Вечный зов Иванов Анатолий
— Заведётся? — спросил Дедюхин.
— Не знаю. Должен. Не развалился же он.
— Коли б развалился, к лучшему бы, — неожиданно сказал стрелок-радист Вахромеев, потирая обожжённую щеку. — Получили б тридцатьчетвёрку.
— Я те дам тридцатьчетвёрку! Это механизм! — Дедюхин пнул в гусеницу. Он не признавал никаких типов танков, кроме КВ. — Заводи!
Семён, обрывая обгорелые лохмотья мокрого ватника, полез в люк. «Механизм» завёлся.
В бою под Овражным они расстреляли из орудия четыре вражеских пушки, проутюжили гусеницами окопы, где красноармейский батальон всего четверть часа назад держал оборону. Обстановка на войне меняется быстро, и, пока они барахтались в речке, немцы выбили наш батальон из окопов, заняли их, успели подтянуть и установить пушки. Выбитый из окопов и прижатый к кромке лесочка, занятого тоже немцами, стрелковый батальон был обречён, и появление в тылу у немцев двух советских танков было полной неожиданностью. Гитлеровцы в панике начали поливать их из пулемётов, разворачивать пушки, но сделать ничего не успели. Видя неожиданную помощь и замешательство немцев, батальон поднялся в атаку, снова занял оставленные несколько минут назад окопы, а к вечеру, уступая превосходящим силам противника, без особых потерь отошёл на новый рубеж.
— Это мы сотворили переполоху у них! — довольно сказал вечером Дедюхин. — А ты, Вахромеев, балда. Хочешь променять хрен на морковку. Чтоб у меня таких и разговоров не было! Не слыхал чтоб… Ну, а медали у нас в кармане. Это уж я знаю, такой вышел переплёт. Под Вертячим — помните? — танк сшибли, и вообще геройство экипажа было налицо. Но… невеста красива, да женишок спесивый… Ладно уж. А тут уж хошь не хошь, а медаль положь. Крышка батальону, коли б не мы, утопленники… Вот она, кривая.
Дедюхин говорил об этом, радуясь, как ребёнок, будто в этих медалях была вся жизнь и дело с наградами уже решённое.
Медали «За отвагу» всему экипажу действительно вручили месяц или полтора спустя, когда под той же Котлубанью они ремонтировали немножко повреждённую в последнем бою ходовую часть.
— Ну, Савельевы, считайте, что это вам только аванец, как в начале месяца, — сказал Дедюхин, обращаясь к Ивану и Семёну. — Отрабатывать его скоро придётся, я чую…
Чуяли это и все остальные. Немцы прикладывали неимоверные усилия, чтобы прорваться к Волге, перерезали дорогу Качалинская — Сталинград, давно захватили Овражное, под которым горел их КВ. Гитлеровцев сдерживали уставшие до предела войска, подходившие и подходившие к линии фронта подкрепления командование пока в бой не вводило. Танковыми, стрелковыми, артиллерийскими дивизиями были забиты все прифронтовые селения — Самофаловка, Ерзовка, Желтухин, хутор Верхнегниловский, Паншино… Всем было ясно, что готовилось крупнейшее контрнаступление, которое должно было отбросить немцев от Сталинграда, об этом говорили в открытую.
Но отрабатывать «аванец» Дедюхину и его экипажу пришлось уже не здесь.
Восемнадцатого ноября под деревенькой Рынок, приткнувшейся на самом берегу Волги, прямым попаданием у КВ Дедюхина сорвало верхний люк и кронштейн для пулемёта. Дедюхин, матерясь, что их для такого пустякового ремонта отправили аж в Дикову Балку, отстоящую от линии фронта на много километров, всё же вынужден был подчиниться приказанию, а девятнадцатого началось знаменитое сталинградское контрнаступление.
Из Диковой Балки было видно, что в той стороне, где находился Сталинград, по всему горизонту стлались чёрные дымы, а когда дул южный ветер, сюда доносились гарь и запах сожжённого тола и железа. Но в Диковой Балке неожиданно оказалась вся танковая дивизия, в которую входил 3-й гвардейский полк, через день он своим ходом двинулся на станцию Иловля.
— С тылу, с тылу, видно, немцу ударим, — несколько раз говорил Дедюхин.
— Ну что ж, мы специалисты, — каждый раз отвечал ему Вахромеев, заметно повеселевший, отдохнувший.
Но в Иловле их неожиданно погрузили на платформы и куда-то повезли прочь от фронта.
— Интересно, — промолвил Алифанов. — А?
Дедюхин, получивший лейтенанта одновременно с вручением медали «За отвагу», промолчал. Ничего не сказали и Семён с Иваном. Семён, смертельно уставший за последние месяцы, просто был рад, как и Вахромеев, неожиданной передышке и тишине. Он большую часть пути пролежал на нарах в тёплой, жарко накочегаренной теплушке, раза два за всю дорогу только бегал к платформе поглядеть, всё ли в порядке с их машиной.
Выгрузили их глухой ночью где-то на пустынном перегоне между Липецком и Ельцом. С обеих сторон к железной дороге вплотную прижимался лес, шёл тёплый и густой снег. Семён впервые видел за эту зиму такой обильный снегопад, на душе у него было светло, чисто и радостно. Танки, неуклюже сползая с платформ, уходили в черноту деревьев, шум их моторов там сразу же глох.
А потом — бои за начисто разрушенное селение с непривычным названием Касторное, удар на Щигры и далее на сам Курск, город, о котором Семён много слышал. Когда он учился в школе, слова «Курская магнитная аномалия» почему-то всегда удивляли и поражали его, он представлял, что по улицам этого самого Курска валяются магнитные куски железа и это из них делают те магнитные подковки, которые он вытаскивал иногда из старых радиорепродукторов.
Седьмого февраля 1943 года поздним вечером их КВ, исцарапанный пулями и осколками, влетел на окраину какой-то улочки этого города. Город горел, над ним стояло дрожащее зарево, и в этом зареве извивались чёрные жгуты дымов. Улица была тесной, впереди, метрах в трёхстах, немцы выкатывали из переулка пушку, торопливо разворачивали её.
КВ нёсся прямо на вражескую пушку, и Семён понимал, что подмять её гусеницами он не успеет, вон немецкий артиллерист уже поднял руку…
— Алифанов! — привычно прохрипел в шлемофон командир танка, и командир орудия так же привычно отозвался:
— Вижу.
Опустить руку немец не успел, на том месте, где стояла пушка, мгновенно вспух вихрь огня и дыма, оторванный ствол немецкой пушки легко, как сухая палка, взлетел над ним и, крутясь, упал на крышу приземистого домишка, проломив её.
…Поплескавшись в речке, Семён вылез на травянистый берег, взял пыльную, в мазутных пятнах гимнастёрку с погонами, к которым никак ещё не мог привыкнуть, отстегнул медаль, положил её в карман брюк. Снова вошёл в речку, попросил у Вахромеева обмылок.
— Ещё чего, — буркнул прижимистый Вахромеев, однако мыло подал. — На гимнастёрку изведёшь, потом морду нечем будет обмыть.
— Не жадничай… Чего это нас сюда перекинули вот, скажи лучше.
— А девкам тут плясать не с кем, — буркнул Вахромеев.
— Болтун ты, — проговорил Семён и покосился на дядю Ивана, который, белея за кустами незагорелым телом, прыгал на одной ноге, пытаясь другую протолкнуть в штанину.
— Мы тут, чую я, все попляшем, — сказал сбоку Дедюхин. Вода была чуть выше пояса. Дедюхин по-бабьи плюхался, приседая, поднимаясь и вновь приседая. — Ох, чую, мужички-сибирячки! Наотдыхались, хватит. Два месяца как в отпуске, на курорте ровно, были. Вроде и не война нам…
Действительно, почти два месяца танковая дивизия недвижимо стояла на берегу красивой речки Сейм, неподалёку от небольшого городка Льгова, освобождённого в начале марта. По всему фронту в конце апреля наступило неожиданное затишье, не было ни налётов артиллерии, ни самолётного гула в воздухе. Странно было, что в самом начале мая по кустам и рощам, обломанным колёсами танков, пушек и автомашин, искромсанным снарядами и пулями, в зарослях, из которых не выветрился ещё запах гари, бензина и пороха, защёлкали, затрещали соловьи. «Это ж знаменитые курские соловьи!» — сказал тогда Семён удивлённо дяде Ивану, а тот, послушав переливчатый звон, кивнул головой и только проговорил: «Ну, наши, сибирские-то, не хуже».
За эти два месяца танкисты хорошо отдохнули и отъелись, привели в порядок свои машины. В начале июня их стали посылать на рытьё траншей и строительство оборонительных сооружений, которые возводились между Льговом и станцией Лукашёвка, танкисты делали всё это охотно — разминали тело от долгого уже безделья.
Вместе с военными на устройстве оборонительной полосы работало много жителей Льгова и Лукашёвки, в основном женщины, и однажды Семён кидал землю рядом с худой молчаливой девчонкой, голова и лицо которой чуть не до самых бровей были замотаны чёрным платком. Она работала в одиночестве, ни на кого не обращая внимания, ни с кем не разговаривая, не отвечая на шутки, кидала и кидала землю. По лбу её обильно сочился пот, щипал, видно, глаза, она отворачивалась, какой-то тряпкой протирала их и часто гладила ладонями свои щёки под платком, будто они у неё чесались.
— Ты бы сняла платок-то… Жарища такая, — сказал ей Семён.
Она впервые подняла на него глаза, и Семён ужаснулся: глаза её были старушечьи, усталые и тоскливые до немоты, будто сгоревшие и присыпанные пеплом, в них совсем не проникал солнечный свет, не отражался в них.
Семён, ошеломлённый, застыл недвижимо. Девушка усмехнулась как-то странно, тоже неживой усмешкой.
— Ладно, я сниму…
Она поглядела вправо и влево. Траншея, которую они рыли, за её спиной круто заворачивала, рядом никого не было. Девушка грязными пальцами развязала на шее платок, сдёрнула его, и Семён почувствовал, как разливается холодок у него в груди. Вся голова девушки была покрыта частыми белыми, как бумажные клочки, плешинами, меж которых торчали пучки светлых, коротко обрезанных волос, а во всю правую щеку пузырём лежал красный безобразный рубец. В платке девушка казалась симпатичной и даже красивой, а сейчас стояла перед ним страшная и обезображенная.
— Это… что же с тобой? — спросил Семён, в чём-то пересиливая себя.
— А прокажённая я… — И, глянув на застывшего Семёна, ещё раз усмехнулась. — Не бойся, я не заразная. Серной кислотой это я себе голову сожгла.
— Сама?! — удивлённо выдохнул он.
— Сама…
— Зачем?!
Девушка туго замотала опять голову, отвернулась и, кажется, заплакала.
— Сёмка, шабаш, — сказал подошедший Вахромеев, поглядел на девушку, — Строиться кричат.
— Сейчас… Больно ж, должно, это, — сказал Семён, понимая, что говорит не то.
— Под фашиста лечь, что ли, легче?! — зло повернулась девушка, в глазах её впервые блеснуло что-то гневное и живое. — Ступай отсюда! Стройся.
— Что ты орёшь на меня? — рассердился Семён. — Я перед тобой виноват, что ли?
— Не виноват. И ступай!
Семён повернулся и пошёл, спиной чувствуя тяжёлый, ненавидящий взгляд. Обернулся — она действительно глядела на него своими мёртвыми, стылыми глазами.
— Как тебя звать? — неожиданно спросил он.
— Ну, Олькой Королёвой… — Она скривила губы презрительно. — Тебе это очень надо?
Он не видел её потом недели две — то ли она не ходила больше на рытьё траншей, то ли работала где-то на другом конце, — но думал о ней всё время, вспоминал её злые слова: «Под фашиста лечь, что ли, легче?!», вспоминал часто Наташку, и ему казалось, что её судьба чем-то схожа с судьбой этой Ольки.
По вечерам танкисты стали похаживать в посёлок Лукашёвку, полностью почти разрушенный немцами, где в длинном кирпичном сарае, уцелевшем каким-то чудом, крутили уже кино. Сперва повадился туда Вахромеев. Он стал вдруг каждый вечер тщательно бриться, а потом и пришивать свежие воротнички из ослепительно чистого, неизвестно откуда взявшегося у него куска новой простыни. Всё это Дедюхину не очень нравилось, и он едко спросил однажды, покашливая:
— Гм… Это ты, Вахромеев, где воротнички-то берёшь?
— Натокался, товарищ лейтенант, на одну благодетельницу. Может, и вы… Пойдёмте. Кусок простыни ещё найдётся.
— Разговорчики! — повысил голос Дедюхин. — Гляди у меня, не окажись в нужный момент на месте!
Однажды Вахромеев уговорил «сбегать на пару часов в Лукашёвку» и Семёна, таинственно намекая на что-то. Семён раза два бывал в Лукашёвке по службе и до этого, идти ему с Вахромеевым не хотелось, но разбирало любопытство глянуть на его таинственную благодетельницу. Это оказалась особа далеко не молодых лет, рыхлая, со скрипучим голосом, но одетая чисто и аккуратно. Она жила, как и многие, в наспех сколоченном дощатом сарае. На железной койке, недавно покрашенной суриком, лежала пышная постель. Приходу Вахромеева и Семёна она обрадовалась, тотчас юркнула куда-то, появилась с костлявой девицей, которая вошла в сарай, прислонилась неловко, боком, к щелястой стенке и побагровела, будто от натуги.
— Это Зойка, мы вместе тут работали до войны в столовке. Официантки мы… Сейчас столовая наша отстраивается, мы покуда на стройке работаем. Знакомьтесь, что ли. Зойка у нас стыдливая. А меня зовут Капитолина.
Семён буркнул своё имя, пожал жёсткую ладонь Зойки, жалея, что пришёл сюда с Вахромеевым. Думал он в этот момент об Ольке и ещё о том, что вот эти две девицы, наверное, напропалую жили с немцами, потому вон и сытые, в теле. Зойка хоть и костлявая, но зад тоже крепкий и намятый.
— У меня, Вахромейчик, кое-что есть! — воскликнула Капитолина, тряхнула кудряшками, полезла за кровать и вытащила водочную бутылку, заткнутую деревяшкой. — Вот!
Бутылка была неполной, водки в ней было чуть побольше половины, Капитолина всё это разлила на четыре части в гранёные стаканы. Семён давно не видел домашней посуды, и при виде обыкновенных стаканов у него в груди что-то пролилось тёплое, будто он водку эту уже выпил. А «Вахромейкина благодетельница», как он с неприязнью назвал про себя Капитолину, глянула на Зойку, всё такую же смущённую и багровую, отлила из своего и её стаканов в какую-то чашку.
— Это Ольке, — сказала она, извинительно глядя на Вахромеева. — Ну, мальчики, выпьем, потом потанцуем. У меня, Семён, патефон есть, вон он, и две пластинки. Потом в кино пойдём.
— Кому, кому… это? — кивнул Семён на чашку, куда Капитолина отлила водки.
— Ольке, говорю, связной нашей. Ну, Вахромейчик, сладенький мой…
— Какой связной? Погодите, — попросил Семён.
Вахромеев хитро подмигнул, выплеснул в широкий рот водку, взял с полки патефон. И, накручивая пружину, сказал:
— А той самой, с которой ты в траншее любезничал. Она в ихнем партизанском отряде разведчицей и связной была…
— Вы… партизанили?! — повернулся Семён почему-то к Зойке, ещё более от этого смутившейся.
— Ну да, — сказала она, опуская глаза. — Вон с Капитолиной мы вместе…
— Господи, ну что это вы, будто младенцы какие? — закричала Капитолина, раскрасневшаяся от глотка водки. — Ты, Зойка, немцев, как траву, косила из автомата, а тут…
— А тут что-то мне страшно, — тихо и беспомощно сказала Зойка.
— А ну-ка, живо плясать!
Зойка несмело взглянула на Семёна. Замученная пластинка хрипела. Семён, тоже волнуясь теперь, шагнул к девушке, положил руку ей на спину и тотчас почувствовал, как она вздрогнула.
Танцуя, он видел красную, заветренную щеку Зойки, чувствовал, как эта щека и открытая упрямая шея пышут жаром. Надо же, что он подумал о них, об этой Зойке и Капитолине, а они… — мучился он, краем глаза, стыдясь, наблюдал за Капитолиной: плотно прижавшись к Вахромееву, она водила его вокруг стола, на котором стояли пустая бутылка, четыре гранёных стакана и чашка.
— А вы её пожалейте, ладно? — услышал вдруг Семён.
— Кого?
— А Ольку. Она хорошая, и ей ничего не надо… Она сейчас придёт, мы ей сказали.
Семён невольно остановился. Он заметил, что Капитолина, всё прижимаясь к Вахромееву, повернула к ним с Зойкой голову, и в ту же секунду Зойка требовательно сжала ему плечо, и он, подчиняясь, стал танцевать дальше.
— Олька всё спрашивала об вас у Вахромеева, — зашептала ему в ухо Зойка. — А он нам рассказал, что она об вас спрашивала. Ну вот, мы с Капитолиной и попросили Вахромеева, чтоб он привёл вас… Это ничего, да?
— Да что же… — проговорил Семён. — Только ведь что же я могу ей… У меня жена и дочь.
— Ой, ну до чего же бывают непонятливые болваны! — прошипела она ему в ухо, и Семён опять остановился. — Ну что вы столбом встали? Танцуйте.
Вот тебе и Зойка! Теперь он верил, что эта девица могла резать немцев из автомата, как траву косой.
Он теперь всё время ждал, когда она придёт, эта Олька с неживыми, потухшими глазами, как-то отрешённо и холодно размышлял: о чём же это он с ней будет говорить? И вообще — как это так «пожалейте»? Как он должен пожалеть её? Что это они придумали? Уйти, что ли, отсюда?
Но Семён понимал, что уходить ему нельзя, и в то же время отведённая ему кем-то роль жалельщика оскорбляла его, он раздражался, и Зойка, эта смущающаяся девица, вроде бы чувствовала, угадывала его состояние, время от времени предостерегающе сдавливала его плечо сильными пальцами.
Олька появилась неожиданно, Семён увидел её, когда она уже стояла спиной к запертой за собой дощатой двери в сарай, обеими руками держась за железную скобку. Голова и лицо её были так же глухо повязаны платком, но теперь белым с синими цветочками по краям. Она стояла, сильно вытянувшись, готовая в любую секунду ринуться вон. Простое ситцевое платьишко туго облегало её фигурку, выделяя крутые плечи и сильные груди.
— Олька, Олечка! — вскричала Капитолина, бросаясь к девушке, обняла её за плечи, прижалась к её закрытой платком щеке губами. — А у нас гости. Вот, знакомься, это Семён, товарищ боевой моего Вахромейчика.
— Здравствуй, — кивнул Семён, не переставая танцевать.
— Добрый вечер, — промолвила Олька. — Да мы знакомы.
— О-о! — громко удивилась Капитолина. — Когда же вы успели?
— А там, на траншеях…
— Ну и распрекрасно, коли так. Ты выпьешь, Олечка? Вон мы тебе глоточек оставили. И корка хлеба есть зажевать.
— А что ж, и выпью.
Она подошла к столу, глотнула из чашки, даже не поморщившись, будто воду. Семён с Зойкой всё топтались у противоположного края стола. Вахромеев, стоя у спинки кровати, чиркал зажигалкой, Капитолина держалась обеими руками за его локоть и что-то говорила. Пластинка, прохрипев, замолчала, Семён и Зойка остановились. В сарайчике возникла какая-то неловкость. Капитолина бросилась было к патефону, но, покрутив ручку, выдернула её, захлопнула крышку и решительно объявила:
— Вот что, хватит, идёмте в кино. По воздуху пройдёмся…
Вечер был душный и тихий, высоко в небе густо стояли звёзды, извечная молчаливая тоска лилась сверху. Семён, шагая рядом с притихшей как-то Олькой (Капитолина, Зойка и Вахромеев, похохатывая, ушли вперёд), вдруг остро ощутил эту тоску. Под этими звёздами, думал он, лежит сожжённый посёлок Лукашёвка и много-много таких Лукашёвок, лежит развороченная и обугленная земля, которой не дали по весне расцвесть и не дадут осенью принять в себя семена. Потому и так печально над ней молчаливое звёздное небо, вобравшее ныне в себя дымы неисчислимых пожарищ, тяжкие стоны изувеченной земли…
Олька неожиданно и молча свернула в сторону, туда где среди пепелищ торчала, белея во мраке, печная труба. Вокруг уцелевшей печки были уложены пять или шесть венцов нового сруба. Неподалёку, на другой стороне улицы, стояло одинокое дерево.
— Вот, дед мой строится, — сказала девушка, став спиной к невысокой стене. — Никого у меня нет, один дедушка остался. Печка вот не разрушенная совсем. Дедушка обрадовался. «Кирпича-то, говорит, негде взять на печку, а нам и не надо…» Покуда вон в палатке живём.
Девушка кивнула куда-то, но Семён никакой палатки не увидел поблизости.
Потом он долго глядел на белеющую во мраке печь, вспомнил вдруг свой дом в Шантаре, такую же печку и подумал, что ведь печки — непременные участники жизни людской, вместе с людьми они делят человеческие радости и невзгоды, и судьбы у печек, как у людей, бывают разные, у каждой своя. И вот эта, уцелевшая при пожаре, но пока мёртвая, давно остывшая, возродится к жизни, задымит, когда дом будет отстроен, возвещая, что жизнь неистребима и неостановима, какие бы несчастья и трагедии на неё ни обрушивались. И вот эта Олька залечит скоро все свои раны, хотя волосы на месте белых проплешин вряд ли отрастут, так и останутся эти проплешины на всю жизнь. Да и рубец на щеке, видимо, останется. Но дурак будет тот парень или мужик, который из-за этих проплешин и обезображенной щеки отвернётся от неё. Может так случиться, и Олька это знает, чувствует и страшится. Но всё равно, размышлял Семён, найдётся рано или поздно человек, который возьмёт её в жёны не из жалости к её судьбе и её мукам, который лишь поразится той цене, которую она заплатила, чтобы сохранить чистоту своего тела и своей души. И тогда она, благодарная, отдаст тому человеку всю себя, без остатка, она родит ему сыновей или дочерей, то есть исполнит то, что ей предназначено жизнью…
Так он думал, не зная, не предполагая всю глубину её трагедии.
— А эти… Капитолина с Зойкой в самом деле партизанили? — спросил он, поворачиваясь к ней.
— Не веришь? — Олька усмехнулась невесело. Но Семён обрадовался, что она хоть так усмехнулась. — Они с Капитолиной поездов пять с немцами, с разными ихними машинами под откос пустили. Не считая всякого другого. Зойка — та особенно отчаянная…
Она помолчала.
— Как же это… такое с тобой, Оля? — проговорил он тихо.
Олька поняла, о чём он спрашивает, встрепенулась вся, вытянула замотанную платком голову, часто задышала.
— Жалеешь меня?
— Да нет… — сказал машинально Семён.
— Ишь ты, гусь! — ещё больше задыхаясь, прохрипела Олька. — Не жалко, значит! Ну да… что я тебе? Пришёл — увидел, ушёл — забыл…
— Что ты к словам-то придираешься? — рассердился и Семён. — По-человечески надо же… И говорить, и понимать.
— По-человечески! А вот ты… поймёшь разве?
— Так ты расскажи…
Неожиданно Олька всхлипнула, уткнулась ему в грудь. Он почувствовал её горячий лоб, растерялся, подрагивающими руками погладил по девичьим плечам, ощутив до пронзительности их беспомощность и доверчивость.
— Ну что ты, Олька? Не надо…
— Не надо… Конечно, не надо, — повторила Олька тихо и покорно, оторвалась от него. — Они добрые, Зойка с Капитолиной. Это они попросили, наверно, Вахромеева позвать тебя… А мне зачем?
— Да я же и не знал, что… что тут живёшь ты.
— Вот и не ходи больше. А Вахромеев пусть ходит. После войны они договорились с Капитолиной пожениться. Капитолина влюбилась без памяти. Сколько было в отряде партизанских мужиков — она хоть бы тебе что, а тут в два или три вечера влюбилась. Вот как бывает непонятно. «Хочу, говорит, чтоб к концу войны от тебя ребёнок уже родился. Ты воюй, а я твоего сына хочу в это время в себе носить». Ты это её желание понимаешь?
— Не знаю, — сказал Семён, чувствуя, что Олька говорит о чём-то большом и важном совсем не по-девчоночьи, по-взрослому.
— А я понимаю. Капитолина добрая. И Вахромеев тоже. Это хорошо, что они встретились друг для друга.
— Конечно… Ты знаешь, Оль, — сказал вдруг Семён, улыбнувшись, тронул её за плечо, — ты тоже добрая и тоже встретишь такого же парня, который тебя полюбит, как Вахромеев…
Олька поёжилась, отодвинулась от его руки, замолчала. Семён, чувствуя какую-то свою вину перед ней, тоже ничего не говорил. Они стояли и молчали, а над ними печально горели звёзды.
— Ладно, я тебе расскажу, почему я… как всё произошло это, — тихо проговорила, почти прошептала Олька, потуже завязывая платок. — Я тоже хотела вместе с Зойкой и Капитолиной в партизанский отряд. Но меня попросили остаться тут. Лукашёвка же станция хоть небольшая, а через неё поезда идут и идут. Я должна была следить, куда они идут, сколько и с чем составы. Кого-то надо было оставить, вот меня и оставили. И я следила, раз в неделю ко мне из отряда приходили, я им всё передавала. А когда не приходили, значит, нельзя было, тогда я в условленном месте знаки оставляла…
— Какие знаки?
— Ну, всякие… Если клала три камешка один за другим, значит, три состава с разной техникой на Курск прошли. Ежели укладывала их кучей, значит, на Льгов. Каждый камешек значение имел. Плоский — танки, круглый — пехота… Целая азбука была у нас составлена. Но лучше, когда приходили. На словах-то всё можно подробнее… И что на станции делается, что в селе.
Теперь она стояла, опустив голову. Будто забыла, что дальше ей говорить, и мучительно вот вспоминала. И вдруг опять еле слышно всхлипнула и заскулила тихонько, как щенок.
— Не надо, Оль, рассказывать, коль тебе трудно, — проговорил Семён.
— А у меня красивые волосы были, я их боялась, — неожиданно сухим голосом произнесла девушка, смахнула пальцами слёзы с ресниц. — Потому что однажды три немца остановили среди посёлка. Патрули. Платок сорвали с меня, волосы упали на плечи, они начали их… лазают в них холодными пальцами, бормочут по-своему. Один даже понюхал их. Потом спрашивает по-русски: «Где твой дом? Пошли!» Что же мне делать? Повела, иду, а сама думаю: на улице же, среди бела дня, не посмеют со мной ничего… А коли там, дома… Ну, там видно будет. У меня в сенях граната припрятана, может, сумею схватить… Они привели меня. Мать побледнела. Один немец, который волосы нюхал, говорит: «Ого, матка тоже не старая… Не пускай свою дочь на улицу, а то солдаты увидят…» И загоготали все, ушли, громыхая сапогами. Мать говорит: «Слышишь, надо скрываться, чует моё сердце…» — «Ты, — говорю ей, — иди, а я не могу, ты же понимаешь… А волосы я обрежу…» А мать своё: «Олюшка! Я глаза ихние видела, надо уходить от греха». — «Да ты подумай, говорю, как я объясню своим, из-за чего уйти из посёлка хочу, чего испугалась…» — «А так и объясни. Я сама вот объясню, нечего девку тут держать, давай укажи мне, как партизанов твоих найти, где они? Сама я твоё дело лучше делать буду!..»
Над разрушенным посёлком по-прежнему стояло полнейшее безмолвие, не лаяли собаки, их просто не было, немцы, объявившись тут в конце октября 1941 года, перестреляли их за неделю. Где-то, наверное, возле кирпичного сарая, служившего клубом, вспыхивал временами девичий смех и тут же гас, как бессильный огонёк. Семёну показалось вдруг нелепым и непонятным то обстоятельство, что посёлок лежит в развалинах: ведь войны никакой нет, а те жестокие бои, в которых он сам участвовал под Сталинградом и тут, под Курском и Льговом, не то приснились ему, не то он когда-то видел всё это в кино.
Олька вернула его к действительности своим уставшим, измученным голосом:
— Отец мой погиб на финской, с мамой мы, с дедушкой да бабушкой жили недалеко за Орлом, в деревушке Шестоково. А перед самой войной сюда переехали. Матери было сорок семь лет, но её годы ей никто не давал, она была и в самом деле как девчонка, красивая, лёгкая. Немец тот правильно и сказал, что мама не старая… Ну, волосы я под корень обрезала и в самом деле стала думать, как же быть мне теперь, может, и вправду пусть мать объяснит всё в отряде, мне самой этого не сделать, да и стыдно, а я могу и составы подрывать, как Зойка с Капитолиной… Жду я человека из отряда, а его всё нет и нет. Это было осенью сорок второго, партизан в болота тогда оттеснили, никто и не мог ко мне прийти… И вечером… Дождь шёл, помню, холодный, осенний. Загалдели, затопали в сенях, слышим. Мать опять побледнела и только сказала: «Вот оно… Я говорила!»
Голос у Ольки совсем обессилел, прервался, она часто и тяжко задышала, опять заплакала и потянула ладони к глазам.
— Нет, я не могу! Я самоё страшное видела! Они маму на моих глазах изнасиловали…
— И не надо, хватит, — сказал Семён поспешно, чувствуя, как копится у него под черепом какой-то горячий взрыв.
— Что хватит? Что хватит? — Голос девушки вдруг зазвенел от ненависти. — Тебе… и слушать невмоготу, а мне… Нет уж, послушай, ты! Чтоб знал, с кем воюешь!
— Да я знаю… Оля! — Он дотронулся до её плеча.
— Не знаешь! Это я знаю! Разве это люди? Их разве женщины рожают?
Прокричав это, она затихла, лишь подрагивало её плечо. Потом она повела им, требуя убрать руку, долго молчала, разглядывая что-то в темноте перед собой, кажется — белеющую посреди сруба печь, ладонью поглаживала бревно будущей стены дома.
— Их было четверо, немцев, — прежним уставшим голосом продолжала она. — Те трое и ещё один какой-то… Они пришли пьяные, завалили стол фляжками, банками, объявили, что в гости пришли, керосину в канистре принесли. Предусмотрительные. Керосину в деревне ни у кого не было, как подступает ночь, пораньше укладываются все, чтоб засветло… Сами заправили лампу, зажгли. Потом тот, который нюхал мои волосы, подошёл, смеясь, ко мне, сорвал платок, и смех его застыл на хорячьей морде. Лицо у него было острое, как у хорька. И глаза выпучились, чуть не полопались. Волос у меня не было, а вся голова в струпьях… Это бабка моя: «Что, говорит, делать-то, внученька, серной кислоты у меня где-то маленько есть в пузырьке, давай сожгём маленько кожу, тогда, может, побрезгают, не опоганишься об них, у бабы должна быть и душа, и тело чистыми, а болячки заживут». Я и… Только я не знала, что это так больно… Ну, да это ладно… В общем заревел немец коровой, кинулся почему-то к бабке, будто знал, что она меня научила, затряс её. Она ему стала объяснять, тыкая в меня пальцем, что, мол, неизвестная болезнь девчонку начала есть, может, и заразная. «Ладно, — сказал немец по-русски. Долго они тут хозяйничали, сволочи, по-русски многие научились говорить. — Ты, старуха, ступай на улицу, не мешай нам…» И вытолкал бабушку в сени, захлопнул дверь. А деда не было дома, он в лес за хворостом пошёл с обеда и ещё не вернулся. Потом немец подошёл к столу, начал пить прямо из фляжки. И вдруг крикнул что-то по-своему тем троим. Они набросились на мать, повалили её прямо на пол, оборвали на ней худенькое платье. Прямо один немец схватил ручищей за ворот и рванул… Как она, мама, кричала и билась, они втроём ничего с ней сделать не могли. Потом один схватил банку с консервами и ударил её по голове…
Олька говорила теперь всё это голосом глуховатым, бесцветным, и Семёну казалось, что он слышит не настоящий, живой голос, что к нему доносится откуда-то его эхо, то затихая, то усиливаясь. В груди его саднило, там растекалось что-то горячее, хотелось глотнуть хоть немного свежего и холодного воздуха, но воздуха вокруг не было, была чёрная, удушливая пустота.
— Я не знаю… я не видела, что было дальше, — пробивался откуда-то к Семёну голос Ольки. — Я только слышала, как мама простонала последним стоном: «Доченька… не гляди, зажмурься…» Я не могла глядеть и без того, потому что немец… который из фляжки пил… царапал пальцами мои груди и живот. Он замотал мне чем-то голову… Он пытался справиться со мной на кровати… Я не знаю, как мне удалось его отбросить, он был сильный… Но он почему-то слетел с кровати, ударился вон об ту печку. Наверно, я как-то изогнулась и отшвырнула его ногами. Пока он вставал с пола, я сбросила с головы тряпку, метнулась мимо него в сени, там сунула в кошачий лаз руку и схватила гранату. Всё произошло в какую-то секунду. Когда я с гранатой в руке метнулась к двери в комнату, немец только ещё вставал с пола. А тот, который мать насиловал, повернул ко мне голову… Это я заметила. Повернул и моргает, моргает испуганно. И ещё растрёпанную голову матери увидела, почерневшие её губы. «Доченька, бросай… бросай…» — прохрипела мама этими губами. Я выдернула чеку… Немец, который вставал с пола, шарахнулся назад, к тем троим, которые возле мамы. «Кидай же!» Это опять мама, голос её расколол мне голову. И я… я кинула туда гранату… Какая-то сила шатнула меня было чуть вбок от дверного проёма — убьёт, мол, взрывом, — а другой голос долбит в голову: ну и пусть убьёт, зачем дальше жить теперь?! Так и долбило, пока меня не отшвырнуло взрывом в угол сенок… Помню, будто молотом кто в лицо ударил. Это осколком меня сюда… — Она дотронулась пальцем до правой своей щеки.
Боли в груди Семён теперь не чувствовал, там всё будто омертвело, опустело, зато в голове начался тяжкий и больной гул, как от грохота ударившего в танковую броню снаряда. В глазах было черно, он поднял голову и взглянул на небо, рассчитывая и там увидеть одну черноту, но нет, звёзды не погасли, они по-прежнему сияли в невообразимой высоте бесшумно и равнодушно.
— Дом от того взрыва загорелся и сгорел, — продолжала меж тем Олька очень тихим голосом. — Когда он загорелся, в сени вползла с улицы бабка, застонала: «Господи, ты в крови вся! Убегай, спрятайся, коли можешь, — немцы на пожар бегут…» Не помню, как выползла я из сеней на крыльцо, побежала в темень через огороды. На краю деревни дедушку встретила с хворостом, он только охнул, бросил хворост… Потом побежал куда-то. Я, помню, долго сидела под дождём в кустах, всё ждала его, оторвала от кофточки кусок, прижимала разорванную щеку тряпкой этой… Дед приплёлся не скоро, плюхнулся мешком и ещё долго лежал недвижимо… Потом сказал, что нету больше у меня и бабки, немцы её забрали и не выпустят… И точно, её повесили через два дня. Она сказала им, что это она кинула гранату в немцев, которые дочку её опоганили… мою маму. Они, наверно, не поверили ей. Бабке разве кинуть гранату, она разве знает, как с ней обращаться? А я ещё в школе обучалась… Но всё равно бабушку повесили, нас с дедом искали… Да мы в лесу таились, а после в отряд кое-как пробрались…
Она замолкла, и Семён молчал, не в состоянии произнести что-то и понимая, что любые его слова будут сейчас жалкими и беспомощными. И долго они стояли так в безмолвии.
Наконец Олька вздохнула глубоко и сильно. Семён почувствовал, каким-то чутьём понял, что ей легче оттого, что она рассказала обо всём этом, что ей надо было об этом рассказать кому-то постороннему. Он пошевелился, и она, стоявшая к нему боком, неожиданно вскинула туго обвязанную платком голову, повернулась и, глядя прямо в лицо, проговорила отчётливо:
— Ты сказал, найдётся для меня парень… А вот ты… можешь меня, такую… поцеловать?
Он потерянно молчал, удивляясь её вопросу. Но это даже был не вопрос, а просьба, он это чувствовал по её голосу.
— Ну, что же ты?! — воскликнула она насмешливо. — Немец тот, может, и заразный был. Так ведь только когтями по телу поскрёб. А больше ко мне ни один мужик не притрагивался… Ну? Сейчас темно, болячек моих не видно… Ну?!
Девушку била истерика. Глаза её сверкали, вся она дрожала, и это странным образом подействовало на Семёна.
— Ну что ты… что ты? — произнёс он, шагнул к ней, взял её за плечи и, чуть склонившись, хотел отыскать её губы.
Но она тяжело дыша, повела головой в сторону, вывернулась из его рук, отбежала прочь. Возле одиноко торчащего на другой стороне улицы дерева остановилась, обернулась.
— Жалельщик какой нашёлся! — крикнула она с яростью. — Это всё они, Капитолина с Зойкой… А мне не нужно! Ничего не надо, поня-атно?
«…атно-о!» — эхом взлетел в молчаливое звёздное небо её крик.
Когда эхо умолкло, девушки возле дерева уже не было.
Под вечер четвёртого июля Дедюхин был вызван к командиру роты, вернулся оттуда красный, взъерошенный.
— Пос-строиться! — прошипел он, как гусак, своему экипажу, и, когда подчинённые встали у машины, командир танка, пройдясь взад-вперёд вдоль малочисленного строя, остановился напротив Вахромеева.
— Воротничок чистый пришил уже? Та-ак! — угрожающе протянул он.
— Товарищ старший лейтенант, я…
— Молчать! — взвизгнул Дедюхин, багровея от натуги. — А под трибунал не хочешь?! А? — И повернулся к Ивану Савельеву: — А ты куда смотришь? Куда, я спрашиваю? Ежели и племянничка твоего, — Дедюхин ткнул пальцем в Семёна, — под трибунал? Вот если бы сегодня к бабам своим умотали в Лукашёвку?.. Ишь, воротнички чистые пришили…
Дедюхин бушевал бы, может, ещё долго, но заурчал приближающийся грузовик, и командир танка проговорил устало:
— Ладно, я вас ещё мордой об землю пошоркаю. Взять на борт два боекомплекта!
Больше Дедюхин ничего не стал объяснять, но все и без того понимали, что вольное житьё, к которому уже как-то привыкли, кажется, кончается.
Приняв боеприпасы, начали протирать снаряды, потом все, кроме Дедюхина, снова вызванного к ротному, пошли к берегу речки вымыть заляпанные снарядной смазкой руки. Весь день пекло, зной не спадал и к вечеру, хотя солнце уже было в нескольких метрах от горизонта…
В ожидании дальнейших событий все толпились вокруг танка. Вахромеев, встревоженный и обеспокоенный, беспрерывно спрашивал сам у себя:
— Интересно, успеем ли поужинать? Вот в чём вопрос. — И сам же себе отвечал: — Ох, чую — не успеем. Открывайте, братцы, святцы…
— Что ты ноешь-то? — рассердился Иван. — Прямо жилы из всех тянешь и тянешь.
Вахромеев обиженно хмыкнул и скрылся из глаз. Иван подошёл к Семёну, сидящему под берёзкой с разлохмаченной корой, опустился рядом, вынул вчера полученное из дома письмо, стал перечитывать.
— Чего пишут-то? — спросил Семён.
— Да что! Тоже хлещутся там. Панкрат Назаров всё кашляет. Шестьсот центнеров хлеба, пишет Агата, колхозу прибавили сдать сверх плана, а жара посевы выжигает.
— Мать как там?
— Про мать ничего в этом письме… Школьников из Шантары, пишет, на лето по колхозам разослали, в Михайловку тоже вроде прибыли. И ещё ждут. Детям тоже достаётся.
Дядька Иван с самого отъезда на фронт был малоразговорчив, в Челябинске, где их распределили по разным частям, он только сказал Семёну:
— Прощай, выходит. Может, и не увидимся больше… Оно ведь как судьба выйдет.
Благодаря объявившемуся в Челябинске Дедюхину они не только увиделись, но вот год уже почти воюют вместе. Дядя Иван будто носил постоянно в себе что-то невысказанное и больное. Когда было можно, Семён оказывал ему всякие пустяковые услуги, следил, чтобы поудобнее место для ночлега было, чтобы суп в его котелке оказался погуще… Иван всё замечал, глаза его теплели, но вслух никаких благодарственных слов не высказывал.
Перечитав в который раз истёршееся уже письмо, Иван оглядел листок со всех сторон, будто отыскивая, не осталось ли где не замеченное им слово, аккуратно сложил, спрятал в карман. Минуты две-три смотрел куда-то перед собой, на измятую солдатскими сапогами, втоптанную в землю траву.
— Сколько всё ж таки сил человеческих у баб? А мы их, случается, не шибко-то и жалеем…
Семён опустил голову, думая, что дядя Иван имеет в виду его хождения к Ольке в Лукашёвку, но он говорил пока о другом:
— Чего Агатка моя в жизни видела? Слёзы да горе. Холод да голод. А вот в каждом письме меня ещё обогреть пытается…
И, ещё помолчав, задал вопрос, которого Семён боялся;
— Чего там у тебя с Олькой этой?
Семён ответил не сразу.
— Ничего, — проговорил он и поднялся.
— Так ли?
Иван спросил это, глядя снизу вверх, Семён стоял, чуть отвернувшись, но взгляд его чувствовал. Он слышал под подошвой сапога какой-то острый предмет — не то камень, не то сучок, это его раздражало, он двинул ногой, чтоб отбросить тот предмет, но, когда поставил ногу на место, под подошвой было то же самое, — наверное, это просто торчал из земли корень.
— Ты что же… жил с ней?
— Ну, жил, жил! — вскрикнул Семён, поворачиваясь к Ивану.
— Та-ак. С-сопляк! А жена, Наташка? Ну, чего в рот воды набрал? Отвечай!
Ответить Семён ничего не успел — издалека послышался шум заводимых танковых моторов, стал приближаться. Иван вскочил с земли. Появился из-за кучки деревьев Дедюхин, издали махая рукой. Этот знак все поняли, выстроились возле машины. Дедюхин, подбежав, схватил болтающийся у колена планшет, раскрыл его.
— Слушай боевой приказ…
Мимо по размолоченной гусеницами просеке, заполняя её синими клубами сгоревшей солярки, уже с рёвом неслись танки. Дедюхин только крикнул:
— В машину! На дорогу Фатеж — Подолянь. Там я скомандую…
Через несколько минут тяжёлый танк, подминая молодые деревца, выскочил на дорогу. С час или полтора шёл в колонне других машин. В смотровую щель Семён ничего не видел, кроме подпрыгивающего на рытвинах впереди идущего танка да мелькавших по сторонам деревьев.
Потом Дедюхин скомандовал взять влево, шли каким-то лугом уже в одиночестве, продрались сквозь негустой лесок, взлетели на лысый холм. Семён увидел впереди участок дороги, огибающей небольшое заболоченное озерцо. Дорога выворачивала из того самого леска, который они миновали, и пропадала за камышами.
Когда танк спустился с холма, Дедюхин приказал остановиться. Он выскочил из машины, пробежал вдоль отлогого холма, поросшего на склоне всяким мелким кустарником.
— Ну, мужики-сибирячки! Тут наша песня, может, последняя и будет.
У Семёна прошёл меж лопаток холодок. Дедюхина он видел всяким, но таким ещё никогда: щёки серые, губы плотно сжаты, он говорил, кажется, не разжимая их, и не понятно было, как же он выталкивает слова. Глаза блестели остро, пронзительно, во всём его облике было что-то сокрушающее, неудержимое.
— Предполагается, что утром немцы двинутся. Передохнули, сволочи… Наша задача до удивления простая: по этой дороге, — Дедюхин махнул в сторону озерца, — не пропустить ни одного танка. Сколько бы их ни было…
— На этой дороге их целый полк уместится. Что мы одной машиной? — проговорил Вахромеев.
— Сколько бы их ни было! — повторил Дедюхин, продавливая слова сквозь губы. — Я сам… сам этот участок дороги выбрал. Мы их тут намолотим. А, Егор Кузьмич?