку, так и не могла определить, на кого он похож.

…Народ смеялся до слёз, до рези в глазах. Лукерья кричала, крутилась среди людей, пытаясь что-то объяснить, потом села и заплакала.

— Нахальники вы! — выкрикнула она. — Ишо скажете тут вслух, что я с кафтановским сынишкой, с Макаркой путаюсь! Знаю ить, по углам шепчетесь. Как язычищи-то от чирьёв не полопаются!

Люди быстро примолкли. Всем до удивления странно было видеть плачущую Лукерью. И кроме того, очень уж дерзко и бесстыдно высыпала она перед всеми те сплетни и пересуды, которые гуляли про неё по деревне.

Имели ли под собой какую-то почву эти сплетни, сказать было трудно. Старшего сына Кафтанова, Зиновия, возглавившего после смерти отца его банду, вскоре изловил где-то Яков Алейников. По слухам, Зиновия отправили в Новониколаевск, по-теперешнему в Новосибирск, и там расстреляли. Но у Кафтанова был ещё один сын — Макар. В девятнадцатом году мальчишке было лет шесть, Кафтанов прятал его где-то по таёжным заимкам. И, поговаривали, не без помощи той же Лукерьи.

Где потом жил Макар, да и жив ли он вообще — было неизвестно. Но в тридцатом году летом приехал в Михайловку высокий, узкогрудый, чернявый, точно закопчённая самоварная труба, парень, одетый чисто, по-городскому, в шляпе, с тросточкой. Он переночевал у Кашкаровой, а утром появился на улице, приковывая общее внимание диковинным своим видом.

— Кто же ты такая птица? — скорее других осмелился приблизиться к нему Евсей Галаншин.

— А Макар я. Макарка Кафтанов. Приехал вот на родину.

— Во-он что-о, милый! — протянул Евсей и поводил расплющенным носом. — А ежели тебя загребут? За родителя-то?

— Не-ет. Я ведь политикой не занимаюсь. Я уголовник.

— Кто-кто?! — заморгал Галаншин.

— Вор я.

— Ча… чаво? — вытянул тонкую шею Евсей и перестал моргать.

— Да ты не бойся, голуба, — усмехнулся Макар, хлопая Галаншина тросточкой по плечу. — Я только магазины граблю. Специальность у меня такая — магазины. Или, может, у тебя магазинчик есть?

Привлечённые необычным разговором, осмелев, вокруг Галаншина и Макара стали собираться мужики и бабы. Евсей хихикнул недоверчиво, обошёл Макара кругом.

— Шутников и мы видывали. За мангазею-то тебя ещё скореича в тюрьму упекут.

— Ну, испугали… Да и поймать ещё надо… В общем, так — Лукерья Кашкарова мне мать родная. Куплю дом в Шантаре и перевезу её туда. А пока чтоб и волос с её головы не упал.

С тем Макар и отбыл. Через две недели пронёсся слух, что в Шантаре действительно обворовали магазин и что это дело рук Макара Кафтанова. Лукерья ходила заплаканная, но ни на какие вопросы никому не отвечала.

Потом Макар ещё появлялся в деревне раза два. Все теперь знали, что Кафтанов действительно уголовник, что он часто попадает за свои воровские дела в заключение, но долго не сидит, через полгода, в крайнем случае через год непостижимым образом освобождается.

Оба раза, пожив несколько дней у Лукерьи, он объявлял, что уезжает в Шантару покупать для неё дом, но сделать покупку не успевал, садился в тюрьму.

Сейчас, когда Ивана Савельева принимали в колхоз, Макара ожидали в четвёртый раз, но он что-то задерживался.

Лукерья плакала, утробно всхлипывая, вытирая мокрое лицо пёстрым платком. Все по-прежнему молчали. Наконец тот же Галаншин произнёс:

— А что ж ты, Лушка, на языки народные в обиде? Ежели оно, как говорится, не то чтобы бревно в глазу, но и, сказать, не соломина…

Кто-то прыснул в углу смешком и зажался. Потёк было, разливаясь, говорок, люди зашевелились. Но шум и говор придавил Панкрат Назаров, рыкнув на всё помещение:

— Ну, будя! Разбалаганились. Об деле давайте. Ну, так что, есть какие, окромя Лукерьиных, возражения супротив Ивана?

Никаких возражений не было.

На второй или третий день после собрания влетел на лёгкой рессорной коляске в Михайловку Яков Алейников, осадил приплясывающего каурого жеребца возле колхозной конторы, бросил чёрные ремни вожжин как раз выходившему от председателя Ивану:

— Подержи!

И вбежал на крыльцо по расшатанным ступеням.

О чём Алейников говорил с Панкратом, неизвестно. Только вышли из конторы оба взъерошенные, как подравшиеся воробьи. Назаров не поглядел даже в сторону Ивана, пошёл по своим делам. Алейников же, приняв вожжи, подёргал рубцом на левой щеке:

— Интересненько приклеиваешься.

— Ничего я не приклеиваюсь.

— Ну! — взмахнул Алейников бровями. — Это позволь уж нам самим знать! — И, упав в коляску, укатил.

Вечером того же дня Иван встретил Панкрата у амбаров.

— Что он, Яшка? Насчёт меня, должно?

— А хрен с им, — сказал Назаров. — Он насчёт всякого обязан, его дело такое…

Эти слова успокоили Ивана и всполошённую наездом Алейникова Агату. Ночью она молчком взяла его руку и положила себе на живот. Иван не ощутил ничего, кроме мягкой теплоты её тела, но обо всём догадался.

— Когда? — спросил Иван, погладил её холодноватое плечо.

— К Октябрьским праздникам, должно, будет.

— Молодчина ты у меня. Вишь, радость, как и беда, тоже не ходит одна.

А в июне, когда начался сенокос, Ивана арестовали.

Был жаркий день, в небе звонили жаворонки. С утра колхозники начали косить луг недалеко от Громотухи. Намотавшись литовками, прилегли после обеда под кустами, дышали тёплым, сладковатым духом вянущей травы. Иван глядел, как солнце выжимает влагу из скошенных валков, как дрожит над ними тёплый воздух, и, улыбаясь незаметно, тихо и покойно думал об Агате, которая лежала рядом на спине, крепко скрестив расцарапанные прошлогодними дудками ноги, прикрыв лицо вылинявшим платком, думал о ребёнке, которого носит она в себе. Ивану хотелось, чтобы это была дочь.

На дороге, сползающей к лугу по угорью, гулко затарахтели дрожки. Иван только голову повернул на стук, а жена уже стояла почему-то на ногах, прикрыв ладошкой глаза, всматриваясь в дорогу. Потом испуганно притиснула руки под начинающие уже набухать груди.

— Ты чего, Агата? — поднялся Иван.

— Ой, не знаю… Заколотилось сердце отчего-то…

Дрожки подъехали, соскочил с них плотно запылённый — даже в мохнатые брови густо набилась пыль — Яков Алейников, а с ним пожилой милиционер.

— Здорово, колхознички. Бог в помощь, — сказал он повскакавшим людям и повернулся к Ивану: — Ну, поехали, значит. Как приклеился, так и отклеим.

Вскрикнула Агата, повернулась к Алейникову посеревшим лицом, загораживая мужа.

— Отойди, баба! — строго произнёс Яков.

— В каталажку, что ль, Ивашку? — спросила испуганно Василиса Посконова, та самая Василиса, которая впервые разнесла по деревне весть о непристойных взаимоотношениях Фёдора Савельева и жены Инютина. — А за что, ежели спросить?

— И прям, товарищ-гражданин, разъяснил бы людям, — угрюмо поддержал её пожилой, кряжистый колхозник Петрован Головлёв, разгребая пальцами на обе стороны давно не стриженную бороду.

— Пос-сторонись! — кинул Алейников зычно. Но круг не разорвался. Люди молча и ожидающе поглядели на него.

— А действительно, что случилось? — проговорил, подойдя к Алейникову, двадцатитрёхлетний сын председателя колхоза Максим Назаров, высокий, с таким же крепким и широким, как у отца, подбородком. Девятнадцати лет Максим ушёл в армию, неделю назад приехал в отпуск к родителям, поблёскивая рубиновыми лейтенантскими кубиками на петлицах гимнастёрки. Нынче с утра он вместе со всеми махал литовкой и уморился, видать, после обеда сразу же заснул, уронив голову на копёшку травы. Сейчас глаза его были припухшими, на щеке ещё держались вмятины от травяных стеблей.

— Уголовное дело, — недовольно сказал Алейников. — А может, и политическое. Суд разберётся.

— Да что такое Иван изделал? — тонким фальцетом враждебно крикнул Евсей Галаншин и оглядел колхозников, ища поддержки.

— Именно…

— Неуж людям нельзя обсказать… — посыпалось со всех сторон.

— А может… может, Иван всё же утаил какие прежние грехи? — крикнул тот же Евсей Галаншин, никогда не отличавшийся постоянством. — А теперича всплыло? Панкрат предупреждал, помните?!

— Ладно, мужики, — вошёл в круг Иван. — Братец Фёдор, должно, удружил мне. За тех двух жеребцов. Да разберутся же люди…

— Это какие такие жеребцы? — крутнулся Евсей к Алейникову. — Что по весне потерялись, что ли? Отделенческие?

— Они, — сказал Иван и вернулся к плачущей Агате.

Два отделенческих жеребца, на которых Фёдор разъезжал по своим заготовительным делам, потерялись дня через три или четыре после увольнения Ивана.

— Значит, колхозник теперь? — усмехнулся Фёдор, когда Иван принёс заявление с просьбой освободить с работы.

— А тебе что, опять не нравится?

— Мне что? Приняли — колхозничай.

А потом и потерялись эти злосчастные лошади. Вечером Кирьян, как обычно, спутал их и пустил на ночь в луг (уход за этими жеребцами и был, пожалуй, единственной обязанностью Инютина). А утром взял уздечки и пошёл ловить коней. Но их и след простыл.

— Та-ак-с… — сказал наутро Фёдор, встретив Ивана на улице. — Пока работал на отделении, пакостить не осмеливался, а теперь, значит, решился?

— На что я решился? — произнёс Иван. И только после этого дошёл до него зловещий смысл Фёдоровых слов. — Да ты… Ты что городишь?! Придумал бы поумнее что…

— Разберёмся, милок, — бросил Фёдор и, покачивая широкой спиной, ушёл. И вот приехал Яков Алейников.

Иван долго и молча гладил вздрагивающую спину прильнувшей к нему Агаты.

— Будет, будет… Чего зря? Это ведь доказать надо. Прощай пока. — И сел в тележку.

Алейников тоже направился к дрожкам, милиционер, сидевший за кучера, подобрал вожжи.

— Постойте-ка… — И, раздвигая ветки, из-под куста поднялся неуклюжий парень-толстяк Аркашка Молчанов, по прозвищу Молчун.

В Михайловке не было человека диковиннее, чем этот. За свою почти тридцатилетнюю жизнь он вряд ли произнёс несколько сот слов. Годами иногда не слышал никто его голоса. На людях он бывал часто, хотя обычно сидел или стоял где-нибудь в сторонке, слушал, о чём гомонит народ, поглядывал с любопытством вокруг из-под своего спутанного тяжёлого чуба. Но молчал, как камень, и на его красивом, монголистом лице не отражалось абсолютно ничего.

— Слушай, Аркашка, ты немой, что ли? — спрашивали его иногда.

Обычно Аркадий ничего не отвечал на такие расспросы. Но, случалось, всё же разжимал губы:

— Почто же? Нет.

— Так чего всё молчишь-то?

— А об чём мне говорить?

И умолкал намертво снова на год, на два.

Аркадий был работящ, тих, добродушен и обладал чудовищной силой. Пятипудовый куль с пшеницей он шутя забрасывал на бричку одной рукой, взявшись за рога, легко валил наземь любого быка. Его силу особенно почему-то чуяли лошади, при его появлении оседали на задние ноги, беспокойно стригли ушами, хотя к животным, как и к людям, он никогда не проявлял злобы или насилия.

Жил он в просторном, светлом доме, построенном недавно в одиночку, с престарелой, глуховатой матерью, выполнял по дому все женские работы. На советы мужиков жениться отмалчивался по обыкновению, но один раз сказал:

— Они боятся. Какую ни попробуешь обнять — хрустят. Со стекла они, должно, все бабы, сделаны.

Девки действительно боялись этого парня, хотя, зная безобидный Аркашкин нрав, то и дело со жгучим любопытством вертелись у него на глазах.

Едва раздался Аркашкин голос, все умолкли. Аркадий прошёл вразвалку мимо притихших колхозников и сел на дрожки рядом с Иваном.

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Москва, XXII век. Сухой и чистый, единый, вымирающий мир. Умеренная политкорректность, во главе угла...
Вы знаете Стивена Кинга – «короля ужасов»? Безусловно. Вы знаете Стивена Кинга – резкого, бескомпром...
Реальность и ирреальность сплетаются воедино, и в результате человек погружается в омут такого кошма...
Бред странного, безумного человека, ворвавшегося в лагерь четверых охотников, – это лишь первый шаг ...
Вы читали «Талисман» Стивена Кинга и Питера Страуба?...