Вечный зов Иванов Анатолий
И вот они идут вдоль балки, которая всё не кончается, ведёт их уже Олька Королёва.
Темнота стояла густая и зловещая. И тишина кругом мёртвая, враждебная. Иван всё это понимал сознанием, отлично зная, что тишина в любую секунду может взорваться рёвом автоматов, чёрную темноту могут вспороть огненные языки. Но в душе ни страха, ни даже хотя бы ощущения опасности не было. В душе с той секунды, когда Алейников сообщил ему о Фёдоре, образовалась какая-то пустота, там всё будто онемело, всё тело потеряло чувствительность, мозг перестал воспринимать реальность окружающего. В голове, разваливая её, звенела и звенела одна-единственная мысль: «Федька с немцами! Служит им… Как же так? Как же так?!» Всё это было столь чудовищно и нелепо, столь непостижимо разумом и необъяснимо словами, что Иван даже и не вспомнил пока, что никто другой, а именно он не так-то уж и давно беспощадно бросил прямо в лицо Фёдору: «Не всё легко в жизни объяснить… Тогда партизанил, верно. Только сдаётся мне: случись сейчас возможность для тебя, ты бы сейчас против боролся».
Иван шагал за Григорием Ерёменко, видел какие-то беспокойные взгляды этой девушки, замотанной платком. Но ему казалось, что взгляды эти она бросает не на него и что вообще не он, Иван, шагает сейчас куда-то во мраке, а кто-то другой. Он же, настоящий Иван Савельев, остался где-то там, в дыму, в огне, в грохоте жутких боёв, в том мире, где находились Сёмка, Дедюхин, Вахромеев, Алифанов, что он живёт и вечно будет жить за той чертой, за которой ещё не было этого страшного известия о Фёдоре.
— Не отставай, Иван Силантьевич, — послышался сзади голос Алейникова, заставляя всё-таки вернуться к реальности. — Скоро придём.
— Ага, — произнёс Иван, оглянулся и вздохнул.
— Устал?
— Нет. Ничего.
И заметил, как Олька снова поглядела на него.
Балка наконец кончилась, они вышли к опушке леса, о котором говорили им армейские разведчики. Обогнув этот лес, долго стояли на его краю, вслушиваясь, вглядываясь в темноту. Затем Олька сказала:
— Кажется, тихо в деревне. Лежите тут. Я к деду Серёге схожу, спрошу у него…
Где она была, эта деревня, Иван в темноте не видел. Он снял рюкзак, положил на него автомат, опустился на землю. То же сделали и остальные.
Алейников в сторонке посовещался о чём-то с Олькой, затем она исчезла во мраке, а он подошёл к Ивану, сел спиной к дереву.
— Курить подождать, — предупредил он. — Всем можно вздремнуть. Раньше чем через час она не вернётся.
В безмолвии прошло с полчаса. Иван лежал у ног Алейникова, сквозь ветки глядел на тихие звёзды в вышине. Они как-то успокоили, заставили вспомнить почему-то тот день, когда он позапрошлым летом шагал в Михайловку, возвращаясь из тюрьмы, громыхавшее небо над головой, зашумевшую сзади грозу, тугой пыльный вал, который ливень гнал перед собой. Он будто снова увидел, как, прорываясь, через этот тугой и пыльный ветряной вал, бежит к нему Агата, жена, почувствовал, как её маленькое, нетяжёлое тело упало ему на руки и забилось в них, тёплое и живое… Потом сразу, без перерыва, глаза худой, большеглазой девочки лет пяти возникли перед ним — его дочери, которую он никогда ещё не видел. Она взмахнула ресничками, отступила к стене, спрятав за спину тряпичную куклу… И опять без всякого перерыва — серые глаза и крутой лоб тринадцатилетнего сына Володьки. Шагнув через порог, он, с кнутом в руках, тоже прижался к стене, тоже глядел на него испуганно и недоуменно.
Жена и дети где-то живут сейчас под этим небом, ждут его, и он, назло всем смертям, назло проклятой немчуре, назло Фёдору, вернётся к ним живой и невредимый! Ах, Федька, сволота слюнявая! Ну, расплатишься!
Иван пошевелился и поднялся, сел.
— Жалеешь, Иван Силантьевич, что сюда… с нами пошёл? — спросил негромко Алейников вдруг. — Смотрю я на тебя — маешься.
— Н-нет! Понятно? — промолвил в ответ Иван враждебно. — Нет! А что маюсь, верно.
— Понимаю… — помолчав, сказал Алейников.
— Закурить бы всё же, а? Мочи никакой нет.
— Ну, закури, — нехотя разрешил Алейников. — Только осторожно. Чёрт его знает…
Иван свернул цигарку, лёг животом на землю, головой к вещевому мешку и, уткнувшись лицом в жёсткую траву, чиркнул спичкой, сразу же плотно зажав огонь ладонями. Лёжа так, быстро высадил всю самокрутку.
— Чудно, — сказал он, вдавив окурок в землю. — Сколь времени в аду и грохоте я… А вот — тишина. Будто и нету войны.
— Это мы перешли линию фронта на тихом участке. Сегодня утром и тут начнётся.
Алейников привстал, чутко прислушался к темноте. Затем поглядел на фосфоресцирующие стрелки часов.
— Скоро уж должна Королёва… — Сел на прежнее место. — Сейчас, Иван Силантьевич, судя по всему, тут разгорится битва такая, что… какой ещё и не бывало. Она только началась. Немцы во что бы то ни стало снова хотят взять Курск. Они сосредоточили здесь силы, по всему видать, небывалые. Гитлер, как показывают пленные, считает сражение на Курской дуге решающим для всей войны.
— Выходит, в самом жутком пекле мы окажемся? — после некоторого молчания произнёс Иван.
— Уже оказались. Страшно?
— Да что ж… Я обвык.
— А я вот не могу, — неожиданно признался Алейников. И, почувствовав на себе удивлённый взгляд Ивана, продолжал так же негромко: — Я, Иван Силантьевич, ничего не страшусь, не боюсь. Тоже в разных бывал переплётах… на воде и на суше. Я в Крыму воевал, на Кубани. По тылам немцев не раз ходил. А вот не могу привыкнуть к войне. Старею, что ли? В молодости, в гражданскую, такого чувства не было.
— Н-да, — как-то неопределённо произнёс Иван.
— Вот сидим мы тут, на своей земле. И опасаемся её… отовсюду ждём опасности. Разве к этому можно привыкнуть?
Иван долго осмысливал эти слова.
— Пожалуй что, если так… Только я скажу — и не надо. Не надо привыкать, ежели в этом смысле.
— В этом, Иван Силантьевич, — кивнул Алейников.
Короткая июльская ночь вот-вот уже начнёт с востока подтаивать, а Олька Королёва всё не возвращалась. Она должна была узнать у деда Серёги, где сейчас находится партизанский отряд Кондрата Баландина, бывшего председателя жуковского колхоза. В зависимости от этого Алейникову предстояло принять решение — двигаться дальше или где-то укрываться на день.
Он опять встал, начал вглядываться в темноту.
— Как бы не оплошала. Вдруг в Жуковке немцы?
— Девка, видать, неглупая, — успокоил Иван Алейникова. — Ты-то её давно знаешь?
— Не очень. Всю оккупацию она разведчицей была у партизан.
— Вон что! Чего же она, как старуха, в платок мотается?
— Голову себе попортила кислотой. Чтоб немцы не опоганили.
Иван долго-долго теперь молчал. И наконец произнёс со вздохом:
— Чего люди за войну эту не натерпятся, не переживут…
— Да-а… — Алейников опять сел. — Война всегда сильно ломает судьбы людей. По себе знаешь.
Грудь Ивана Савельева неслышно колыхнулась, ему стало немножко неприятно, что Алейников опять сказал об этом, но обиды на него не было.
— Порой диву только даёшься… — продолжал своё Алейников. — В ту войну, в гражданскую — твою судьбу, в эту — Фёдора, брата твоего родного.
— Война, конечно, войной, да и окромя причина для этого всегда бывает, — сказал Иван не для оправдания себя или тем более Фёдора, а чтобы уяснить что-то, какую-то мысль, вроде и ясную ему, да не до конца.
— Это само собой, — согласился Алейников. — Кого по глупости, кого по тупости…
— Он, что ж, Федька, добровольно к немцам ушёл или через плен?
— Этого не знаю. А если через плен, разве не мог добровольно? Да и в этом разве дело?
— Ну да, — произнёс Иван согласно. Подумал о чём-то, усмехнулся. — Встреча если выйдет сейчас с ним, в глаза, сволочуге, погляжу. И скажу: маялись мы с тобой, Федька, обои в жизни, да, показало время, в разные стороны. Не поймёт только…
— Поймё-ёт! Он неглупый, — произнёс Алейников. — Что же, ежели возьмём живым его, скажи… — И через паузу продолжал: — А насчёт разных сторон — верно ты, Иван Силантьевич, в точку… Вот встретил я тут недавно одного, который тоже, кажется, мается. В ту сторону, как ты. Знаешь, кого? Зубова-то, царского полковника-карателя, помнишь?
— Ну? — промолвил Иван. — Сводила меня судьба потом и с сыном его…
— Сына его я тут и встретил.
— Петра Зубова?!
— Именно. В штрафной роте у Кошкина. Сиди, чего вскочил?
Иван, приподнявшийся было, осел, задышал громче обычного.
— А с ним и родственника твоего через Анну Кафтанову — Макара. Родного сынка Михаила Лукича Кафтанова.
Осмысливая это известие, Иван помолчал с полминуты, потом сказал:
— Дела… Ну и что?
— Долго я говорил с ним. С Макаром не пришлось, а этот сам на разговор вышел. Что же, скажу тебе… ежели и не понял я его судьбу, то почувствовал — не умер, пробуждается в нём человек. Мелькнула было даже мысль: не взять ли его с собой в Шестоково? Может, и несерьёзная пока. Но мелькнула… И в общем жаль, если в том бою, о котором и ты рассказывал, погиб. Уцелели тогда не многие. А Макар вот уцелел, если интересно тебе…
Иван лишь молча усмехнулся и потом стал глядеть в темноту.
— Погиб если Зубов, так в ту пору, когда и не надо бы уже…
— Да, бывает, — встрепенулся наконец Иван. — А я вот что хочу, Яков Николаевич, спросить… Ты, говоришь, Кружилину об нас с Сёмкой сообщил, в Шантару. А про Федьку? А?
Алейников ответил не сразу:
— Не писал я ничего про Фёдора.
Иван облегчённо выдохнул из себя воздух.
— И не надо, а? Яков Николаевич! — почти шёпотом попросил Иван. — Никуда не надо бы… Ведь что будет с Анной? С её детишками?
— Да, что будет? — вздохнул и Яков. — Не сладко им в жизни, наверно, будет. Но не от меня это зависит, сообщить куда или не сообщать. Мне это и не положено.
— В чём детишки виноваты? Андрейка, младший ихний, на фронт бегал. Сёмка-то как воевал, я видел.
— С Семёном, сам говорил, ещё и не ясно, убит он или…
— Теперь, я уже надеюсь, что убитый, — почти простонал Иван. — Ах, война… Проклятая война, что она делает!
Выговорившись, они теперь оба сидели недвижимо. И теперь уже ничего не нарушало тишину звёздной июльской ночи. Не нарушало до тех пор, пока где-то неподалёку в зарослях не пискнула первая проснувшаяся птица.
Она подала голос и умолкла. Иван, будто ожидавший этого звука, пошевелил плечами, сбрасывая окаменелость, поднял руку и провёл ладонью по лицу.
— Да-а… — И зачем-то спросил: — А ты, Яков, досель одинокий?
— Когда же мне было жениться? И на ком?
— Ну, на ком! Ты ж не в окопах воюешь…
— Тихо! — прошептал Алейников, в течение всего разговора чутко прислушивавшийся к темноте, к ночному пространству. — Кажется, возвращается, слышишь?
Иван, сколько ни вслушивался, не мог различить в тишине ни одного шороха.
— Ни черта…
— Идёт… кто-то. — Алейников поднялся. — Давай буди всех.
Люди тотчас просыпались, едва Иван дотрагивался до них, и в ответ на шёпот, что кто-то приближается к ним, молча и привычно снимали с предохранителей автоматы.
Алейников стоял возле дерева, слившись со стволом.
Сбоку опять подала голос зорянка, ей откликнулась другая. Иван, затаившийся вместе с другими в зарослях, сквозь ветки увидел, что восточный край неба чуть тронулся синевой.
— Она, — негромко произнёс Алейников, снимая у всех напряжение.
Фигура девушки появилась из мрака раньше, чем рассчитывал почему-то Иван, и потому неожиданно. Появилась неслышно, будто плыла по воздуху, не касаясь земли, — под ногами её хоть бы сучок треснул. «А Яков всё равно расслышал. Ишь специалист!» — подумал он восхищённо об Алейникове.
— Отряд там, в Поповских лесах, километрах в семи от Шестокова, — сообщила Королёва. — Я думаю, надо идти. Тут пустыри по дороге, пока развиднеет, мы их пройдём. Да и немцев в Жуковке нет. А там всё леса и леса…
— Взять вещевые мешки, — приказал Алейников. — Устала?
— Нет. Дед Серёга меня молоком напоил. Живая его корова, оказывается. Всю войну её в лесу держит, неподалёку за деревней, — сообщила она, повернувшись к Ивану. — Дед этот смека-алистый!
Это «смека-алистый!» она произнесла по-детски восторженно, поправила платок, туже затянула его под подбородком.
— На днях партизаны пытались Бергера живым взять. Из Орла он, что ли, возвращался.
— Бергера?! Ну?! — воскликнул Алейников нетерпеливо.
— Не получилось что-то там. Убили его в перестрелке. А документы, которые были при нём, все забрали…
— Вот как… Ну, поторопимся тогда действительно.
— Пошли, — сказала Королёва.
И все двинулись в прежнем порядке — сперва Олька, за ней Гриша Ерёменко, дальше Иван, Алейников и остальные.
Синеющий край неба остался у них справа.
Поповскими эти леса назывались потому, что в двадцатых годах в них долго укрывалась банда, возглавляемая попом шестоковской церквушки Захарием Баландиным, который был старшим братом председателя Жуковского колхоза, а теперь командира партизанского отряда Кондрата Баландина, человека грузного, заросшего жёстким, поседевшим волосом. Фанатичный поп в первый же день установления Советской власти предал её публично анафеме, а заодно проклял и своего брата, который только что вернулся с фронта и был назначен председателем сельского Совета. Когда Кондрат в окружении безоружных сельчан явился в церковь и потребовал прекратить контрреволюционную агитацию, Захарий выхватил из-под рясы револьвер и в упор саданул в брата. Пуля глубоко пропахала Кондрату правую щеку, а поп, воспользовавшись замешательством, ринулся из церкви, в дверях обернулся и ещё раз выстрелил, убив наповал одного из мужиков. С револьвером в руке, распугивая встречных, он, махая полами рясы, как крыльями, чёрной птицей пронёсся вдоль улицы, угрожая оружием, остановил бричку-одноколку, вскочил на неё, схватил вожжи и, стоя в бричке, принялся нахлёстывать лошадь.
Затем по окрестным деревням он сколотил банду из таких же фанатиков, как сам, и, укрываясь в мрачном, болотистом лесу, много лет бесчинствовал по всей округе. Он жёг несколько раз коммуну, трижды посланные им люди стреляли в Кондрата Баландина, но, к счастью, неудачно. Кондрат, вооружив, чем было возможно, шестоковских мужиков, с помощью хиленьких сил милиции тоже не раз пытался банду уничтожить. Но хитрый поп был всегда настороже, врасплох застигнуть себя не позволял, и каждый раз его люди уходили в глубь лесов, за болота, где их было не взять.
Лишь в двадцать шестом году, уже с помощью регулярной части Красной Армии, банду удалось разгромить. Сам Захарий ни живым, ни мёртвым в руки не попался. Отстреливаясь, он пятился в глубь болот, но где-то оступился с тропы и захлебнулся, утонул в трясине.
Всё это Ивану, не ведая о его жизни, рассказала Олька Королёва, когда они, разыскав отряд, сидели под вечер у потухающего костерка, над которым висел котелок с остывающим чаем. Рассказала в ответ на его вопрос: отчего командир партизан зарос, как страшилище, бритвы, что ли, в отряде нет?
— А бритва есть. И парикмахеры свои в отряде имеются, — закончила она свой рассказ. — Только полщеки у Кондрата Маркеловича нету — тем выстрелом кусок мяса ему с лица сорвало. Ну, он и закрывает лицо бородой с тех пор.
Олька, не спавшая всю предыдущую ночь и весь день, усталости, казалось, не испытывала, глаза её поблёскивали сухо и строго.
— Везде оно примерно одинаково проистекало, — задумчиво сказал Иван, выслушав её рассказ. — И у нас в Сибири новая жизнь так же круто замешивалась. На смертях да на крови.
При этих словах Олька медленно, будто с трудом, повернула к Ивану замотанную платком голову, приподняла её, одновременно обнажив худую, слабенькую шею. В холодных глазах её плеснулась боль, такая явственная и пронзительная, что казалось, девушка сейчас застонет.
— На крови, на смертях замешивалась — ладно, — шевельнула она губами. И каждое движение причиняло ей, видимо, ещё более нестерпимые страдания, а глаза, до этого сухие, вдруг повлажнели. — Замешивалась — ладно. А почему… почему она и продолжается так же? Всё на тех же смертях? На той же человеческой крови?!
Глаза с каждым мгновением влажнели всё больше, наполнялись слезами. И по мере того, как это происходило, боль в них исчезала, смывалась, она глядела на Ивана всё тоскливее и беспомощнее.
И вдруг слёзы хлынули обильными ручьями, она глотнула судорожно воздуху и, захлебнувшись им, задохнулась, упала, уткнулась головой в его колени, худые и острые плечи её затряслись.
В первое мгновение Иван растерялся. Он вообще с того момента, когда девушка, выйдя из землянки, где Алейников и партизанские командиры давно совещались о чём-то, вдруг подошла и села к костерку, чувствовал себя скованно, а теперь и совсем не знал, что делать.
— Ну, это ты зря — плакать, — произнёс он первое, что пришло на ум, тронул её за вздрагивающие плечи. — Война же эвон какая. Потому и кровь… и смерть. Будет, дочка, слышь… Не надо.
Она оторвалась от его колен, сперва ладонями, по-детски, вытерла слёзы. Потом достала из кармана платочек.
— Не могу я больше, дядя Ваня… — всхлипывая, произнесла она, вдруг назвав его так. — Сил у меня больше нет никаких.
— Да что ж… понять можно.
— Нет, нельзя… — И она опять зарыдала, ткнувшись лбом ему в грудь.
— Ну-ну… Будет. Ей-богу.
— Дядя Кондрат… он изувеченную щеку бородой закрыл, — враждебно закричала она, отрываясь от его груди, — а я чем? А я чем?! У женщин борода не растёт! Вот, гляди!
Она сорвала платок. Иван увидел безобразный рубец на её щеке, в глазах его полыхнули изумление и боль. Но сказать он ничего не успел, из землянки вышли Алейников, командир отряда Кондрат Баландин, какой-то парень в облезлой кожаной куртке, с ярко-рыжей копной волос и ещё несколько человек. Алейников, увидев Ивана и всхлипывающую Ольку, сказал что-то Баландину, и тот со всеми пошёл в сторону, а Яков шагнул к костру.
— Что такое? — спросил он обеспокоенно ещё на ходу. — Что случилось?
— Да вот, разговариваем, — ответил Иван. — Ничего, так это… Устала она.
— Я ж приказал — спать.
— Я и то ей говорю…
— Иди спать, Оля.
— Я сейчас, Яков Николаевич, — сказала она, завязывая платок.
— Отведи её, Иван Силантьевич, в палатку, — распорядился Алейников и пошёл.
Шагов через десять оглянулся, сделал Ивану жест в сторону облинявшей под дождём палатки, разбитой под тяжёлыми еловыми лапами, — веди, мол, чего сидите? — и ушёл куда-то вслед за партизанами.
— Пойдём. — Иван начал подниматься.
— Сейчас. Ты погоди, дядя Ваня. — Она положила ему руку на колено. — Это ничего, что я вас так называю?
— Да что ж… называй.
Олька привычным движением, которое Иван видал уже не раз, поправила платок на голове, поглядела в ту сторону, куда ушёл Алейников.
— «Спи». А сам когда будет спать? — проговорила девушка. Голос её был уже успокоенный. — Ночью сам хочет разведать все подступы к Шестокову. Этот, рыжий, его поведёт. Это Стёпка Метальников, шпион Бергера в этом отряде.
— Как это — шпион? — не понял Иван.
— Ну, они заслали его к Баландину. Вступи, мол, в партизаны, а нам всё докладывай. А он парень оказался честный… Ну, и порешили — время от времени он будет являться в ихнюю «Абвергруппу» со всякими ложными известиями. А уж у них что выведает — немедленно в отряд сведения, а отсюда Алейникову… Не раз Стёпка от верной гибели отряд спасал. Он да шестоковский староста Подкорытов.
— И староста… тоже?! — воскликнул Иван.
— А что так удивляешься? У нас тут кругом такие люди.
Вечер был тихим и душным, разопревшая под дневным солнцем еловая хвоя густо пропитала воздух пахучим смолистым настоем, настолько густо, что в нём вязли, казалось, комары — их было до удивления мало, и они, обессиленные и вялые, не могли высоко подниматься над землёй.
Олька долго сидела неподвижно, слушала бульканье ручья, протекавшего метрах в десяти по затравеневшей низинке.
— Вы что же, раз ты про меня знаешь… в одной части, что ли, с Семёном? — негромко спросила она.
— Да вот с самого начала вместе воюем… воевали.
Он почувствовал, как она, не меняя позы, вздрогнула при последнем слове. Даже не вздрогнула — просто качнулась еле заметно обмотанная платком голова, и лицо её медленно стало поворачиваться к нему. И когда повернулось, в глазах её он увидел безмолвный мучительный крик.
— Убит? — больше догадался по движению её губ, чем расслышал Иван.
И в несколько секунд он пережил множество странных, доселе незнакомых ему состояний. Что ей ответить, этой, видать по всему, доброй и славной девчушке, до костей обожжённой огнём и кровью, изнурённой страшным временем войны? Убит? Но он и сам этого не знает. Не убит? И в этом не уверен. Может, в таком случае сказать «убит»? Чтоб раз и навсегда знала она это, забыла о нём для собственного спокойствия, и если… если он, Сёмка, чудом всё же объявится на земле, для спокойствия его самого, его жены Наташки и родившейся у них дочки. В конце концов, кто ему эта Олька? Случайно встретились на жутких дорогах войны, что-то под влиянием минуты у них там произошло, ничего серьёзного, ничего такого, что имеет какое-то значение для обоих… Но не имеет ли? Вон как полыхают и горят её глаза. И, кроме того, это будет ложь, ложь. Одно слово — и жизнь этой живой души человечьей пойдёт, потечёт по какому-то другому пути. Вон крохотный и бессильный ручеёк, перегороди его, взрывом снаряда завалит если неглубокое русло, — вода накопится, потечёт в сторону куда-то, в неизвестность. А зачем лишать эту живую струйку определённой ей природой дороги? По другому пути… А кто имеет право взять за это ответственность? Никто, никому не положено…
— Убит?! — ещё раз продавил ему уши умоляющий хрип, смяв, смешав все его лихорадочные рассуждения и одновременно заставив его подумать об их ненужности.
— Не знаю, Ольга, — сказал Иван, прижимая к вискам ладони.
— Знаешь! Знаешь!! — дважды воскликнула она. И властно потребовала: — Рассказывай! Всё говори!
Иван ещё помолчал и стал рассказывать с подробностями обо всём, что произошло там, на высоте 162,4, как рассказывал недавно Алейникову. А девушка его ни разу не перебила, не задала ни одного вопроса.
Когда он кончил, зола под котелком была холодной, костерок давно угас, испепелив все угли, до последнего. И день почти угас, оставив над кромкой леса ещё светлое пока пространство, которое меркло. Стало прохладнее. Исчезли редкие комары, затихли голоса партизан, временами доносящиеся с поляны за ручьём. Всё кругом изменилось, лишь ручеёк так же, как и прежде, негромко побулькивал, и Олька, прислушиваясь к его говорку, неожиданно спросила:
— Правда, хорошо?
— Что?
— Ручеёк звенит…
Иван ей не ответил. Ему было обидно, что Олька не задала ни одного вопроса, ничего не переспросила. Зачем тогда требовала рассказать ей всё?
Она сидела всё так же недвижимо, смотрела безотрывно на потухший костёр.
— Мне рассказывали, что дядя Кондрат тогда за братом своим, попом, до самого конца гнался, обоймы четыре в него расстрелял из нагана, а тот всё увёртывался, пока в трясину не угодил. А ты, дядя Иван, за своим погонишься послезавтра?
— Ты… знаешь?! — вымолвил он.
— Алейников сейчас, — она кивнула на землянку, — сейчас при мне всех предупредил, чтобы брата твоего да начальника шестоковского гарнизона Лахновского живьём взять.
Иван думал, что о Фёдоре, кроме него да Алейникова, никто пока ничего не знает. Но, понимая, что рано или поздно это станет известным, морщился от предчувствия неизбежно приближающегося такого момента. И вот он наступил…
— Ну что ж… Оно и хорошо, — произнёс он, испытывая облегчение. — А погонюсь, не погонюсь — тебе что?
Она подняла на него глаза, совершенно мёртвые и холодные, как остывшая под котелком зола. Иван почему-то думал, что в них стоит по-прежнему невыносимая боль и страдание, а в них ничего не было.
— А я хочу, дядя Ваня, вместе с тобой… вместе со всеми туда.
— Не надо бы тебе… — невольно произнёс он.
Уголки её губ дрогнули и опустились вниз, она усмехнулась усмешкой, тяжёлой и страшной в какой-то своей жестокости.
— Ты, дядя Ваня, за меня не бойся. Я уже не живая. Давно… Алейников знает.
Иван смотрел на неё со всё нарастающей тревогой. А она ещё раз так же усмехнулась.
— Чего он знает? — вымолвил Иван.
— Я всё время вижу перед собой глаза мамы… День и ночь. День и ночь, — не обращая внимания на его слова, продолжала она. — Понятно? И всё время голос её во мне звучит: «Дочка, бросай! Бросай!..» И я бросила.
— Что? — спросил он. И, уже спросив, ощутил, как возникает в нём предчувствие, что он, прошедший в жизни все круги ада, испытавший всё мыслимое и немыслимое, узнает сейчас нечто такое, отчего остановится в жилах кровь.
— Гранату. В маму…
Иван, будто пытаясь вытрясти больной и невыносимый гул из головы, тряхнул ею.
— Ты что… говоришь?!
— Бросила… — повторила Олька, задохнулась, дёрнула шеей, проглотила тяжкий комок. — Они, трое немцев, насиловали её… на полу.
Кровь в жилах Ивана действительно остановилась, в груди похолодело, там, где было сердце, возникла и росла, росла чёрная пустота.
Не в силах ничего сказать, он стал медленно подниматься. И Олька, будто была с ним соединена чем-то, тоже начала подниматься одновременно.
А поднявшись, они некоторое время стояли недвижимо. Иван, ничего теперь даже и не понимая, не соображая, глядел на девушку мутными, невидящими глазами, а она, сложив руки под грудью, склонив голову немного набок, будто по-прежнему прислушивалась напряжённо к неумолчному плеску ручейка.
— Но это не самое страшное, её глаза, — донеслось до него. — А самое страшное в другом… Если бы мама не закричала, чтобы я… я всё равно бы бросила. Всё равно…
Голос её был тих, слаб, она говорила почти шёпотом. Но звон ручья, отчётливо печатающийся в сознании, совсем не заглушал его.
Проговорив это, она устало обронила руки, повернулась и пошла. И Савельев Иван повернулся вместе с ней, но остался на месте. Стоял и глядел на удаляющуюся Ольку до тех пор, пока она не скрылась в палатке.
Алейников и рыжий Степан Метальников, опасаясь немецких постов, на значительном расстоянии обошли ночью вокруг Шестокова, в лагерь вернулись уже при ярком свете солнца, которое в июле встаёт рано. Всю ночь Яков был хмур и неразговорчив, объяснения Метальникова о характере местности выслушал тоже молча, не задавая никаких вопросов. Только когда они выбрались из кустов на песчаную дорогу, убегающую к западной стороне Шестокова, и когда Метальников сказал, что завтрашней ночью он, согласно обусловленному с Бергером сроку, должен с очередным донесением выйти именно на эту дорогу, лишь в километре правее от этого места, где они стоят, Алейников спросил:
— А дальше что обычно бывает?
— Они или забирают у меня составленное особым шифром донесение и отправляют обратно, или ведут на беседу и инструктаж к самому Бергеру.
— Но теперь Бергера нет, — раздражённо проговорил вполголоса Алейников. — Ты, ихний агент в отряде, не сообщил заранее о запланированной партизанами акции против него. И что в «Абвергруппе» теперь по этому поводу думают?
Степан лишь пожал плечами.
Этот же вопрос Алейников задал, вернувшись, Баландину. Яков, позавтракав, только что вылез из-за стола и, собираясь наконец поспать, снял гимнастёрку, брюки, сел на топчан.
— Ответа у них может быть два-три, — сказал Баландин, допивая чай из алюминиевой кружки. — Первое — не мог заранее узнать об этом нашем плане. Второе — не сумел, ну, не имел возможности, времени сообщить об этом. Тоже ведь ему надо отлучиться из отряда незаметно, а мы не лопухи. Шестоково не близко.
— А третье?
— Третье — всё сильней думают, чей он агент, ихний или наш.
— Вот это скорей всего, — сказал находившийся тут же Метальников. — Лахновский давно этим мучается. Последний раз, когда я ходил в Шестоково, часа три мытарил. И чуть не запутал, сволочь. Потом свою трость приставил напротив сердца. «Чуешь, шипит, что ждёт тебя, ежели что? Полсекунды — и готово. В любом случае наши люди живьём тебя ко мне приволокут…»
— Поторопились вы с Бергером, — поморщился Алейников. — Сейчас они во сто крат насторожились.
— Связаться с вами не имели возможности, питание для рации кончилось. — Баландин отставил кружку. — А тут такое известие староста Подкорытов через Степана передал — Бергер в Орёл уехал, вот-вот должен возвращаться. Упускать такой момент? Двое суток, проклятого, сторожили. Живьём, думали. Да вот…
— Ну ладно, ладно… — раздумчиво произнёс Яков.
— Думаю я всё ж таки твёрдо, Яков Николаевич, что именно третье… — промолвил Метальников. — Им непонятно только одно… одно смущает, я полагаю: откуда могло мне стать известно, что Бергер уехал в Орёл? А это, я говорил, Лео-кадия Шипова Подкорытову сказала, а тот немедля мне… Но Лахновский змей, он докопается до концов… ежели уже не докопался. Тогда старику крышка немедля.
— Сперва мы не поверили, — усмехнулся Баландин. — Леокадия эта, проститутка-то, с чего бы вдруг? Провокация, думаем… Но Фатьян Подкорытов сильно уверил его, что она, сколь ни чудно, правду сказала… И решили подсторожить Бергера.
— Да-а, оно бывает так: чем ни чуднее, тем поразительнее, — как-то непонятно произнёс Алейников, зевая от усталости. — Но так или иначе, а об тебе, Метальников, они сейчас голову сильно ломают. Если старика Подкорытова взяли в оборот, мог или не мог он признаться?
— Нет, Яков Николаевич, — качнул головой Баландин. — Это чёрт, а не старик. Он ещё смолоду кнутом и огнём испытанный.
— Как? — встрепенулся Алейников. — Ну-ка, расскажи.
— Не то в двадцать четвёртом, не то в пятом… точно, в пятом было. Братец мой Захарий в какой-то раз налетел на Жуковку. Эх, было дело, пощёлкал он нас, паразит. И меня в правую икру подстрелил, — сверкнул чёрными глазами Баландин. — Подкорытов Фотя — он тогда в Жуковке жил, тамошний и уроженец, — когда уже из кольца-то и выскользнуть нельзя было, на виду у бандитов уволок меня к себе во двор и сунул… ну куда ж ты думаешь? В собачью будку. Пёс у него был огромный, волкодав, да не с человека же. «Как же, говорю, умещусь?» — «Лезь!» — орёт и пихает меня головой вперёд. Ну, я сейчас раздобрел, а тогда щуплый был. Голова, плечи и зад в дырку пролезли, а ноги торчат. Он, Фатьян, велел мне на спину лечь, загнул мне одну ногу, вдавил в дырку. «Упирайся, говорит, под крышу будки, да не сильно, не высади переднюю стенку». И другую, раненную, тем же макаром. Бездетный он был, Подкорытов, с женой вдвоём жили. Она выскочила из избы, завыла. «Не распускай слюни, — закричал он ей, — беги задами куда хошь, и я куда-нибудь затаюсь…» Едва-едва управился со мной, как, слышу, головорезы Захария на подворье врываются, пёс залаял на них бешено. Грохнуло сразу два или три выстрела — собака завизжала предсмертно. «Чем же пёс виноват?» — послышался голос Фатьяна. Не успел он убежать, значит. Минуты какой-то и не хватило. Всё, думаю, конец ему.
Баландин налил из чайника остывшего чая и хлебнул. Алейников перестал зевать. И Метальников слушал удивлённо, широко раскрыв по-калмыцки узкие глаза.
— Ну, и… а дальше? — спросил он.
— Дальше — чего ж? Я лежу так, как таракан сдохший, на спине, с согнутыми лапами. Колени в подбородок упираются, а ступни — в переднюю стенку конуры, под крышу. И помру, думаю, зазорно. Всё равно ж увидят, если кто на собачий лаз взгляд бросит. Али кровь из ноги вытечет струйкой из конуры. Ну, я не знал, что мёртвый пёс, на счастье, возле дырки прямо лежал, маленько закрывал её. И кровь пёсья землю возле конуры обрызгала… Не знал, а делать нечего, лежу. Наган, правда, не выпустил из руки, сжимаю. Совсем-то зазря, думаю, не дамся… Шум на дворе, крики, плети свищут, Фатьян орёт. Потом слышу — сам братец подскакал к дому, заматерился благим матом. «Что, кричит, вы его плётками по двору, как щенка, гоняете? — Это Фатьяна, значит. — Ему, орёт, задницу не плетьми, а огоньком погреть надо, чтоб не воняла. Ну, куда спрятал Кондрашку? Убежал через огород? Не ври, подстреленный он, не убежать ему. Ну-к, подвесить его кренделем на верею. И огоньку под задницу…»
Партизанский лагерь жил обычной утренней жизнью. Сквозь небольшие оконца землянки было видно, как несколько человек, вооружённые советскими и немецкими автоматами, с ножами на поясах, гуськом ушли в лес — сменить ночные посты, расставленные в необходимых местах на различных расстояниях от лагеря. Проехала куда-то телега, гружённая туго набитыми мешками, ящиками, меж которых обрубком торчал ствол станкового пулемёта. Широкая в плечах, грудастая баба, босая, с мокрым подолом, развешивала на верёвках, натянутых между деревьев, только что выстиранное в ручье бельё — мужские подштанники, нательные рубахи, гимнастёрки… К ней подошла Олька с полотенцем в руках. Голова её, как обычно, была туго обмотана светлым платком. Она что-то спросила у женщины, улыбнулась, положила полотенце на траву, стала помогать развешивать бельё.
Алейников пристально глядел через оконце на Ольку. Когда та приподнималась на носках солдатских сапог и вытягивала руки, чтобы забросить бельё на верёвку, отчётливо обозначалась, обрисовывалась её худенькая, слабенькая, ещё почти детская фигурка, и в глазах у Якова мелькала какая-то грусть. Командир партизанского отряда заметил это и невольно глянул в оконце. Яков чуть смутился, тотчас проговорил: