Вечный зов Иванов Анатолий

— И что ж… потом-то? — требовательно спросила Наташа. — Всё, всё расскажите!

— А что… Растянули они меня прямо на земляном полу… испохабили чистое девичество. Этот, Викентий, который стыдливый-то, без усов был, а ещё хуже… Он зачем-то щёки мне все покусал до крови. Вот… Ну, и боле-то я ничего не помню, потеряла разум. Очнулась я, а первая дума — задавиться. Куда с такой славой в деревне? Поднялась, иду, как неживая, к дверям. Слышу, голос кричит: Евгений, торопись, мол, увидят, мол, нас тут. Дверь открытая, я и слышу, хотя в ушах звон стоит звонской… Вышла я за порог, гляжу — Евгений этот, с усиками, коленки от грязи тряпкой обчищает. Спина его белым горбом передо мной. А тот, Викентий, видно, за омшаником, возле коляски. Оттуда, соображаю, это он кричит ему, убраться, паскудники, скорее хочут… Ну, а после, известное дело, — кому доказывать-то, что барские сынки тебя ссильничали? Заикнись — так плетями забьют до смерти. В старое-то время какой с них спрос был? Вот… И, гляжу, вилы стоят у стенки омшаника, рожками блестят, как нарочно. И опалило меня: счас я их в белый-то твой горб! Хрястнет только… А тут, вижу, оборачивает он ко мне свои усы, глаза у него округляются, сам вытягивается. «Ты что это? — кричит он, а усы дёргаются. — Ты это брось!» А сам с тряпкой этой в руках пятится, пятится к омшанику. Это, получается, с вилами я на него. Как они в руках у меня оказались, я и не знаю, этот миг провалился из памяти.

Наташа медленно, чувствуя, как дрожат коленки, поднялась, постояла возле старухи, оглушённая её рассказом.

— Чтой ты? — спросила Акулина Тарасовна.

— Так… Сейчас… — Она отошла к кроватке Леночки, та крепко спала, откинув в сторону правую ручку. Поправила одеяльце, хотя нужды в этом не было.

— Запорола… его? — спросила отрывисто, с трудом.

— Ага, — сказала старушка тихо и просто. — В шею прямо угодила. Приколола его к почерневшей стене, как… Опять же, не помню, как это я… Коленки его грязные только перед глазами, которые он не успел отчистить… Откудова сила-то взялась, непонятно, ить всю они меня измяли, обессилили. А вилы на вершок али больше того в стенку омшаника воткнулись. Выронил он тряпку, а сам обвис, приколотый. Кровища из шеи хлещет… Я черенок-то вил из рук выпустила, а он качается перед моим лицом… Попятилась я в страхе великом, в голове молотит: да это что же я такое наделала?! Хочу крикнуть — и не могу. А он висит да дёргает ногами. Потом оборвался со стены, свалился кулём вместе с вилами, ещё ногами подёргал, да и затих… Опять я крик услыхала: «Женька, да что ты там? Мужики с покоса идут!» И тут вот только прорезался голос у меня, взвыла я благим матом…

Наташа, чувствуя, что ноги её не держат, шагнула к столу и села. Виски больно рвало, в голове шумело.

— Вот, за такое убивство меня и сослали в каторгу, — проговорила Акулина Тарасовна, забираясь с ногами на кровать. Но она не легла, а поджала ноги под себя по-девчоночьи, укрыла их одеялом, спиной прислонилась к стенке, затянутой ситцевым ковриком. — В сибирское село Кару пригнали… На лошадях ехали, потом по чугунке. По этапу мужиков в кандалах гнали, а нас, баб, ослобоняли, милостивцы… На ночь только железо надевали. И там, в Каре, и мыкалась я год, другой. А на третий господь сбежать надоумил.

— Как… как же удалось вам? — после некоторого молчания спросила Наташа.

— Ну, как да что — упомнишь разве? Долгое дело рассказывать. Господь, а может, дьявол нашептал: беги, грит. Ну, я и кинулась в побег. Зверицей я по лесам таилась, варначкой, значит, по-местному, по-сибирскому сказать, год жила. Шла да шла куда-то. Добрые люди в Сибири-то живут, доченька. Без них я бы сдохла от голода через неделю же али к стражникам сразу попалась. В первой же избёнке, куда я стукнулась, одёжкой подсобили, сала солёного дали, сухариков. И проводили ночью подале… Богатеям, конечно, нельзя было на глаза попадаться. А бедный люд нам, варнакам да варначкам, на ночь выставлял где-нибудь на полочку возле дверей то хлеба, то крынку молока, то ещё чего… Так было в те поры в Сибири-то. А мы возьмём всё это ночью, покланяемся доброму дому, да и опять в тайгу. Да-а… Одно время с рябой бабёнкой я спаровалась, тож беглая, как я. На краю какой-то деревни с ней ночью столкнулась. Я, значит, к чашке, выставленной у дверей, подбираюсь неслышно, и она тож… Недели с четыре мы вместе с ней шли. А потом отделилась я от неё. Воровством она стала забавляться, принесла как-то ворох мужских портков, рубах… С верёвки, значит, ночью где-то сняла. Ну её, думаю… Воры средь варнаков тоже были. Ну, когда их ловили на этом, убивали до смерти. Да, ушла я от неё… Зиму где-то в норе земляной провела, чуть не замёрзла, с голоду чуть не померла. Кору грызла, шишки всякие. Ну, силки ставила. Из проволок — на зайцев, из волоса — на птицу. Научилась. Да что в них попадалось? Тяжко зимой беглым, вымирают они начисто… Я выдержала. Весной, как солнышко пригрело, далее я побрела. Да тут и прям попалась в руки к стражникам.

— Как?! — тяжко, с болью вырвалось у Наташи.

— Как? Просто… К ручью, помню, вышла — жара меня сморила. Лицо ополоснула, потом к водице припала, пью… Оторвалась, чтоб ломоту в зубах перевести, а сбоку двое на конях. В белых форменках обои, и уж шашки вынули. «Сладкая, знать, водичка, бабонька? — спрашивает один. — Откуда ж путь держишь?» А чего откудова? По обличью видно, что варначка…

Старуха вздохнула, прикрыла глаза. Тонкая и ветхая кожица на веках подрагивала, будто Акулина плакала с закрытыми глазами. Но когда открыла их, глаза были сухи, только поблёскивали острее обычного.

— Таково, доченька, дело вышло… Ну чо ж, пригнали меня стражники в какое-то село, пытать стали, кто такова да откудова. Известное дело — дурочкой прикинулась, не знаю, мол, и фамилии не помню, хожу, мол, по земле, христарадничаю. Про каторгу Кару молчу, пусть, думаю, что хотят со мной делают, только не сознаюсь. Да чего-о… В Иркутск-город пригнали как бродяжницу, не помнящую родства, и объявили, что дале, на остров Сахалин, погонят. В этап зачислили. А в Чите, в пересыльной тюрьме, вдруг объявили: «Ах ты мерзавка вшивая, да ты с Кары сбежала, с ампираторских песков… И фамилия твоя такая-то, и срок тебе каторжный за убивство. Ну, а теперь за побег, само собой, ещё приварят вдвоя, а то и больше. Да прежний отбыть надобно…»

Бабка Акулина минуты три затем молчала, смотрела в одну точку, пошевеливала губами, будто молитву какую читала. Наташа боялась её тревожить, ждала.

— В той же Чите меня сызнова и судили… — Акулина вдруг усмехнулась. — Да что там! Они судят, а в голове у меня легко и весело как-то. Судите, думаю, а я всё одно сбегу. Что мне теперь-то терять? Да… Только в мечтах-то всё легко — и решётки железные раздвинуть, и каменные стены развалить. А оно вышло не так, не так, доченька… Больше десяти годков после этого осуждения томилась я по разным рудникам да тюрьмам. В Нерчинске руду копала, в Горном Зерентуе. В Кару не попадала больше — слышно было, что прикрылась там каторга почему-то. Может, золотые пески иссякли, может, ещё почему — не знаю. А в году — вот даже и не помню — может, году уж в девятисотом али чуть раньше пригнали меня в Акатуй. Что-то женщин-каторжанок тогда много сгоняли туда. Место, доченька, такое — тайга да сопки. Сопки да тайга. Боле ничего нет. Там я и встретила несколько товарок своих с Кары. Они-то и сказали, что в Каре каторга прикрылась. И потекли зима да лето, зима да лето. Счёт зимам да летам на каторге сперва ведёшь, а потом думаешь: а для чего? В году, может, девятьсот четвёртом я опять сбежала…

— Опять?!

— Ага, — кивнула старуха. — Летом это случилось, под петровки где-то. В тот день я и не собиралась, а в беглых оказалась. Как получилось-то? Арестантское бельё нас, баб, стирать гоняли на речку. Конвой кругом становится, а мы на берегу штаны да рубахи вальками колотим. Грохот стоит! Вот, значит, и я колочу. Жарища, оводы кусают, как звери. И гляжу я — арестантские штаны из кучки вывалились и поплыли вниз. Я шагнула за ними в воду. Ну, тут счас, когда такое что случается, окрик сразу да затвор ружейный щёлкает — назад, мол, живо! А в этот раз тихо. Я головой крутнула — ближний солдат оперся об ружьё своё, дремлет. Стою я по грудь в воде, глазом кошу и вижу — сбоку омут, над ним кусты свесились, за кустами голое речное пространство сажени в три, а там по берегу тоже конвойные стоят, хохочут. За этой речной прогалиной опять кусты с обоих берегов — речка небольшая, кусты почти смыкаются. И за этими кустами стражи уж нету. Я как-то враз, даже не подумав, что к чему, и присела, скрылась под водой. А как скрылась, тут уж в голову шибануло: что делаю-то?! Счас вынырну, булькнет вода, конвойный от дрёмы очнётся и влепит мне пулю. Нас предупреждали: глубже, чем по колено, в речку не заходить. Были уж случаи, что уплывали из-под надзора прачки-каторжницы под водой. Да, были, доченька… И я вот под водой очутилась. Что делать-то, думаю?

— Я бы… я бы поплыла! — воскликнула Наташа.

— Ты, ты… — недовольно проговорила Акулина. — Это на словах просто. Пронырнуть кусты в полторы сажени, да голое пространство три сажени, да там ещё… Попробуй, хотя и вниз по реке. А течение, как назло, в том месте ленивое. Да я к тому ж какое-то время потеряла, торчу, дура, на месте под водой и думаю. Воздуху-то уж в груди нету, а я ещё на месте…

— И как же вы?!

— Не знаю… Не помню. Очнулась я уже за теми кустами. Стражники уж сзади хохочут. Всё так же хохочут, отмечаю, значит, ничего не заметили. И как я пронырнула такой простор, до сёдни ума не приложу. Почернела аж, должно, без воздуха-то я под водой, голову высунула, а внутрь будто кто горящую головешку кинул, всё так жжёт. Ну, жжёт, глотаю я воздух вместе с водой, а пошевелиться боюсь: плесну погромче, услышат же — и смерть. Речка меня тихонько и несёт. Отволокла подальше. Тут уж я кое-как, через силу, выползла на берег, отлежалась маленько на гальках. Горячая, помню, галька была, заснуть бы, думаю, на них навсегда. Где ж они, сволочи, чего не стреляют? Ну, думать-то я так думаю, а сама быстро на карачки встала да в тайгу юркнула… Вот так.

— А потом? — дав старухе передохнуть и успокоиться, спросила Наташа.

— Что потом? — с грустью откликнулась Акулина. — Так же, как в первый побег, кралась я тайком от села к селу, днём отлёживалась по глухоманным местам, по оврагам, ночью шла. Куда? А кто его знает? Все беглые каторжники из Сибири в сторону России, к Уралу, пробираются. Будто там спасенье.

— Как же вы дорогу в тайге узнавали?

— Чего её узнавать? Россия — она в западной стороне, это всем известно. Куда солнышко садилось, туда мы и шли. Озёра обходили, речки пересекали. Байкал-море было самой тяжкой преградой. Ну, кто как мог и его одолевали. Вот даже в песне поётся…

— А вы как?

— Я? А я обошла его. Уж осенью, под зиму. И Иркутск миновала далеко-о стороной. А тут и зима накатила. Тут и погибель бы мне, кабы не человек один…

Старая женщина поглядела на Наташу и почему-то вздохнула.

— Кабы не человек… Да и ему погибель бы вышла, не наткнись я на него. Он, как и я, замерзал уж в снегу. Тожеть беглый, с самого Александровского централа ушёл… Это он потом обсказал мне, когда мы… — Старушка вдруг запнулась, опустила блеснувшие глаза. И, разглаживая одеяло на острых коленках, закончила: — Когда мы оклемались обои маленько, отошли. Иваном его звали… зовут.

— Значит, он жив? — спросила Наташа.

— Живой… А тогда плох был, думала я, и не выживет. Медведь-шатун его поломал. Сильно поломал — снег вокруг него весь был кровью пропитанный. Его ли, медвежьей ли — не поймёшь. И обои лежат рядком — он и зверь лесной. У медведя брюхо располосовано ножиком, кишки вывалились, пар от них идёт… Я как наткнулась на такую картину, обомлела, попятилась было назад. Да он, человек тот, Иван, поднял голову, глядит на меня: откуда, мол, такое явление? А я до этого неделю почти шла голодная, во рту, кроме лесных шишек, ничего не было. И застудилась я — ведь оборванная, ободранная была, — голова который день как чугунная, горячая. Не знаю, зачем я ещё шла куда-то, откудова силы брались? Иду по тайге, а в голове одно — приткнуться в снег, задремать, да и дело с концом. Кончатся, мол, разом все мучения.

— Я это понимаю, — вырвалось как-то само собой у Наташи.

— Ты понимаешь! — вдруг проговорила старая женщина строго. — Да ты дура голимая! Такое ли твоё дело было, как моё тогда?! Да и я… Как призналась после Ивану об таких мыслях, он меня на чём свет обругал. «Дура, грит, ну и кому что доказала бы? Человек до последней силушки должен за себя стоять».

— Да, это правда. Это правда, Акулина Тарасовна, — после некоторого молчания произнесла Наташа. — Ну и что… дальше?

— Дальше что? — задумчиво, сама у себя, спросила старуха. — Попятилась я, запнулась об валежину какую-то, упала в снег. А человек, Иван, всё глядит на меня. И улыбнулся вдруг… Вот, доченька, хоть верь, хоть нет, до сёдни эта его улыбка стоит перед глазами. Сколь годов прошло… Жизнь минула. А я помню. С ней и помру. Глядит и улыбается. «Откуда, грит, такая ты хорошая?» — «С Акатуя», — отвечаю. А сама на медвежьи кишки смотрю. Кровь ещё с медведя течёт, и в голову мне долбит — подползти и напиться этой крови, мяса сырого зубами отхватить. Да не смею. Он догадался об этом, спрашивает: «Который день не ела?» Я говорю: «Четвёртый, а может, пятый». — «Совсем ничего?» — «Совсем… Кедровые орехи жевала, правда». — «Ну, тогда, — грит Иван, — ничего, глотни медвежьей крови…»

Наташа при этих словах вопросительно приподняла лишь голову.

— А что ж… подползла к зверю, зачерпнула ладонью из брюха. Кровь уж загустела.

— Боже мой! Боже мой! — дважды воскликнула Наташа.

— Страшно? Али противно?

— Не знаю…

— Да, Наташенька. А я вроде слаще ничего до этого не пила, не ела. Ну, крови этой я с пригоршню выпила — голова ещё шибче кругом пошла. Опьянела я и про Ивана забыла, покуда его голос не пробился, как сквозь стенку: «Тут овраг рядом, вон за теми соснами я там ямку вырыл, ночевал там… Отволоки меня как-нибудь туда, если сможешь…»

Во всё это, что рассказывала старуха, Наташа теперь и верила, и не верила. Бабка Акулина была худенькая, тощая, высохшая, трудно было представить её молодой женщиной, трудно вообразить, что на её долю выпали такие страдания, такая судьба. И Наташа непроизвольно воскликнула:

— Неужели… неужели так всё и было?

— Так, доченька, — вздохнула слабенько старуха.

— Не может быть, не может быть!

— А было, — повторила она с какой-то грустью. — Как я отволокла этого Ивана в яму ту, не помню. Стонал только он громко, это помню. Спина и бок у него до костей были располосованы, правая рука вывихнута зверем. Это я сразу поняла и вправила, как в земную норку заползти. Кости выправлять меня ещё матерь научила. Подёргала руку — он в беспамятство от боли ушёл. А на лице капли потные. Что ж, думаю, отойдёт. Покуда он в бессознании был, всё тело обсмотрела. Оказалось, что и нога, до самого паха, тож когтями разорвана. Господи, что с им делать? И сама я вся в жару, в голову молотками колотит. Выползла наружу. Морозы уже не сильные, слава богу, стояли. Спички у меня были, разожгла кое-как костерок. Поплелась на то место, где его шатун ломал, — там я котомку вроде этого парня видела. Подобрала котомку — там тряпьё какое-то, котелок, тужурка рваная, один почему-то сапог. И ножик… ну, обыкновенный кухонный ножик, с деревянной ручкой в снегу увидела. Этим, значит, ножиком на медведя-то! Кухонным. Скажи — не поверят. Вернулась к костру, натопила снегу в котелке, обмыла, как могла, его ранки, обвязала тряпьём. И тут сама в беспамятство провалилась. Чую, что проваливаюсь, а в голове сверкает: околеем ведь обои от мороза! Кое-как дыру в ямку тужуркой этой, ветками прикрыла… Господи, Наташенька! Да разве всё расскажешь? Где и слов взять!

— А вы найдите! Найдите… — умоляюще прошептала Наташа.

* * * *

Воспоминания о прошлом разволновали старуху, она легла, натянула одеяло до подбородка, голову чуть повернула в сторону. Тоскливыми глазами, не мигая, долго глядела в чёрный проём окна. Там, в черноте, за мраком нескончаемых лет, было её страшное прошлое, она, подумала вдруг Наташа, видит его сейчас ясно и отчётливо. И от этой мысли у неё потёк озноб по всему телу. Страшно вспомнить всё это, а каково пережить?! И где же было взять столько человеческих сил?!

Чувствуя, что с ней что-то происходит, и не умея ещё объяснить этого, Наташа ещё раз попросила:

— Найдите. Как же вы там, дальше?

— Да, что ж? Оклемалась я, а он ещё турусит в беспамятстве. В жару пылает весь. Нет-нет уж открыл глаза, диким зрачком буравит меня во мраке. Потом, различаю, зрачок потеплел. Узнал, значит, вспомнил… Ну что ж, стала я ходить за ним. Первым делом мяса медвежьего ножиком кое-как наскоблила, отвар сварила… Э-э, да что! И у него, и у меня силушки кончались, потухли обои, как сгоревшие головешки. А сошлись вот в тяжкой судьбе — зачадили кое-как, огонёк-то снова и занялся… Медвежьим мясом спаслись. Ранки его я хвойным настоем промывала, распаренной берёзовой корой обвязывала. Берёзка, она великий лекарь, доброе дерево, на счастье людям дадено. Через месяц он вставать начал… Ну, в общем, скоротали мы зимушку. У меня в узелке петли проволочные и волосяные были. Зайчишек ловили иногда, рябчиков… А по ранней весне, как травка пробиваться начала, мы и разошлись.

— Разошлись?!

— Ага, — кивнула старуха. — Он по политическому делу сидел, не могу, грит, больше в норе этой торчать, друзья-товарищи ждут. Норку-то жалко было покидать, обжили мы её, раскопали пошире, печку из глины сделали, трубу из корья вывели. Внутри той же глиной обмазали — она, труба-то, славная получилась. Он, Иван, придумал, — улыбнулась Акулина Тарасовна. — Он на все руки оказался мастак. Маста-ак, славный…

Отсвет от улыбки долго держался на изношенном лице старухи, таял нехотя, медленно, — видимо, она вспоминала из того давнего что-то приятное, сокровенное. Наташа это почувствовала женским чутьём, отчётливо поняла, что спрашивать об этом ни в коем случае нельзя, это надо оставить только ей одной. И сдержанно, осторожно вздохнула.

Но этот неприметный вздох всё равно смахнул с лица Акулины Тарасовны остатки улыбки, дряблые веки её испуганно дрогнули. Она прикрыла глаза ладонью и долго держала руку на лице.

— А вместе… нельзя вам было идти? — спросила Наташа.

Проговорила и подумала, что и этого, наверное, не надо, нельзя было спрашивать, чтобы не оскорбить, не замарать то сокровенное, что почудилось ей за улыбкой старухи.

— А мы и пошли было вместе. Хотя, сказать, по одному-то беглым ловчее пробираться — где в щель юркнул, как ящерка, где в кусты заполз да затаился… Да Иван грит: «Ты меня не бросила помирать в беде, и я тебя не могу одну оставить в лесу. Пойдём вместе как-нибудь». Ну, пошли. Да недолго шли вместе-то. Через неделю, что ли, пошёл он ночью в какую-то деревушку провизии добыть. Голод, он, говорится, не тётка. Меня в канаве оставил на краю деревни. «Сиди, грит, и жди. А ежели что, ты, Акуля, пробирайся к городу Новониколаевску. А доберёшься — меня поспрашивай. Не в полиции, ясное дело, а у рабочих депо, на маслобойке поспрашивай аккуратно. Люди тебе укажут, ежели я там буду, я тебя никогда не забуду…» Да, так он и предупредил, будто чуял что. Деревушка та сплошь кержацкой оказалась. А кержаки беглых не шибко жаловали пропитанием-то. Чаще связывали — да к старосте, а тот — к стражникам, к уряднику. Сижу я и жду. Потом слышу — сполох в деревне. Сердце так и ёкнуло — попался! Крики всякие, собачий лай поднялся. И всё это пошло, удаляться стало за другой край деревни от меня. Господи, соображаю, да он же от меня их уводит? Ну, тут соображать нечего, надо мне от этой проклятой деревни подальше, в таёжную дебрь. Сорвалась я, да и потекла…

— А его… поймали?

— Нет… Да я тогда не знала. Ну, отлежалась, как волчица загнанная, в глухом урмане где-то. Что ж дальше-то? — думаю. Что с Ванюшкой-то? На другую ночь вернулась в ту канавку, — может, там он меня ждёт, коли его не поймали? Нет, никого нет… До свету пролежала там. Вокруг темно, как в гробу, в деревушке ни огонька, ни проблеска, собаки только взлаивают время от времени. На лесного зверя, может, али на какого запоздавшего жителя той же деревни. А голод в брюхе дырку уж проточил. Что ж, думаю, ждать-то, Ивана, может, уже и заковали в железо снова. На рассвете, значит, выползла из канавы и поплелась куда глаза глядят… «Пробирайся, — сказал мне Иван, — к Новониколаевску». А где он, тот Николаевск? Ладно, думаю, не сдохну с голоду, так поспрашиваю, в какой он стороне… Ну, и правда, добрые люди указали. Не все кержаки, в тайге много, сказывала я, добрых людей.

— И что ж, встретились там с Иваном?

Веки старухи опять дрогнули.

— Н-нет, дочушка… Не дошла я до Николаевска. Совсем маленько, а не дошла.

— Опять… стражники схватили?

— Не стражники. Такое дело, доченька, вышло, как бы тебе половчее обсказать… Судьба как речка: течёт-течёт прямо да заворачивает… Конец весны да лето и осень всю я, значит, шла по тайге прежним манером. И опять зима подкатывает, мухи белые полетели. Теперь-то уж, думаю, я погибну беспременно. Оборвалась я по тайге, обремкалась до голого тела. На ногах-то ещё ничего, лыка надрала с осин, что-то навроде лаптей сплела. Юбчонки на мне, считай, нету, одни лохмотья. Пиджачишко был, прожжённый весь, на голом теле. Ну как я, куда я? А всё ж иду, ноги несут куда-то. Куда б дошла, неизвестно, да, на счастье, уткнулась в избушку шишкобоев. Гляжу, стоит она на полянке, дверь доской заколочена. Два али три колота валяются, брошенные, снежком уж их присыпало. Колот, знаешь, что такое?

— Нет.

— Ну, бревно такое с пластиной. В кедровый ствол колотят им, чтобы шишки обсыпались… Чего ж мне делать? Покружила я вокруг избушки, как зверь. И решилась. Шишкобои, думаю, отшишковались да ушли, до другого лета не придут, что им зимой тут делать? Отодрала я доску с двери… Избушка славная, прибранная, в шкапчике я и сухари, и соль нашла, и спички, и пшено в берёзовом туеске. Посуда кое-какая тут же. На стене одежонка висит таёжная — дождевики, тужурки, мятые рубахи вроде. Господи, думаю, бывает же на свете такое богатство! В той-то избушке и нашёл меня он… Козодаев Филат Филатыч.

— Филат Филатыч? — Наташа собрала морщины на лбу. — Где-то слышала это имя.

— Да чего ж, на работе, должно. Он сейчас плоты на завод ваш по Громотухе сплавляет.

— Верно. Что ж вы никогда не сказали, что знакомы с ним?

— Знако-омы… — протянула старушка. — Мужик это мой. Муж законный.

Огорошенная, Наташа сидела теперь на табуретке у стола и во все глаза глядела на Акулину Тарасовну.

— Но почему тогда… не вместе вы?

— Так я и говорю: течёт-течёт речка да заворачивает. А на завороте Лукерья Кашкарова обозначилась с двумя приёмышами… Уж годов боле двадцати мы с ним не живём.

— Кашкарова? Это та старуха, чей дом рядом с Савельевым?

— Она не всегда старухой-то была, — усмехнулась Акулина Тарасовна. — Не всегда-а. Красивая она была баба в молодости, телом играла. И вот…

Наташа с нескрываемым изумлением всё глядела на старенькую бабку Акулину.

— Что ты смотришь на меня этак? — проговорила старушка. — Жили-жили мы с Филатом да разошлись. В житействе обыкновенное дело… Он, Филат-то, недавно, годков пять назад, ещё до войны, приходил ко мне. «Давай, грит, старая, всё забудем да крышу одну и будем чинить над головой, коли прохудится». Не легло сердце… Да и людей-то чего смешить?.. А любовь у меня с ним была-а! За всё отогрелась. С того самого дня и отогрелась, как возник Филат на пороге той избушки… Как счас помню — только-только я печурку раздымила, похлёбку каку-то приставила, а дверь и отмахнулась. Он стоит в проёме белом, молодой, крепкий… Он и счас, как сутунок лиственничный, не трушится от годов-то, не гниёт, язва. А тогда… Глаза его щелястые режут, а мне не страшно. Свет такой хороший в них. «Ишь ты, говорит, фатерщица объявилась на моей избушке. Гляжу, грит, следки человечьи намараны по снежку. Потом, грит, гляжу — дым с избушки. Кто такова? Как звать?» — «Акулина», — говорю. «Ишь ты, смеётся, Акулинка, ягодка-малинка. Не ел ишо, а во рту уж сладко. Штаны-то зачем мои натянула?» — «А нету, говорю, юбки у меня». — «А-а ну, тогда рассказывай… Варначка ты, что ль?» Ну, а чего ж отпираться? Рассказала всё. И кто такова, и за что на каторгу угодила. Чаем его с брусничным листом напоила. Пою его чаем, а сердце так и стукотит — он это, судьба моя, ей-богу, он! А он напился чаю, взад-вперёд прошёлся по избушке, остановился, раздел меня глазищами-то острыми до наготы прямо. Аж, чую, всполыхнула я вся жаром… «Ничего, грит, ты, отощала только, в бёдрах-то обвяла… А ежели вот я счас поваляю тебя спиной по полу, тоже приткнёшь за шею к чему-нибудь?» Хотелось мне сказать, девка, — не приткну, куда мне теперь, жизнь меня самою приткнула, делай ты что хочешь со мной. А вымолвила другое. «Приткну, говорю, али зарежу». Он усмехнулся хищно. «Ну ладно, грит, варначка, пошёл я…» А куда? — опять же думаю. Кликнет людей, свяжут меня, да и вернут с бегов в каторгу. Да нет, думаю, сам бы справился с этим делом, один… Дня три так прожила, на четвёртый гляжу в оконце — прёт он на лыжах. На санках за собой стреляного лося волочёт. Выскочила я ему навстречу — да на шею, заплакала. А он: «Вот, бегляха, пировать счас будем да свадьбу делать». — «Как, кричу, свадьбу?» — «А что ж, — блестит он глазами, — мяса, где положено, нарастим тебе, бумаги всякие я выправлю тебе тож… И обвенчаемся к весне, уедем ко мне в деревню Облесье, тут всего вёрст за двадцать. А пока — так, а? Поверишь?» — «Поверю, говорю, поверю, родимый…»

Старуха совсем разволновалась, последние слова выговорила с трудом. У Наташи стонало сердце, она сидела и думала, что судьба этой Акулины чем-то напоминает ей собственную, только ещё горше она и страшнее, что всё на свете повторяется не раз и не два. И неужели… неужели такая судьба будет и у Леночки вот, беспомощно лежащей сейчас в кроватке? Зачем тогда на свет её она родила в муках? Или у другого… такого ребёнка? Нет, не должна такая судьба повторяться! Солнышко должно светить людям, правильно бабушка сказала.

— Может, спать, дочушка, ляжем? — спросила старуха. — Ложись сёдни пораньше.

— Я на почту ещё пойду. Я хочу телеграмму отцу…

— А-а, ну что ж… Можа, и надо. Всё разъяснилось чтобы. Это конечно…

— Я вот удивляюсь вам… — проговорила Наташа, помедлив. — Такая вот жизнь у вас… тяжелее и не придумаешь. А душа не очерствела. Как это объяснить?

— Э-э, родимая! Не то говоришь-то, — сказала старуха тихо и раздумчиво. — Нет, не то, касатушка. Поп Филипп у нас на каторге был… всех каторжанок по очереди в прислуги себе брал. Вдовый он почему-то был. Вдового попа на каторге только и сыщешь. А пьяница-то — не приведи господь! И двое мальчуганов у него было годов по пяти-шести. Вот он и брал к ним каторжанок. Это там просто было. Договорись со смотрителем женской тюрьмы — и всё дело. А какая ж не пойдёт! Все шли, ждали, не позовёт ли поп, перед смотрителем Ободьевым на коленки валилась каждая, чтоб её направил. Ба-альшой приплод от попа на каторге был… И любил он говаривать, поп Филипп: «Страданиями душа человеческая обчищается». Оно так, может. Да не совсем. Я думаю, не только обчищается… Горе-то, горюшко доброты человеку к людям прибавляет.

— Значит, чтоб душу очистить… чтоб доброты прибавилось, надо через нечеловеческие страдания пройти?

— А что ж, — сказала серьёзно старушка. — Не вкусив, не почувствуешь. А почувствуешь, так и врагу не пожелаешь. Хотя кто его хочет, горюшка-то? Да ведь земля под тучею, а туча-то гремучая. Ох, устала я с тобой балакать…

Акулина Тарасовна потыкала высохшей рукой в подушку, прилегла. Голова её была настолько лёгкой, невесомой, что на тугой подушке не обозначилось даже вмятинки.

— Ступай на почту, коли уж… А то совсем обночилось.

— И повенчались вы с Филатом Филатычем потом? — спросила Наташа.

— Да что ж, конечно. Документ он мне выправил, к исправнику в Шантару ездил… Да-а, стали жить, стала я в радости купаться, — говорила старуха медленно, глядя в потолок. — «Вишь, — говорил Филат Филатыч, — человек от человека греется…» — «Истинно, говорю, родимый…» Дитёв только у меня не было. Год живём, пяток летов — нету, и всё. То ли эти, в омшанике, чего нарушили, то ли каторга надорвала. Помыла я золотца на Каре-реке, переворочала песочка мокрого лопатой! Всё женское-то внутрях оборвала… И зачал мой Филат по бабам свистеть. Кончилась моя радость, значит. А я что ж? Молчу — чего уж там, куда мне. А он одно с ухмылочкой теперь: человек, дескать, от человека греется. Вот, значит, какой теперь смысл… Ребятёнок, слышу, у вдовы одной народился от него. Плачу я только. Потом, слух прошёл, в деревушке за Облесьем ещё какой-то приплод у него, козла, объявился. Ну, это я всё терпела… А тут вскорости, значит, зачалось в мире-то… забродило, как пиво в логушке. Царя скинули. Кафтанов этот, властелин тутошний, рысью зарыскал в круговом огне… Видала, как рысь по деревам мечется, когда лес горит? Нет? Ну конечно, не таёжная жительница. Вот так и он… Филат мой от всего этого в стороне, нас, грит, это не касаемо, пущай они дерутся… Да как не касается? Хучь тайга вокруг Облесья немеряная, а и в ней не скроешься. Прискакивают, бывало, партизаны вот теперешнего начальника-то партийного, Кружилина Поликарпа. Он тут партизанами-то верховодил.

— Я знаю, — сказала Наташа.

— Ага… Объявляется и требует у Филата: проведи через белки, через перевал. Филат каждое дерево в тайге знает, каждую тропку. Ну, он за шапку и ведёт. А следом, бывало, каратели объявляются. У них тоже был начальник такой, али командир, по-военному… Зубов по фамилии. Большой полковничий чин он уж носил…

Акулина Тарасовна вдруг привстала торопливо, глянула на Наташу почему-то хмуро.

— И его знаешь… Зубова-полковника?

— Нет, откуда же! По рассказам только. Анна Михайловна, мать Семёна, мне рассказывала… будто тот Пётр Зубов, бандит этот, который у Огородниковой Маньки был, сын того полковника.

— То-то и оно, что сын, — горько произнесла старуха, на несколько мгновений умолкла. Затем, сглотнув тяжёлый комок, чуть изменившимся, как-то погрустневшим голосом продолжала: — Ладно, слушай дале, раз я начала… Ну, значит, заявливаются каратели, опять же грозятся: «Где партизаны? Веди!» Берёт Филат шапку…

— И их водил?! — воскликнула Наташа. — Карателей?

Акулина Тарасовна неслышно и мягко опять легла, прикрыла плоскую грудь пёстрым одеялом.

— Води-ил, а куда денешься? Коли наганом в рыло тычет…

— Но это же… — Наташа не договорила, захлебнулась в гневе.

— А ты ему, как увидишь, это и выскажи, — усмехнулась старуха. — Чего на меня-то?

— И выскажу! И не только ему!

— Поликарпу? — Старуха повернула к Наташе лёгкую голову. — Да он и сам всё знает. Эх ты, горячуха… Жизнь-то человечья речка вековая. Весной, бывает, разольётся речка, берега затопит, дома снесёт… Громотуха счас обмелела почто-то, а ране, бывало, целые деревни с берегов слизывала. Что же, за это её надобно запрудить, камнями завалить, под землю схоронить с лица земли?

— Не об том вы говорите! — возразила Наташа. — Это стихия… И вообще — при чём тут река? О человеческих поступках речь.

— Ну да, об человеческих, — согласно проговорила старуха.

— А они бывают благородными, а бывают подлыми!

— Это тоже верно, — кивнула старуха. — Вот много подлых-то я поступков от Филата моего перенесла. Взял-то он меня вон какую, от властей прикрыл, ладно уж, всё думала… А вот одного дела его не вынесла… И сбежала от него из Облесья. Сюда вот. Сколь годков уж одна тут живу, люди-то и считают меня бобылихой.

— Какого же поступка?

— Петьку-то Зубова, бандита этого, мой Филат, считай, вырастил.

Наташа даже привстала невольно.

— Да ты сядь, чего уж, всё по порядку доскажу… Значит, как произошло? Кафтанов-то, отец-то Анны Савельевой, живодёром оказался — не приведи господь, тоже свой отряд собрал, за Кружилиным гонялся по лесам вместе с тем полковником Зубовым. А малолетнего сынишку своего Макарку с Лушкой Кашкаровой к нам в тайгу доставил, велел их Филату спрятать в лесных глыбьях и, значит, оберегать. Ну, он и оберегал… И в той избушке, где меня нашёл, жила она, и в других. У Филата их много по тайге было. Да и счас есть. Вот, значит… И жил он с Лушкой напропалую. С другими — ладно, помакает в блюдце да бросит. А к этой прикипел. Я-то венчанная и, значит, как бы там ни то, от бога, а с ней — так… Две жены, значит, у него стало как бы. Приедет в Облесье, поживёт со мной — да в тайгу на неделю… Потом слышу, Зубова-полковника где-то прикончили, я помолилась за упокой… А Кафтанов прислал к Лушке его сына-малолетку, Петьку этого, который в вора-бандита теперь по тюрьмам вырос.

Акулина Тарасовна потихонечку, будто боясь, что услышит Наташа, глотнула воздуху и затихла. Наташа водила пальцем по столу, выписывала какие-то знаки, молчала. Опять вспоминалась, как наяву представилась, ей та кошмарная ночь у Огородниковой и этот Зубов Пётр со страшными, какими-то зелёными, кошачьими глазами, пронизывающими насквозь.

— Она, Лушка, и растила их обоих — Макарку да Петьку. С помощью вот моего Филата, — обиженным голосом проговорила старушка. — Всё уж кончилось, Кафтанова самого прибили давно, и давно война гражданская притихла, колхозы начались, а Лушка всё живёт поблизости, всё топчется вокруг неё Филат… Сколько я слёз выплакала, кто б измерил! Вёдра целые… А через край плеснулось, когда первый раз этого Петьку Зубова заарестовали. Магазин он какой-то обчистил. Стали судить его в Шантаре. Поеду-ка я, думаю, в Шантару, гляну на Петьку. Ведь я ни разу не видела его. Походит, мол, нет на отца-то?

Наташа удивлённо приподняла голову.

— А что вам с того?

— А вот и что! Глянула — вылитый он отец, Викентий Зубов, который полковником стал…

Наташа, ещё ничего не соображая, снова поднялась и застыла столбом.

— Что… вы хотите сказать?!

— Я не хочу, я сказала, дочушка. Жизнь такие петли выписывает… Энтот полковник — тот самый… который меня и ссильничал в омшанике тогда вместе с братом своим Евгением-то. Вот… младший сынок, значит, нашего ярославского барина… Как только он объявился у нас в дому в Облесье, я так и обварилась кипятком: вот она, судьба неминучая! С каторги ушла, в тайге зверем жила, всё вынесла, не потушил господь зрачки… А счас момент — и всё! Поднимет наган-то, да и… Что ему теперь, суда никакого не надо. Сразу я его узнала. Господи, рвётся у меня в мозгу, в такой дыре сошлися, где жизнь свела! И чую — туск в глаза наваливается, заплывает всё перед взором. И слышу его голос: «Что, дура, уставилась? Ненормальная, что ли, она у тебя?» Это он уж к Филату. А тот: «Болезная, ваше благородие, так точно, пурга в тайге прихватила пять годов назад, три дня под снегом пролежала, мозги-то, видать, и подморозило, с тех пор и маюсь, рад бы избавиться, да баба же, а бог не прибирает… Пошла прочь, дурёха!» Хихикнула я и в самом деле по-идиотскому, да и пошла. Не узнал он меня, на счастье. Ох ты, господи, думаю, есть ли ты, нету ли — спасибо тебе!

— Да-а, — только и протянула Наташа, упала обратно на стул. — Невероятно…

— Немыслимо, — кивнула и старушка. — Да что ж… Всяко бывает. Каких-каких только событиев не приключается. Земля, она ведь и большая, да махонькая. И всё теснее на ней. Оттого, наверно, и войны бесконечные, а? Чтоб людям посвободнее потом было…

— Да вы что? Тут причины другие… сложные.

— Ну, да это я так. Оно конечно… А я, значит, как глянула в суде на Петьку Зубова, так и охолодела — вылитый отец! Ну, и… осело у меня что-то внутрях. В мозгу одно колотится: Филат же вырастил его, помог вырасти, знал же, чей это сын… говорила ж я ему про Зубова-полковника, что тот это Викентий. «Так что ж, отвечает, я его кокнуть должен? Я ни одного человека не убивал, слава богу, с тем и век проживу. А ты на глаза ему боле не пялься…» Всё прощала я Филату, всех баб, и Лушку… Что ж, думаю, коли козёл? А вот этого — не могла. Чую, что не смогу больше жить с ним под одной крышей… «Купи ты, говорю, мне какую-нибудь избёнку где-то да освободи. Благодарная я тебе до гроба за всё и словом лихим не помяну…» Сверкнул он узким глазом, да и сказал: «Ладно, Акулинка, ягодка-малинка. Тем больше что замучил я тебя. Третий сын у меня ведь народился в деревне Казанихе. Прости ты меня, грешного…» Вот с тех пор я и живу в Шантаре одиночкой, доченька.

Старуха, измученная всплывшим в памяти прошлым, вздохнула, умолкла, стала опять глядеть в потолок. В глазах её, помутневших от времени, вроде и ничего не было — одна бессмысленная пустота. Но, приглядевшись, Наташа поняла, что это не так. Глаза старой и ветхой женщины были просто очень усталы, в них стояла неизбывная теперь грусть по жизни, пускай сложившейся для неё так трагически, но уже уходящей безвозвратно в вечность. В её глазах, в её лице и во всём облике этой старухи Наташа словно бы снова прочла всё то, о чём она только что рассказывала: были у этой женщины невообразимые страдания и муки, но было и солнце, которое щедро грело её в самые тяжёлые минуты, были запахи свежей весенней земли, трав и цветов, которые волновали и заставляли свободно биться сердце, встречались и люди добрые, которые искренне делились с ней теплом своей души и скудно отпускаемой кем-то во все времена человеческой радостью. И Наташа подумала: как бы ни горька была порой жизнь, прощаться навсегда с солнцем, землёй и людьми человеку грустно и тяжело, и это какая-то чудовищная дикость, что каждому с этим приходится рано или поздно прощаться…

— Ну, а тот, Иван… виделись вы с ним потом когда-нибудь? — сам собой вырвался у Наташи вопрос. И на этот раз она не испытывала сожаления, что спросила: каким-то чутьём чуяла, что теперь этот вопрос не обидит, не оскорбит старушку.

Акулина Тарасовна медленно повернула к Наташе голову.

— А как же? Видела. — Помолчала и ещё раз сказала: — Видела.

— Кто он, если не секрет? Где живёт?

Старая женщина на это улыбнулась улыбкой лёгкой, светлой и благодарной. Но отвечать не стала.

* * * *

Ночь над Шантарой была уже плотная, когда Наташа вышла за хилую оградку, окружающую избёнку бабушки Акулины, и медленно побрела к почте вдоль мёртвой и глухой улицы, раздумывая о нелёгкой судьбе этой женщины, снова и снова поражаясь её доброте, незлобивости, её рассуждениям о смысле жизни на земле. «Сколько ж вы перенесли-то! — само собой и не первый раз, кажется, вырвалось в конце её рассказа у Наташи. — Это лучше б не родиться! Для чего, для чего?» — «Чо мелешь-то, неразумная! — с досадой ответила старуха. — Не от нас зависит родиться, не родиться». — «Я не об этом, я… о смысле жизни вообще…» — неумело выкрикнула Наташа. Но старуха мысль её поняла, помолчала и тихо, будто только сама себе, ответила: «Так что ж смысл? Кровь-то человечья, да слёзы, да пот людской — это для земли, может, как керосин для лампы? Есть — горит, нету — потухла…» — «Что вы говорите! — протестующе воскликнула Наташа. — Этот керосин… совсем другой! Человечья улыбка, человечий смех! И вообще — радость, счастье…» На это старуха усмехнулась: «Да кто спорит, доченька! Только на земле и того, и другого в достатке. И недаром то день, то ночь, то солнышко, то непогодь… О-хо-хо, Наташенька, вот и выходит, что смысл этот тоже мудрёная штуковина. Может, богу одному и ведомый. Да только ить и бога-то нету. Одни мы, люди, и есть… И нам вся эта жизня и предназначена. Какая она ни есть. И нам надо понимать, в чём её керосин…»

Проходя мимо дома Маньки Огородниковой, которая сидела сейчас где-то в тюрьме за укрывательство ворованных Макаром Кафтановым товаров, Наташа с жалостью вспомнила эту круглолицую, полноватую, с большими и тяжёлыми грудями молодую женщину, которая спасла ей жизнь. Говорят, она сама пришла в суд, когда судили Кафтанова, Зубова и Гвоздёва, всё сама рассказала. И ещё кто-то слышал будто, как этот Пётр Зубов, когда Огородникова села рядом с ними на скамью подсудимых, прошипел сквозь зубы: «На коленки добровольно встала? Ну и подыхай… Выживешь в тюрьме — Макар тебя после прирежет».

«Они прирежут! — со страхом и омерзением думала Наташа. — Зачем уж ей было говорить, что она прятала ворованное? Ладно бы уж, ведь не добровольно же, этот ужасный Макар её заставил спрятать, угрожал… Но и тут опять эти странные слова Зубова: «На коленки встала?» Хотя что ж, у них, у бандитов, своя мораль, своё понятие всяких вещей…»

Огородниковой дали, кажется, два года, в дом её вселили какую-то многодетную семью с завода. Наташа часто видела во дворе орущих на разные голоса ребятишек, а сейчас возле дома, как и повсюду, было тихо, но дом, как другие, не казался мёртвым, потому что одно окошко чуть подсвечивало, и Наташа поняла, что мать этих ребятишек, уложив всю семью, ещё доделывает какие-то свои бесконечные дела, а может, ждёт с завода мужа — вот-вот должна была кончиться вторая смена.

Очутившись у почтового деревянного барьерчика, Наташа долго не могла сочинить телеграмму. Она написала шесть слов: «Москва, Наркомат боеприпасов, Миронову Александру Викторовичу», — а что писать дальше, не знала, стояла в задумчивости и кусала кончик старенькой ученической ручки.

— Что же ты? — буркнула усталая работница почты, чем-то похожая на Веру Инютину, такая же острозубая, с кудряшками. — Напряглась, будто родить собираешься. Давай скорей, а то мы закрываемся. Ведь полночь…

Наташа сердито глянула на женщину, постучала ручкой в стеклянную чернильницу-непроливашку, быстро написала первое, что пришло теперь на ум: «Папа, это я, Наташа, а если это ты, почему молчишь? Ведь наш парторг Савчук тебе говорил, что это я. Позвони, ради бога, к нам на завод или напиши по адресу…»

Наташа быстро вывела адрес и протянула бланк приёмщице телеграмм, та долго читала, шевеля губами, как безграмотная, потом подняла удивлённое лицо.

— Ты что, девка, это чепуховину такую? Это ж как понять?

— Ах, ну, как вам объяснить? Мой отец он… А может, это не он.

— Он, не он… Чего такое приключилось?

Сзади скрипнула дверь, кто-то вошёл, протянул через барьерчик руку и выдернул из руки приёмщицы бланк.

— Это что такое, гражданин?! — воскликнула приёмщица. — Дайте сюда телеграмму! Верни сейчас же! Хулиган! Чего позволяете?

— Я не хулиган, а Юрий Антонович Савельев. Здравствуй, Наташа. Минуточку… Тут всё правильно. Её отец был…

— Юрка! — воскликнула Наташа. — Не смей! Ничего он не был, понятно?

— Я и говорю, Наташа… — И опять к приёмщице: — Они были разлучены войной. Теперь вроде отец её отыскался, в Москве работает. Так ей сказали. И вот она… Эмоции, конечно, но всё понятно.

— Хулиган, право слово… — Приёмщица отобрала у Юрия телеграфный бланк, опять прочитала, шевеля губами. — Эмоции… Хоть эти «ради бога» вычеркните. Телеграмма всё же.

— Да вы сами, — попросила Наташа.

Потом они вдвоём с Юрием вышли из почты. Мимо толпами валил народ, стоял галдёж, вспыхивал временами смех. С завода шла закончившая работу смена. Голоса слышались и с соседних улиц, и вообще вся ночная Шантара, только что дремавшая, казалось, в непробудной тишине, ожила, повсюду в домах загорались огни.

— Я смотрю — ты на почту зашла, — проговорил Юрий. — Постоял, подождал. Что-то ты долго. Думаю, надо хоть поздороваться.

Наташа шла молча, сильно наклонив к земле голову, шагала быстро и всё прибавляла, прибавляла шаг. Юрий не отставал.

— Ну что тебе надо от меня?! — вдруг резко остановилась она. — Мне бегом бежать, чтоб ты отстал?

— Я б догнал, — проговорил Юрий, опуская виноватые, словно побитые, глаза.

— Я ж тебе всё давно сказала…

Юрий был в чистом рабочем комбинезоне, от него пахло металлом, станком.

За минувший год он нисколько не изменился, казался всё таким же долговязым, словно двадцатилетним парнем, смешливым и беспокойным, всё так же гулял у него, видимо, в голове «ванька-ветер», как выразилась однажды заведующая заводской столовой Руфина Ивановна. Только временами на него находило, когда он разговаривал с Наташей, непривычная серьёзность, и тогда он чувствовал себя неловко, то и дело переступал с ноги на ногу и будто не знал, что говорить.

Наташа боялась такого его состояния, догадывалась, что с ним, старалась наедине не встречаться.

Раза два-три, когда она работала ещё в столовой, он спрашивал её о Семёне, часто ли пишет, и, выслушивая скупые её ответы, искоса, стыдливо как-то, бросал взгляды на её тяжелеющий живот.

Когда она была уже в декрете, он заявился однажды к ней домой, принёс неизвестно каким способом добытые яблоки — много, целую авоську.

— Витамины. Полезно будет ребёнку.

— Зачем? Не надо, — сказала Наташа, всё же благодарная.

— Чего там…

Бабушки Акулины дома не было, она приболела и уплелась в больницу. Юрий сам вымыл над тазиком два яблока, подал Наташе.

— Спасибо, — сказала она, смущаясь своего огромного теперь живота.

И вдруг Юрий упал на колени, обхватил этот живот длинными руками, прижался к нему лицом. Наташа визгливо, по-бабьи, закричала, уронила яблоки, изо всей силы принялась отталкивать Юрия, за волосы оттягивала обеими руками его голову прочь, а он, не выпуская Наташу, целовал сквозь ситцевый халат её тугой живот и лихорадочно бормотал, как обезумевший:

— Наташа, Наташа… Люблю, люблю тебя! Это не Сёмкин, это мой ребёнок в тебе, это мой, мой…

Наконец она всё-таки вырвалась из его цепких и сильных рук, отбежала прочь, давясь обидой, гневом, рыданиями.

— Как не стыдно! Ведь Семён твой брат… родственник…

— Пускай! Я ненавижу его, ненавижу…

— Замолчи! — яростно закричала она, собрав все силы, какие могла собрать. И ухватилась сама за живот, чувствуя, как от крика он весь наполнился режущей болью.

От этого крика Юрий осел, съёжился и, как побитый, побрёл к дверям. Ей стало его жалко.

— Слышишь ты, Юрка, — сказала она жалостливо вдруг, забыв о боли в животе, подошла к нему, положила обе руки на его плечи, от чего он сжался ещё больше. И, будто чего-то вымаливая, проговорила: — Я Семёна люблю. Больше жизни. Ты это можешь понять?

— Понимаю.

— Если даже… если даже с ним случится что на войне, я, если от горя не помру, буду ему верна до старости… до самой смерти! Никого у меня больше не будет. Никого мне не надо. Понимаешь?

— Нет, — сказал на этот раз Юрий, глядя на неё действительно непонимающими, изумлёнными глазами.

— Всё равно… Тогда запомни хоть. Иди.

Он ушёл, больше Наташа не видела его до самого рождения Леночки. Когда выписывалась из роддома, он пришёл туда вместе с матерью Семёна Анной Михайловной, бабкой Акулиной и, когда Наташа вышла, а нянечка подала Анне Михайловне ребёнка, потребовал:

— Покажите мне.

Наташа сдвинула брови, на исхудавшем, измученном лице её проступила тревога, будто она была виновата в чём-то страшном, и вот сейчас Юрий произнесёт свой приговор, признает ребёнка за своего при всех, и тогда… Её даже опалила мысль: «Неужели он решился на такой чудовищный поступок?!» Но Юрий ничего не сказал, между ним и бабушкой Акулиной просунул свой крючковатый нос Колька Инютин, неизвестно как и зачем здесь очутившийся, и проговорил довольно:

— Вылитый Сёмка! Надо же!

— Это девочка, Николай, — сказала Анна Михайловна.

— Чего-о? — разочарованно протянул Колька. — Тоже мне…

— Бесстыдник! — прикрикнула Акулина Тарасовна. — Чего те тут? Ступай-ка.

После, когда Наташа перешла работать секретарём к Нечаеву, Юрий, встречая её где-нибудь на территории завода, первым делом спрашивал, как здоровье Леночки. Первым и последним, потому что Наташе было это неприятно и она торопливо отходила, чувствуя, что он обиженно глядит ей вслед, и понимая, что обижает его напрасно.

…Голоса, затихая, доносились со всех сторон, то с близких, то с отдалённых улиц, окон зацветало всё больше, будто сейчас была не полночь, а приближался рассвет. Они погорят немножко, думала Наташа, люди, вернувшиеся со смены, торопливо поужинают и, усталые, лягут спать. Одно за другим окна будут гаснуть, и вскоре всё большое село, как измотавшаяся за день хлопотливая хозяйка, вскочившая, чтобы встретить и накормить работников, снова будто приляжет и задремлет. Сон будет крепкий, но непродолжительный, через несколько часов уже прольётся рассвет, потом опять зацветут окна, но на этот раз от весёлых солнечных лучей, которые тугими снопами ударят в стёкла из-за каменных круч Звенигоры. А вскоре свежий утренний воздух расколет знакомый и всегда волнующий, до боли щемящий сердце звон Кремлёвских курантов, и с площади перед сквером Павших борцов революции, где укреплён на столбе радиодинамик, на всё село разнесутся отчётливые слова диктора: «От Советского информбюро…»

Так начнётся новый день, который будет не легче, чем вчерашний.

— Ты знаешь, Наташ… — Юрий, глядя вниз, колупнул носком грубого рабочего ботинка землю. — Я на фронт ухожу.

— Ты?! — невольно воскликнула Наташа, сразу же пожалев, что этот возглас вырвался.

Юрий скривил обиженно губы.

— А ты что же думаешь, одному Семёну положена такая честь?

— Почему одному? Там миллионы…

— Ну да, это я глупость сказал. Боже мой, сколько вообще человек делает глупостей!

Наташа пошевелила бровями, помолчала и вдруг резко и безжалостно сказала:

— А знаешь, Юра… не верю я в твою искренность.

Он усмехнулся, теперь кисло и едко.

— Почему же?

— Ну вот… не похож ты на отца. Совсем не похож. — Она помолчала и добавила всё тем же безжалостным тоном: — Не знаю я, почему ты на фронт решил… Мог бы и не идти, есть такая возможность. И тебе не хочется. Потому что ты боишься…

— Ты соображаешь… — Он схватил её за плечи сильными, привыкшими к железу руками, затряс. — Соображаешь, что говоришь?!

Неподалёку от того места, где они стояли, горела на столбе электрическая лампочка, свет едва доставал до Наташи и Юрия, и в полумраке бешено сверкали его глаза, а на простоватом, обычно добродушном лице проявилась, отчётливо проступила жестокость.

Страницы: «« ... 4647484950515253 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Москва, XXII век. Сухой и чистый, единый, вымирающий мир. Умеренная политкорректность, во главе угла...
Вы знаете Стивена Кинга – «короля ужасов»? Безусловно. Вы знаете Стивена Кинга – резкого, бескомпром...
Реальность и ирреальность сплетаются воедино, и в результате человек погружается в омут такого кошма...
Бред странного, безумного человека, ворвавшегося в лагерь четверых охотников, – это лишь первый шаг ...
Вы читали «Талисман» Стивена Кинга и Питера Страуба?...