Вечный зов Иванов Анатолий

— И чем же всё кончилось?

— Чем… Руки-ноги Подкорытову схватили верёвками, концы перебросили через верею, подвесили крючком в воротах, а снизу огонь развели. Любимое веселье Захария, любил так людей пытать, не одного сказнил. «Я не до смерти, — говорил он, — казню, только жир с мягкого места вытапливаю, чтоб в сортир потом легче коммунарам ходить было». Огня немного клал, чтоб тело не сразу обугливалось. А когда всё до костей выгорало, огонь приказывал убирать. В жестоких мучениях умирали потом его жертвы…

На скулах Алейникова вздрагивали крепкие, как камни, желваки. Метальников изменившимся голосом произнёс:

— До такого… и фашисты ещё не додумались.

— Такой он был, братец мой. «Что же, — издевается он, — раз Кондратову задницу жалеешь, изжарим твою…» А я всё слышу, лежу в этой самой… позе. Слышу, как визжит Подкорытов Фатьян. Вот и горелым мясом запахло. До этого лишь псиной пахло, а теперь всё этот запах перебил. Ну, да что говорить…

Олька всё ещё помогала развешивать бельё. Алейников опять глядел на неё безотрывно холодными, остановившимися глазами.

— Чего только не приходится перенести человеку на этой земле, — после некоторого молчания хрипло произнёс Баландин. — И подумать жутко. Подкорытова жгут, а подо мной горит, чувствую, ещё жарче. Как вытерпеть? Будь что будет, решаю, смерть, конечно, будет, но сил больше нету соображать, что они с человеком делают. Высажу сейчас, думаю, ногами переднюю стенку собачьей будки… Только бы суметь на ноги вскочить, в нагане ещё три или четыре патрона. Напрягся и как даванул…

Баландин проглотил что-то тяжёлое, отвалился на спинку стула так, что она затрещала, замотал обросшим лицом, будто пытаясь освободить шею из тугого воротника старой, побелевшей от солнца гимнастёрки.

— И — что? — негромко спросил Метальников.

— Ничего… В глазах лишь потемнело. В тесной будке и без того темно, а тут чёрные круги какие-то пошли. Тело всё прорезало болью — икра-то у меня развороченная пулей была. Вот, мелькнула мысль, оттого и не хватило силы будку разломать. Крепкая оказалась… А дело было даже и не в том, что крепкая, ноги у меня в таком положении затекли уже, не послушались. А в мозгу больнее, чем в теле, закрутилось: из-за меня ж человек лютой смертью гибнет. Из-за меня! Крикнуть надо: «Оставьте его, вот он я, тут!» И, говорит Подкорытов, закричал. Я-то ничего не помню, мне чудилось, что я думаю лишь об этом, а он говорит: «Нет, я расслышал, кричал ты из будки».

— А бандиты не расслышали, что ли?

— Не до того им уж было. Из Шестокова милиционеры прискакали. Как налетел Захарий, мы туда конного послали. Телефонов тогда не было, мы — конного… Там близко, три версты всего.

— Ну ладно, Подкорытов, будем считать, не признается, — проговорил Алейников. — А эта, как её? Леокадия Шипова?

— Эта, конечно, ежели начнут её трясти… Но Подкорытов, я верю, смолчит, — ещё раз заверил Баландин. — Смерти он не боится, пожил, говорит, слава богу, а оставлять сиротами на этом свете некого. Жена его до войны ещё скончалась, детей у него не было.

— Ладно, — махнул рукой Алейников, как бы подводя итог разговору. — Даже лучше, если б признался, что сообщил Степану… Шевелится у меня в мозгу один план. До двух часов я и ты, Метальников, поспим. Днём обговорим и уточним всё в деталях. А пока весь отряд разбить на четыре группы. Две — по сорок человек, остальные — по пятнадцать. Маловато силёнок, да что поделаешь. После обеда уложить всех спать. На закате выступаем.

План Алейникова был прост. Он основывался на том обстоятельстве, что линия фронта неумолимо приближалась и в связи с этим Лахновский, безусловно ошеломлённый к тому же нападением среди ясного дня на Бергера и его гибелью, ждёт теперь неминуемого удара партизан и на самое Шестоково. И этот удар скорее всего будет нанесён нынешней ночью с запада. Почему нынешней ночью и с запада?

Интуиция Алейникову говорила: Лахновский давно взял в оборот всех, кому было известно о поездке Бергера в Орёл, а значит, прежде всего некую неизвестную ему Шипову Леокадию, а там, видимо, и Подкорытова. Признаются они или нет, что сообщили о поездке Бергера — она Подкорытову, а тот Метальникову, — всё равно Метальников теперь для Лахновского ясен. Но, рассуждал Алейников, Лахновский продумал и следующее: Метальников и командир партизанского отряда Баландин тоже не лыком шиты, тоже понимают, что Метальников теперь, видимо, разоблачён и на сегодняшнюю встречу, понятно, являться ему нельзя. А если всё же явится, то с одной целью: скрытно следующие за ним партизаны должны захватить его человека, пришедшего на встречу с Метальниковым, под угрозой смерти заставить его подвести к постам, бесшумно уничтожить их и, приблизившись таким образом скрытно к Шестокову, именно с этой стороны (с другой о приближении партизан сообщили бы секреты) напасть на его гарнизон. Другой цели явка Метальникова означать теперь не могла. И он явится, ибо другой такой возможности обмануть бдительность Лахновского просто у партизан уже не будет и «Абвергруппа» по мере дальнейшего приближения фронта может эвакуироваться в более глубокий тыл. А этого партизаны допустить не могут.

Далее Алейников был уверен, что, рассуждая так, Лахновский давно привёл свою «армию» в повышенную боевую готовность, рассредоточил её в наиболее удобных для нападения на Шестоково местах и какую-то часть, безусловно, выдвинул к месту встречи Метальникова. Вся эта ситуация не сложилась бы, Лахновский не всполошился бы, проследуй Бергер из Орла в своё логово, но начальник «Абвергруппы-101» был убит, и это всё резко изменило. Ситуация была теперь такова, Алейников это печёнкой чуял. И он понимал, что головорезы Лахновского нападут на партизан первыми, как только обнаружат их. Но это ему было и нужно, на это он и рассчитывал. Но нападут они на одну из четырёх групп, возглавляемую Баландиным. А тому важно будет, завязав бой, отступить за южную сторону дороги, в болотистую пойму речушки, изгибающуюся здесь кренделем, откуда вроде бы не было возможности выбраться, увлечь за собой врага, но там во что бы то ни стало остановить бандитов, с тем чтобы они, имея надежду уничтожить загнанных в мешок партизан, вызвали подкрепление. И Лахновский пошлёт его немедленно. И лишь только прибывшее подкрепление соединится со своими и вступит в бой, вторая группа партизан тоже в сорок человек, скрывавшаяся до этой поры в лесу за северной стороной дороги, ударит по фашистам с тыла. И уже не партизаны, а немцы окажутся в мешке. А далее, как говорится, дело техники.

В «армии» Лахновского было двести человек. Алейников полагал, что основная её часть будет брошена в этот бой, в самом Шестокове останутся какая-то незначительная команда и немногочисленный немецкий гарнизон. Третья и четвёртая группы партизан общей численностью в тридцать человек по сигналу — две зелёные, одна красная ракеты — должны броситься в Шестоково с севера и юга, смять посты, если они попадутся на пути, ворваться в село, уничтожить или взять в плен всех, кто там окажется, захватить штаб «Абвергруппы-101» и штаб Лахновского, принять все меры к тому, чтобы ни одна папка с документами, ни одна бумажка из находящихся там столов или шкафов не была уничтожена…

Вечером, когда партизаны ужинали, этот план был детально, на все лады обсуждён с Баландиным, с его заместителями, с командирами взводов и был принят за основу. Было лишь условлено, что, если к Метальникову на встречу никто вдруг не придёт, группе, возглавляемой Баландиным, двигаться по дороге в сторону Шестокова до тех пор, пока её не обнаружат. А по обнаружении бой всё равно завяжется. И далее действовать по плану — отступать к речной пойме.

Выйдя из землянки на воздух, Алейников поглядел на вечернее небо, на заходившие по нему тяжёлые тучки и сказал Баландину:

— Вот увидишь, половина «армии» Лахновского нас будет ждать в лесу, у места встречи Метальникова с абверовцем. Всё будет, как я рассчитал.

* * * *

Так оно и случилось. Интуиция Алейникова не подвела.

С заходом солнца партизаны, кто в чём — в измятых пиджаках, в гимнастёрках, в тёмных грубых рубахах, — вооружённые советскими и немецкими автоматами, с запасными патронными рожками и дисками, с гранатами на ремнях, выстроились перед выходом четырьмя небольшими колоннами на поляне и в ожидании команды спокойно переговаривались, что-то рассказывали друг другу, похохатывали беспечно, будто собирались не на смертный бой, а на весёлое развлечение. Иван, видевший партизан вообще впервые, второй день оглядывал их с интересом и любопытством и никак не мог себе представить, что этот народ умеет стрелять и бросать гранаты, что эти люди наводят ужас на немцев. Ему казалось, что бородатые мужики и безбородые молодые парни никакие не партизаны, а обыкновенные колхозники, собравшиеся у конторы перед выходом на работу, и только по недоразумению у них за плечами не вилы и грабли, а настоящее боевое оружие.

Из землянки вышли Алейников, Баландин, Метальников и ещё несколько человек, тоже все вооружённые автоматами. Разговор и смех в колоннах сразу стихли, над поляной установилась тишина. В безмолвии раздались негромкие команды, и через минуту три группы покинули лагерь, двинулись в лесной сумрак, каждая своим путём, а четвёртая задержалась, потому что Алейников, собиравшийся уже подать команду, вдруг увидел Ольку, стоявшую на левом фланге в первом ряду, возле Ивана. На плече у неё, как и у других, висел автомат.

— Королёва! Я приказал тебе остаться здесь.

— Ещё чего! И не подумаю, — ответила она, глядя в сторону.

— Оля, ты своё дело выполнила, привела нас… — каким-то странно беспомощным, умоляющим голосом произнёс Алейников.

— Я своё дело, Яков Николаевич, никогда до конца не выполню, — ответила она, не поворачивая головы.

Иван понимал, о чём она говорит. Понимали это, кажется, и все остальные, потому что Алейников топтался на земле, а из строя кто-то глухо сказал:

— Да пущай идёт Олька…

Алейников, будто этого и ждал только, вздохнул.

— Ну хорошо. — Он глядел вниз, себе под ноги. Затем резко вскинул голову, отрывисто и жёстко скомандовал: — Слева по одному… интервал два шага… За мной — ша-агом марш!

Повернулся и пошёл. Цепочка партизан бесшумно потекла за ним, нырнула под навес еловых ветвей. На опустевшей, сразу ставшей просторной поляне, по краям которой было устроено несколько длинных землянок, недвижимо и молча стояли, провожая уходящих, две пожилые женщины-поварихи да трое мужиков, оставленных для присмотра за лошадьми и вообще на всякий случай.

Разведав ночью и утром местность, Алейников вёл партизан уверенно, будто знал все эти лесные чащобы с детства, и за два с лишним часа ни разу не оглянулся. И шагавшая следом за ним Олька ни разу не взглянула назад, на Ивана. Прошлой ночью она всё оглядывалась, а теперь шла, нагнув голову, будто боясь споткнуться.

Цепочка партизан пересекала опушки и поляны, обходила мочажины и болотца, скрывалась в редковатом ельнике и вновь бесшумно двигалась по открытому пространству. Алейников, смотря по местности, шёл то быстрее, то медленнее, в такт шагам покачивались во мраке его острые, худые плечи, обтянутые заношенной, выстиранной сегодня гимнастёркой. Выстирала её Олька. Она, никого не спрашивая, зашла в землянку, где он спал, взяла со стула гимнастёрку и брюки, направилась к ручью. Там, погрузившись в невесёлые и неясные какие-то думы о Фёдоре, сидел Иван. Думать о нём он уже устал и не хотел, но мысли, тупые и тяжёлые, помимо воли ворочались в голове. Не мысли даже, а просто вопросы, которые он задавал себе уже тысячу раз и на которые не было ответа: «Ах, Фёдор, Федька, как же так?.. Зачем же так? Что же теперь будет с Анной?»

Олька с гимнастёркой и брюками в одной руке, с куском чёрного мыла в другой подошла, поздоровалась, положила мыло на траву, отстегнула от гимнастёрки погоны, затем выложила на землю из карманов содержимое — смятую пачку папирос, расчёску, носовой платок, коробку спичек, скинула сапоги, засучила штанины и шагнула в ручей.

Она стирала, стоя в ручье боком к Ивану, засученные штанины делали её похожей на мальчишку.

Выстирав и гимнастёрку, и брюки, и носовой платок, развесив всё это под жарким солнцем на ветках кустарника, взяла расчёску Алейникова, зачем-то оглядела её со всех сторон и положила обратно на траву.

— Дядя Вань… — проговорила она задумчиво, — ты давно Якова Николаевича знаешь?

— Давно, — усмехнулся тот.

— Он хороший человек?

Иван медленно, боясь чего-то, повернул голову к девушке, взглянул на неё. Она сидела, поджав под себя ноги, правой рукой опиралась о землю, а левой чертила пальцем по траве, сосредоточенно думала о чём-то…

— Зачем тебе? — спросил он негромко.

Она долго не разжимала губ. И Иван молчал.

— Он… он предложил мне стать его дочерью.

— Дочерью?! — невольно вырвалось у Ивана.

— Да, а что? — Девушка, взглянув на него, шевельнула бровями. — «По всем правилам, говорит, оформлю».

— Ты ж… ты ж не маленькая. Маленьких удочеряют. Усыновляют. А ты…

В глазах у Ольки полыхнул не то гнев, не то протест, лицо сделалось злым и холодным.

— А что я? Ну что я?! — проговорила она с непонятной враждебностью. — Я тебя спросила, а ты ответь, если можешь.

Иван почувствовал, как больно сосёт, сдавливает ему сердце. Как ответить на её вопрос, простой, бесхитростный в общем-то вопрос для неё? И такой неожиданный для него…

— Я… не знаю. Не могу пока ответить.

— Почему? — спросила она тогда в упор. — Вы ж земляки. Яков Николаевич ещё там сказал мне. В штабе, перед выходом.

Почему… Чтобы объяснить это «почему», надо ей рассказать обо всей его горькой жизни, в которой Алейников сыграл свою роль. А что она поймёт в его судьбе и в роли Якова Николаевича Алейникова в ней? Да, может, и не надо, чтоб понимала, не нужно, чтобы задумалась об этом. Своя-то судьба у неё вон какая опалённая, обугленная до черноты, зачем ещё в её мозг и сердце добавлять мучительные раздумья об этой безжалостной и жестокой жизни на земле, а значит — новые страдания?

Она как-то по-своему расценила его молчание и отчуждённо произнесла:

— Что бы ты ни думал о нём, это твоё дело. А я-то знаю — он добрый и хороший. Он только очень одинок и потому кажется злым и нелюдимым. Он мне рассказывал, что сын у него утонул, а жена ушла… оставила его.

— Это, конечно, бывает, — промолвил Иван.

— У тебя-то всё хорошо в жизни. Тебя жена не бросала! — ещё злее полоснула она его зрачками.

— Не бросала. И у меня — всё хорошо в жизни, — горько усмехнулся он.

Но она не поняла и не могла понять этой горечи. Она стремительно вскочила на колени.

— Зачем ты меня злишь?! Зачем ты меня злишь?

Она прокричала это дважды, дважды сжала и разжала кулачки, и ему почудилось, что она кинется на него, как дикая рысь. Он шевельнулся и невольно встал, будто и в самом деле надо было защищаться.

— Я вовсе не со зла… — проговорил он. — Успокойся.

Девушка будто сразу поверила его словам, вняла его просьбе. Она опустилась на землю и вздохнула.

— Я была бы ему хорошей дочерью, дядь Ваня, — произнесла она прежним голосом, глядя куда-то за ручей, в заросли тальника и пахучей смородины. — Да в самом деле ведь не маленькая. И скоро… скоро у самой дочь будет. Или сын…

Иван как-то и не сразу понял, о чём она говорит. А когда смысл сказанного прояснился в сознании, он шагнул к ней, остановился возле и стал глядеть на неё сверху вниз.

Олька ещё посидела недвижно, затем, будто повинуясь его безмолвному требованию, подняла кверху лицо. Так, глядя на него, она встала и не мигая всё продолжала глядеть презрительно и гордо.

— От него… от Сёмки? — пошевелил Иван склеившимися губами.

— А кроме него, у меня никого не было. Он был первый. И, может, последний.

— Понятно…

— Ну, и уходи отсюда, если понятно, — сказала она грубо. — Мне свою кофточку постирать надо.

…Шагая теперь вслед за Олькой, Иван, с жалостью оглядывая её хрупкую фигурку, чувствовал, как она беззащитна и беспомощна в этом мире, громыхающем огнём и железом, чувствовал к ней что-то отцовское. Он понимал теперь и Алейникова, признание Ольки вдруг осветило Ивану с какой-то совершенно новой стороны, раньше и не подозреваемой вовсе, не только весь жизненный путь этого человека, но и его душу. Душа эта, как считали многие, да и он, Иван, была нелюдима и мрачна, а характер безжалостен и жесток. Но ведь жизненный путь его был не прост и не лёгок, этот путь всегда, каждый день, каждый час, пролегал сквозь ту громыхавшую огнём и железом жизнь, будь хоть война, хоть мирное время. В жизни всякого человека разобраться не легко, даже в самой простенькой и благополучной жизни, а Якову Алейникову судьба выпала быть в самом центре людских коловоротов, в самом пекле безжалостных ошибок добра и зла, любви и ненависти, правды и лжи. Он пропускал все самые крайние человеческие страсти через своё сердце, и оно, чтобы не лопнуть, оделось в ледяной панцирь. Но внутри оно всё равно обугливалось, сыпалась со стенок его окалина, образуя всё большую пустоту. И вот, видно, пришла пора, когда эту пустоту надо заполнить, иначе сердце прогорит насквозь. Если не снаружи, то изнутри выгорит. И тут явилась, встретилась эта девушка с судьбой жуткой, но с характером, чем-то похожим на его…

Понимал он и Ольку, чувствовал, как ей хотелось обыкновенного человеческого тепла, понимал теперь, почему её желанию, этой безумной, на первый взгляд, просьбе не мог не уступить Семён, не мог на неё не откликнуться, забыв на мгновение о Наташке, о жене, и о маленькой своей дочери. И хотя ни самому Семёну, ни кому бы то ни было вообще на земле не объяснить, что он, Семён, действительно ни в чём не виноват перед женой и людьми, Иван знал теперь твёрдо — действительно не виновен.

Погода с наступлением сумерек начала портиться, небо плотно закладывало тучами, чернота в лесу сгущалась, всё более ограничивая видимость. Дождя пока не было, но ветерок всё крепче мотал верхушки деревьев, лес наполнился нескончаемым тоскливым гулом.

Иван понимал, что шагов партизан теперь не слышно — их заглушал ветер и шорох деревьев, — с расстояния в двадцать метров людей уже не видно — их скрывала ночная темень, — и всё это успокаивало, рождало чувство безопасности. Но о чём бы он ни думал, что бы ни чувствовал, в мозгу, в сердце раскалённым гвоздём торчало: «Ах, Фёдор, Фёдор!» И от этой гнетущей боли нельзя было избавиться, гвоздь этот вошёл глубоко и врос намертво, вывернуть его оттуда можно было только с мясом, а больше никак невозможно…

* * * *

А Фёдор Силантьевич Савельев в этот момент, уставший от последних бессонных ночей, сидел в кабинете Лахновского. Веки его были налиты каменной тяжестью, глаза закрывались, в голове тупо шумело, она сама собой клонилась вниз. Боясь заснуть и свалиться со стула, Фёдор вскидывал её, одновременно вздрагивая, обводил помутневшим взором комнату, каждый раз натыкался на бумажный портрет Гитлера в чёрной раме. Круглые холодные глаза этого человека с какой-то несерьёзной, детской чёлочкой были устремлены в пространство, мимо Фёдора, мимо находящихся в этом же кабинете Лахновского и Валентика, мимо всего живого на земле, будто он видел там, в этом пространстве, какие-то высшие, конечные истины, непонятные и недоступные для других.

Фёдор с тех пор, как оказался у немцев, видел множество портретов этого человека, больших и малых, на бумаге и на холстах, на значках и книжках. Портреты были разные, одинаковым был на них лишь этот взгляд, вызывающий у Фёдора холодок в груди, но сейчас впервые он ощущал не холодок, а тошноту, а от этого ещё более хотелось спать, хотелось куда-то провалиться, к чёрту, под землю, во мрак, чтобы никогда не выбраться оттуда, чтобы не видеть больше ни этого портрета, ни высохшего от злобы на весь мир Лахновского с его тростью, которой он вчера раскроил, надвое разрубил череп бывшей своей любовницы Леокадии Шиповой, а потом, когда она, уже мёртвая, рухнула, в бессильной, дьявольской злобе несколько раз воткнул в неё трость, ни толстозадых, с рыжими волосатыми руками немцев, ни своих подчинённых — весь этот сброд, всех этих подонков рода человеческого, жадных до водки и до бабьего тела, но жалких и трусливых в бою, — никого. И себя чтобы больше не видеть, не вспоминать тот прошлогодний хмурый осенний день, когда в лагере для военнопленных под Пятигорском, дав слово служить немцам, он, сбросив изодранную в лохмотья, изопревшую солдатскую гимнастёрку, натянул на себя пахнущее незнакомым, чужим запахом бельё, грубые суконные брюки, короткую куртку. Но, как назло, он хорошо помнит эту минуту, этот час и вообще весь тот сумрачный, промозглый день…

Лахновский в своей поддёвке, не выпуская из рук трости, метался по кабинету от стены к стене, временами останавливался у окошка, сквозь синеющие стёкла всматривался во мрак, резко оборачивался, подбегал к столу, на котором стоял полевой телефон, впивался в него глазами. Рука, сжимавшая трость, при этом дрожала, казалось, он сейчас размахнётся, обрушит свою трость на телефонную коробку, как обрушил вчера на косматую голову Шиповой. Но он этого не делал, садился в стоящее сбоку от стола старое, расшатанное кресло и, положив обе ладони на трость, угрюмо и обиженно сжимал губы. Посидев так с полминуты, вскакивал и начинал всё сначала — подбегал к окну, к телефону, садился…

С наблюдательной вышки, построенной на крыше единственного в Шестокове двухэтажного кирпичного здания, в котором до войны находился магазин, должны были немедленно позвонить, если увидят над лесом, в том месте, где должен был выйти на связь агент Метальников, сигнал о помощи — две красные ракеты. Этого-то сигнала и ждал Лахновский, боясь его…

Звонок раздался неожиданно, заставив всех вздрогнуть. Лахновский трясущейся рукой схватил трубку.

— У аппарата… — хрипло и торопливо сказал он. Потом перешёл на немецкий: — Nein, Herr Meisaer, bis jetzt gab es kein Signal.[11]

Бросил трубку и отбежал к окну.

Оберштурмфюрер Майснер был заместителем Бергера и теперь, до назначения нового начальника, являлся полновластным хозяином «Абвергруппы». Как и все, он тоже не спал в эту суматошную и тревожную ночь. Впрочем, не только в эту. Со дня убийства партизанами начальника «Абвергруппы» в Шестокове началась суматошная жизнь. Посты вокруг деревни были усилены многократно и выдвинуты далеко вперёд, командирам взводов, в том числе Фёдору Савельеву, вменялось каждые полчаса проверять их, всех солдат держать в полной боевой готовности, без оружия запрещалось посещение даже отхожих мест.

Оберштурмфюрер Майснер, всегда неразговорчивый, высокомерный и наглый, любивший распекать и поучать руководителей отделов, следователей, инструкторов и прочих сотрудников «Абвергруппы», позволявший себе даже то, чего и Бергер не позволял, — в начальственном тоне разговаривать с Лахновским, — в одно мгновение стал совершенно другим человеком. Надменность и высокомерие вдруг обсыпались с него, как шелуха, в глазах заплескался испуг, зрачки забегали, и вообще весь он как-то осунулся и поминутно ёжился, будто за шиворотом у него торчал кусок льда.

— Господин штандартенфюрер! — заискивающе обращался он по нескольку раз на день к Лахновскому. — Солдаты вашей армии в случае нападения партизан, я надеюсь…

— И я надеюсь, — отмахивался Лахновский, напуганный не меньше его.

— Неужели они осмелятся?

— Они?! Они — это полбеды, господин оберштурмфюрер. А вот если противник прорвёт фронт…

— Но… — Майснер бледнел, на тщательно выбритых щеках его выступала испарина, он тыкал в них скомканным платком. — Но это значит… в этом случае «Абвергруппу» следует спешно передислоцировать дальше в тыл.

— На этот счёт у вас есть начальство. Звоните в Орёл.

— Да, но если… не противник прорвёт нашу оборону, а наши доблестные войска опрокинут русских? Как мой звонок будет расценён? Моя карьера…

— Боже, какой, оказывается, болван! — сказал Лахновский уже по-русски Фёдору, когда тот случайно стал свидетелем одного из таких разговоров.

Всё это было давно, несколько дней назад.

…Стоя у окна, Лахновский, повесив трость на локоть, достал табакерку, нервно забил ноздри табачной пылью. Затем резко обернулся.

— Сигнала пока нет, — повторил он. — Дьявольщина! Что же там происходит?

— Ничего. Просто этот ваш Метальников не явился, — проговорил Фёдор и мотнул головой, стряхивая сон.

— Не может быть! — воскликнул сердито Лахновский. — Или я ничего не стою! Это единственный шанс у них подобраться сейчас к Шестокову незаметно. Единственный. И они это понимают.

Лахновский вдруг сам схватил трубку, крутнул ручку телефона.

— Садовского мне, живо! — прохрипел он. И секунды четыре, уныло сгорбив плечи, ждал соединения. — Садовский?.. Ну что там Подкорытов? Не признался?.. Потерял сознание?.. Очнётся — продолжайте допрос.

Бросил трубку и снова заходил по кабинету.

— Удивительно! Просто непостижимы они, эти русские! Есть боль, муки, которых человек не может, не в состоянии вытерпеть. А Подкорытов молчит. Старик же, и сил-то вроде нет…

— Сил… — усмехнулся Валентик, посмотрел на горящую керосиновую лампу, стоящую на специальной подставке у стены, прижмурился по-кошачьи и чихнул. — Мне приходилось… некоторых расстреливать. Вся грудь и голова, бывало, пулями пробиты, а он всё дышит. Ну, у меня колотушечка такая была в подвале. Деревянная, чтобы череп не раздробить. Врачи за этим следили, не любили почему-то, когда голова проломлена. Той колотушкой ещё пару раз приложишь — тогда замрёт. Видно, уж мозги когда взболтаются…

Валентик опять глянул на лампу, снова сладко прижмурился и чихнул.

Фёдор смотрел на Валентика и чувствовал… Нет, не страх или тем более ужас. Он, Фёдор, всего насмотрелся, всё испытал. Он видел, как людей убивают, и сам убивал. Вчера при нём в каменном подвале бывшего магазина терзали эту несчастную Лику Шипову, зачем-то сообщившую Подкорытову о поездке Бергера в Орёл. Она давно призналась, что сказала об этом старосте, но Лахновский всё допытывался: а что ещё сказала и кому? Она мотала головой и твердила: никому и ничего больше, но если оставят её в живых, то уйдёт к партизанам и выложит всё, что знает об этом змеином гнезде, потому что ненавидит всех, ненавидит себя. Она забилась в истерике и плюнула бывшему своему сожителю в лицо. Тот молча размахнулся тростью и разрубил ей череп… Видел потом Фёдор, как Садовский, начальник и палач шестоковской тюрьмы, распинал изувеченное, изорванное в лохмотья тело старика Подкорытова, прибил гвоздями к стене сперва его руки, потом ноги… Всего, всего насмотрелся, всё испытал Фёдор Силантьевич Савельев, давно научился спокойно смотреть и равнодушно воспринимать человеческие муки и человеческую смерть, отчётливо, без сожаления даже, отмечал при этом, что душа его давно омертвела, обуглилась, но сейчас, слыша слова этого кривоплечего человека, недавно объявившегося в Шестокове, видя, как он блаженно, словно сытый кот, жмурится на свет керосиновой лампы и сладко чихает, почувствовал вдруг, что под череп ему перестала поступать кровь, в голове, где-то подо лбом, похолодело. Затем от холода стали неметь шея, плечи, спина…

Лахновский выдернул из кармана жилетки скользкие жёлтые часы, глянул на них.

— Пора. Марш проверять посты.

Савельев и Валентик встали, пошли к дверям. Обойдя секреты, расставленные вокруг Шестокова, они обязаны были снова вернуться сюда, в этот кабинет, и лично доложить Лахновскому, что всё в порядке. Такое правило было введено им трое суток назад, и все эти трое суток Фёдор не сомкнул глаз, хотя ему в помощь и был дан этот Валентик. Да и сам Лахновский не спал. Он вообще, кажется, не ложился с самого 5 июля, когда за Орлом ожили обе линии фронта и началось сражение. В последние же дни, особенно после гибели Бергера, он будто сдурел, метался в своей поддёвке по Шестокову, как зверь, почуявший беду, держал всех в полной боевой готовности, установил новую систему постов, без конца допрашивал арестованных старосту Подкорытова и Лику Шипову, по нескольку раз на дню звонил лично и ходил к Майснеру, требуя, чтобы тот испросил разрешение у своего начальства об эвакуации «Абвергруппы» дальше в тыл. Но Майснер, смертельно напуганный всем случившимся, твердил одно и то же:

— Это будет расценено как слабость духа. И моя карьера…

— Ваша карьера?! — в конце концов взорвался Лахновский, подпрыгивая вокруг стола, на котором стоял телефон. — Если оторвут голову, нечем о карьере будет думать! Нет, я не забываюсь. Это вы… вы потеряли всякое чувство реальности!

И с грохотом бросил тяжёлую трубку полевого телефона.

Все эти дни после гибели Бергера Лахновский каждую минуту ждал нападения партизан. Нападения не происходило, но это не успокаивало, а, наоборот, ещё более взвинчивало Лахновского, и вчера он какими-то одному ему ведомыми путями пришёл к выводу, что партизаны непременно должны напасть этой ночью, воспользовавшись выходом на связь Метальникова.

— Вот увидите, именно сегодня, — сказал он утром Фёдору. В последние месяцы он оказывал ему непонятное благоволение. — Ах, Савельев! Ты человек твёрдый, и я тебе верю. А Метальников — партизанский шпион. Предчувствие меня не обманывает. Я бы давно его пристрелил, если бы не этот тупица Бергер.

Фёдор никогда не видел Метальникова, никогда до этого даже не слышал о нём. Всякого рода агентов и тайных сотрудников в «Абвергруппе» было множество, они появлялись и исчезали, их тут в специальной школе обучали, а потом некоторых почему-то расстреливали. Во всю эту жуткую кухню Фёдор не вникал и вникнуть не мог. Он просто занимался тем, что ему было вменено в обязанности, — охранял со своим взводом штаб Лахновского и его лично. Сейчас Фёдор и его люди, оставаясь сами невидимыми, круглосуточно держали под наблюдением все въезды и выезды из деревни, все тропки и возможные подходы, впускали и выпускали из Шестокова людей, знавших установленный на тот день и час пароль. Несколько дней назад он выпустил этого Валентика, одетого в форму советского подполковника. Когда тот вернулся, Фёдор не видел, а недавно ночью опять выпустил с каким-то человеком, лица которого не рассмотрел, да и не пытался рассмотреть, даже не подошёл близко к телеге, в которой они ехали. Человек, кажется, тоже был в форме советского офицера, в повозке он сидел сгорбившись, чуть не выше головы подняв широкие и жирные плечи. Иногда Фёдору приказывалось взять двух-трёх солдат из его взвода, отвести за деревню какого-нибудь человека, изнурённого допросами и пытками, заставить его вырыть могилу или, если тот не в состоянии, вырыть самим и расстрелять. Фёдор выполнял и это, не глядя в лицо обречённому, не спрашивая у того ни фамилии, ни имени, не интересуясь, за какие грехи человек приговорён к смерти. Он действовал как автомат, каждый день был пьян и боялся лишь одного — когда-нибудь протрезветь.

Однако сколь ни плотно висел в мозгу винный туман, сквозь него пробивалась иногда мысль, с хрустом разрезая черепную коробку: «А что же дальше?!» По всему телу проходили судороги. Чтобы унять их, чтобы избавиться от невыносимой боли в голове, Фёдор глотал и глотал спирт — водка его уже давно не брала, — не чувствуя его вкуса и запаха. Да и спирта, чтобы отупеть, с каждым днём требовалось всё больше, за сутки он теперь высасывал его больше литра.

«Да что же дальше?» — подумал Фёдор и сейчас, выйдя от Лахновского. Валентик, кивнув зачем-то ему, будто уходил навсегда, скрылся во мраке, а Фёдор остановился посреди улицы, достал из внутреннего кармана немецкого френча плоскую фляжку и отхлебнул. Спирт был тёплый, но он привык его пить таким и, как всегда, проглотил легко, точно воду. «Что же дальше? Вон как заметался Лахновский! Значит, спасения нет. Значит, скоро придут и сюда советские войска. Значит, смерть…»

Фёдор сделал несколько шагов вдоль тёмной улицы, глянул на небо. Вверху был тот же мрак — ни проблеска, ни звёздочки. Небо ещё с вечера обложило толстыми, тяжёлыми тучами. «Посты… Как будто спасут теперь какие-то посты! И эти окопы, которые нарыли вокруг Шестокова…» — усмехнулся он, проходя мимо останков сожжённого прошлым летом, во время неожиданного налёта партизан, огромного коровника, превращённого Лахновским в казарму для своих солдат. Солдаты, помнится, роптали — казарма в коровнике?! — но все другие пригодные для этого помещения были заняты службами «Абвергруппы» и немецким гарнизоном. Лахновский приказал вывезти отсюда навоз, обрызгать извёсткой всю землю вокруг, засыпать её песком, настелить в помещении новые полы и побелить стены — получилось ничего. Нынче пожарище густо заросло крапивой и конопляником. Фёдор, на секунду приостановившись, негромко и тяжко простонал вдруг, махнул рукой и шагнул в крапиву. Подойдя к обгорелой стене бывшей казармы, он ещё глотнул из фляжки, сел на землю, зажал голову руками и так замер.

Даже спирт сегодня не брал, в мозг всё колотило и колотило: «Что же дальше? Что дальше?!»

Смерти он теперь не боялся, давно уже искал её, шёл ей навстречу. Но она почему-то сворачивала прочь, обходила его. Даже Лахновский, застав его в постели с Леокадией, не проткнул своей тростью, как Фёдор ожидал с каким-то безразличием, даже возникшим в душе облегчением. Смерти он испугался один раз, в ноябре прошлого года, там, под Пятигорском, когда, оборванный, окровавленный, избитый плетьми и прикладами, стоял на краю рва, вырытого в каменистой почве им же самим вместе с другими пленными красноармейцами.

«Один раз… Да, один раз стоило испугаться смерти… — Что-то острое и горячее заворочалось в больном мозгу Фёдора. — И вот… И вот…»

Он выдернул из кармана фляжку, трясущимися пальцами отвинтил крышку, сделал ещё несколько жадных глотков.

«Как же это всё получилось? Как получилось?!»

У обгорелой стены было душно, не спирт, а запах конопляника, густой и приторный, туманил ему мозг, проникал куда-то до печёнок, до сердца, вызывая отвратительную тошноту. Надо было идти проверять посты, но от одной этой мысли тошнота наваливалась ещё больше. Фёдор боялся идти в лес, в темень. Но не темени или какой-то опасности боялся. Ему казалось, если он увидит сейчас любого солдата из «армии» Лахновского, с ним что-то произойдёт. Скорее всего, он выдернет из кобуры парабеллум и с нечеловеческим сладострастием разрядит его прямо в лицо того человека…

Неожиданно в голове Фёдора что-то зазвенело — будто колокольчики запели неподалёку, всё приближаясь. И сквозь этот звон пробилась, пришла к нему вдруг мысль: а что, пройти сейчас по всем секретам и, сжав зубы, перекосить всех из автомата! Затем явиться в кабинет Лахновского, подойти к нему вплотную, схватить одной рукой за воротник его сюртука, другой вдавить парабеллум в хилую грудь его и надавить спусковой крючок. Затем… Затем выволочь его наружу, бросить труп в телегу… в мотоцикл. Возле штаба «Абвергруппы» всегда стоит несколько мотоциклов. И рвануть куда-нибудь туда, откуда фронт приближается. И сказать потом… Как Ванька когда-то давно, в гражданскую… Как Ванька, сказать: «Вот вам атаман наш… только мёртвый. Вот сам я. Что хотите со мной… К стенке так к стенке. Только скорее давайте». Так примерно он сказал тогда. И Анна, сидящая на телеге, страшная, неживая, вдруг встрепенулась, сорвалась с телеги, закричала: «Вы сперва разберитесь, вы сперва разберитесь!..»

Фёдор, вздрогнув, очнулся от своих мыслей. Какой Иван? Какой Лахновский? Кто это ему позволит с трупом выскочить на улицу, взять мотоцикл? В первые же секунды прошьют из автоматов, решето сделают. И разве прорвёшься через линию фронта… или к партизанам? Чушь всё это. Бред. И — какая Анна? Где она, Анна?

Он мотнул тяжёлой головой, окончательно приходя в себя. Затем поглядел на небо. Но не увидел там ни звёздочки, ни проблеска.

Выпитый спирт совсем не оказывал никакого действия, совсем не чувствовался. И удушающий запах конопли теперь не беспокоил. «Притерпелся, что ли?» — мелькнуло у Фёдора. В голове были непривычная пустота и ясность. Ощущая это, он думал лишь, что у него и в мыслях никогда не было перейти на службу к немцам, но произошло именно это, совершилось всё быстро и просто в пасмурный ноябрьский день, числа шестого, кажется, как раз под праздник…

Фёдор плотно закрыл глаза, словно боялся, что густая темень разверзнется мгновенно ослепляющим светом и в этом свете явится ему такое, что люди видят один раз в жизни, перед его концом. Он всегда закрывал глаза, когда его мысли, лихорадочно пометавшись, неизбежно подводили его к этому рву, вырытому километрах в десяти от Пятигорска в жёсткой, каменистой земле обречёнными людьми, уже, собственно, мертвецами, среди которых был и он, Фёдор Савельев. Закрывал, намертво стискивал челюсти — аж зубы крошились, — и это помогало ему не думать о том жутком и страшном, что произошло там, под Пятигорском, возле рва, неимоверным усилием воли он заставлял себя думать о другом. О чём угодно, но только о другом.

Вот и сейчас заставил. Откуда-то из бездонных глубин мрака возник жаркий и пыльный летний день, длинный состав из двух- и четырёхосных товарных вагонов, толпы воющих баб и ребятишек. Где-то там, в этой толпе, был Сёмка, уезжающий на фронт, то ли его сын, то ли не его. Да нет, чего там — его, Фёдор это всегда знал, по обличью видел, но изводил Анну своим подозрением от обиды на весь мир, который пошёл куда-то не туда, от обиды на Анну, которая досталась ему уже тогда, когда была не нужна, да к тому же кем-то до него испробованная. Сёмка уходил добровольцем, но Фёдору было безразлично, как он уходил, добровольно или по призыву, он был, как и два других сына, Димка и Андрейка, как все люди, чужой ему, провожать он его не хотел. Но в последнюю минуту пошёл зачем-то на станцию, потолкался среди плачущих женщин, которые цеплялись за мужей, сыновей и братьев, будто хотели оттащить их от поезда, собиравшегося отвезти мужчин на войну, может быть, на гибель и смерть, и неожиданно как-то очутился перед Семёном.

«Не думал, что ты придёшь», — сказал тот удивлённо, отстранив от себя заплаканную Анну, растерянную девчонку, на которой недавно вроде женился.

«Я знаю, — ответил ему Фёдор. — Потому и не хотел».

«Зачем же пришёл? Я бы не обиделся».

«Не знаю. Может, зависть пригнала».

«Что?!» — Сёмкины брови вскинулись.

И все другие стоящие вокруг Семёна удивлённо шевельнулись. Это Фёдор помнит ясно и отчётливо, как и весь этот короткий разговор, почему-то глубоко врезавшийся ему в память. Кто-то, Иван, кажется, брат, ну да, Ванька, тоже уезжавший на фронт, даже подошёл вплотную почти, недоверчиво, пряча насмешку, спросил:

«Погоди, погоди… Какая зависть? Что на войну не берут?»

Но Фёдор эту насмешку расслышал, почувствовал, что-то в нём вскипело внутри едкое и злое. Но он задавил в себе эту злость, усмехнулся лишь тяжко и холодно и ответил не только Ивану, всем им, сказал несколько слов, будто кирпич к кирпичу положил:

«Нет. Это бы и я мог, коли захотел… В крайнем случае — как Инютин Кирьян… Вообще… Но вам этого не понять…»

Да, так он им сказал тогда, повернулся и пошёл, не заботясь, как они поняли его слова и что о нём думают.

На фронт, как Инютин Кирьян, Фёдор не побежал. После проводов Семёна он дня три или четыре пролежал дома, на работу не ходил. Анна что-то говорила ему, о чём-то просила, плакала — он отмахивался.

А потом встал, побрился, пошёл в МТС, к начальнику политотдела Голованову.

— Вот что… снимайте броню, — заявил он ему, даже не поздоровавшись. — Я на фронт лучше пойду.

— Погоди, Фёдор Силантьевич, — сказал Голованов, несколько удивлённый. — Приближается уборка. Зимой ты взял обязательство убрать сцепом из трёх комбайнов две с половиной тысячи гектаров…

— Другие уберут. Вон на курсах девок сколько научили. И трактористок, и комбайнёрок. Я на работу больше не выйду.

— Как это не выйдешь?

— А так. Я всё сказал…

И Фёдор пошёл из кабинета.

— Стой! — вскрикнул Голованов, встал, опираясь на костыль. И заговорил, дёргаясь, багровея лицом: — Ты что вытворяешь?! Мы тут с ремонтом пурхаемся, а ты неделю нос в МТС не показывал. Теперь заявляешь…

— Болел я, — вяло сказал Фёдор.

Голованов, помнится, прихрамывая, подошёл к Фёдору, оглядел его с ног до головы.

— Ну, что оглядываешь?! — раздражённо воскликнул Фёдор. — Я не продаюсь, не примеряйся… А я вам больше не работник.

Голованов ещё помолчал, думая о чём-то. Потом сказал:

— Давно уж не работник, мы видим… Так я и не могу понять, что с тобой такое произошло.

— На фронт, сказано, хочу.

— Все хотят, да ведут себя по-человечески. Вот сын твой Семён…

— Ты им не тыкай мне в морду! Он сам по себе, я сам…

И ещё помолчал начальник политотдела МТС, видимо пытаясь понять смысл его слов.

— Держать мы тебя не будем, Фёдор… Теперь обойдёмся с уборкой как-нибудь.

— Вот и обходитесь, — неприязненно бросил Фёдор.

— Но пока суд да дело, на работу выходи. А то вместо фронта суд тебе выйдет.

— Пугаешь?

— Цацкаться с тобой, что ли, будем?! — опять вскипел Голованов, лицо его стало совсем чёрным, страшным. — Нашёлся какой! Война, люди хлещутся до полусмерти, а он… Отправляйся в мастерскую да гляди у меня!

Фёдор смог сообразить тогда, что предупреждение Голованова было нешуточным, прямо из его кабинета ушёл в мастерскую. И вообще не выходил почти из МТС, пока продолжалось это «суд да дело», как высказался начальник политотдела. Продолжалось оно недолго, в конце июля Фёдор получил повестку. Провожали его одна Анна да Андрейка с Димкой. Дети были испуганы. Анна не плакала, ничего не говорила, Фёдора это смертельно, до тошноты озлобляло, но он тоже ничего не говорил, в голову ему, как в медный лист, долбило со звоном: «Ну и чёрт с вами, оставайтесь! Оставайтесь!» Лишь стоя уже в проёме вагонной двери, он спросил сверху:

— В Михайловку, к Назарову в колхоз, теперь, значит, переедешь?

— Куда же ещё? Туда.

— Ну, возвращайся. Хороший был уголок земли. Был, да сплыл.

Анна, помнится, запрокинула изумлённые, сверкающие глаза. Фёдор толком не разглядел тогда, но, кажется, были в них, в её глазах, всё-таки слёзы.

Через неделю Фёдор находился уже за Волгой, рыл учебные окопы, ходил в ночные учебные атаки, ползал по-пластунски и дырявил из винтовки мишени, на которых был изображён силуэт немецкого солдата в каске. Такая жизнь продолжалась больше двух месяцев. Потом всю дивизию, в которой он служил, погрузили в теплушки и повезли куда-то. По составу сразу же разнёсся слух — на Кавказ. На Кавказе Фёдор никогда не был, с любопытством оглядывал места, по которым медленно тащился поезд, но долго ничего особенного не видел — степи, лощины, невысокие каменистые холмы. Уж нет-нет начали виднеться вдали чёрные громадины гор…

Разгрузились ночью где-то под городом Нальчик, на пыльном полустанке, где возле единственного длинного барака росло несколько чахлых деревьев, поротно двинулись прочь по каменистой дороге. Камни хрустели под ногами, непривычно едкая пыль лезла в рот и ноздри, въедалась в глаза, и к рассвету заняли окопы, отрытые, выдолбленные ранее оборонявшимися здесь войсками чуть ли не в сплошном камне в полный рост. Всем было объяснено, что в нескольких десятках метров вдоль реки, которая называется Баксан, расположены немецкие окопы, что фашисты могут в любую минуту начать наступление и что оборонять позиции приказано до последнего дыхания.

Только теперь Фёдор почувствовал, что ведь он на войне, на самой настоящей войне, где могут в любую минуту убить, и только теперь с каким-то пронзительным удивлением подумал: как же это и зачем он здесь очутился? Непостижимым образом повторялось прежнее: тогда, в гражданскую, не хотел ведь он воевать ни за красных, ни за белых и мог, наверное, как-то отлежаться в глухом углу, а очутился в партизанском отряде, сейчас мог до конца войны — должна же она когда-то кончиться! — просидеть на броне, такого комбайнёра, как он, на фронт бы не отправили, скосил бы он нынче эти две с половиной тысячи гектаров, как обещал, и гремело бы его имя по всему району, по всей области, — а вместо этого оказался вот тут, вблизи от немецких окопов, из которых, кажется, тянет незнакомым кислым запахом, откуда грозит ему смерть. А почему, ради чего, собственно, должен он умирать?

Но смерть беспощадно и неумолимо дыхнула ему в лицо из немецких автоматов не здесь, не в каменистых окопах под Нальчиком, а на краю вырытого им самим глубокого рва где-то за Пятигорском. А здесь Фёдору пришлось пережить только жуткую бомбёжку, первую и последнюю в его жизни. Немецкие самолёты появились неожиданно из-за высокой каменной хребтины, тянувшейся справа по горизонту, бомбы посыпались густо, как зёрна из руки сеяльщика, земля вспухла от взрывов, окуталась дымом и пылью. Фёдор упал, вместе с другими повалился на дно окопа, над которым плотно стелились чёрно-белёсые космы и со скрипом, кажется, тёрлись друг о дружку. Ещё Фёдор ощущал, как тяжко вздрагивает от бесконечных взрывов земля, слышал, или ему чудилось, что слышит, как свистят над окопом осколки горячего бомбового железа и камней. Несмотря на адский грохот, на забившую глотку пыль и дым, Фёдор чувствовал себя в безопасности, он лежал на боку, косил глазами вверх, на непроглядную кипящую муть, и подумал вдруг: хорошо, что окопы такие глубокие, хорошо, что они выдолблены чуть ли не в сплошном граните…

Это и была там, под Нальчиком, последняя его мысль, вспомнил сейчас Фёдор. Мутная полоска света над головой ярко вдруг мигнула, как лезвием чиркнула по глазам и потухла, вся земля куда-то провалилась, и вместе с ней провалился Фёдор…

О том, что бомба угодила прямо в окопную щель, что она упала где-то недалеко, в нескольких метрах он него, Фёдор догадался на другой день утром, когда он в грязной, лопнувшей на спине гимнастёрке, обрызганной чьей-то кровью, брёл в толпе пленных красноармейцев, а сбоку толпы шагали немцы-конвоиры. На шее у каждого висел автомат, на голове у каждого была каска с короткими рожками, точь-в-точь как на мишенях, в которые он палил на учебных занятиях. Двое немцев в таких же касках некоторое время назад стали приближаться к нему из неясной мути, из качающегося тумана. «Интересно, откуда здесь мишени? — подумал Фёдор. — Почему они двигаются?» Тогда он, только что очнувшийся, не мог сообразить, что взрывом его выбросило из окопа, что всю ночь он пролежал на краю бомбовой воронки, свесив в неё ноги, без сознания, не видя и не слыша кипевшего здесь боя. «Мишени» прошли было мимо, но что-то одну из них привлекло, «мишень» вернулась, наклонилась над ним. Фёдор невольно прикрыл глаза, испуганно подумав, что сделал это поздно, догадавшись уже, что это не мишени, а настоящие немцы.

— Er atmet, er lebt doch. Aufstehen![12]

Фёдор не понимал, что они говорят, сердце его колотилось бешено и больно, в мозг тоже будто вбивали раскалённые камни: конец, конец… смерть!

Потом в закрытых его глазах метнулось оранжевое пламя, и Фёдор скорее догадался, чем почувствовал, что немец пнул его сапогом в голову.

И он, всё чувствуя, как колотится в последних, лихорадочных усилиях сердце, вытянул своё тело из воронки, упёр колени и ладони в шершавую землю, оторвал от неё тело, стал подниматься.

Полусогнутый, с опущенными руками, Фёдор какое-то время стоял недвижимо, тупо глядя на немцев, которые всё ещё плавали, покачивались перед ним, как в тумане. Правда, туман немножко поредел, и Фёдор заметил, что немцы рассматривают его беззлобно, с любопытством и удивлением.

— Oh, der russische Br[13], — сказал один из них с улыбкой.

— Ja, ja[14], — откликнулся другой.

Тогда Фёдор не знал ни одного немецкого слова и не понимал, о чём они говорили.

Потом этот другой, который сказал: «Ja, ja», угрюмый и коротконогий, сплюнул на землю и резко мотнул автоматом. Фёдор догадался, что ему приказывают повернуться. И он повернулся, вытянулся, свёл на спине лопатки, ожидая автоматной очереди, которая сейчас прошьёт его. Одновременно в голове мелькнуло: «Что им убить человека… Это как плюнуть… как плюнуть».

Так Фёдор, вытянувшись, сведя до соприкосновения друг с другом лопатки, и стоял, ожидая смерти. Но её пока не последовало. Смерть беспощадно и неумолимо дыхнула ему в лицо из немецких автоматов не здесь…

«Не здесь… — чуть не вслух повторил Фёдор. — Да, не там…» Он тяжко вздохнул, поглядел на предрассветное уже небо и полез было за новой сигаретой, когда над Шестоковом неожиданно и визгливо завыла сирена. «Вот оно! Сигнал!» — мелькнуло у него в мозгу тревожно и одновременно как-то отрезвляюще, он сунул пачку обратно в карман, вскочил и побежал в центр Шестокова, к казарме…

* * * *

Возле каменного здания бывшего магазина было столпотворение. Солдаты «армии» Лахновского с автоматами в руках, с гранатами на поясе выбегали из казармы, но не строились повзводно, как всегда бывало при тревогах, а в полумраке сбивались, как овцы, в кучи, меж которых сновали взводные командиры. Светя фарами, из переулка вывернулись два грузовика. Две кучи солдат кинулись к ним и, толкая друг друга, сердито переругиваясь и матюкаясь, полезли в кузова.

— Где третий? Где третья машина?! — зло кричал Лахновский, выбегая из казармы.

— Сейчас Лардугин… сейчас он, — умоляюще произнёс один из шофёров, приоткрыв дверцу кабины. — Не заводится у него… Аккумулятор меняет.

— Расстреляю подлеца! — затрясся Лахновский.

— Да вон, едет! — крикнул шофёр.

Третья машина, мотая на рытвинах снопами света, бьющего из фар, неслась к казарме.

— Всё равно расстреляю после боя! — рявкнул Лахновский прямо в лицо подбежавшему Фёдору, будто заверяя его в этом. — Ну! Что? Что?

— Всё в порядке, — ответил Фёдор. — Всё тихо.

— Тихо — да! Тихо — да?! — раздражённо и недоверчиво прокричал Лахновский, нервно дёрнул высохшей головой в сторону Валентика, сидящего у стенки казармы, где было место для курения, пообещал злорадно: — Будет вам сейчас тихо!

Из-за угла казармы выбежал Майснер, за ним — тощий и какой-то жёлтый, как старая селёдка, начальник немецкого гарнизона Кугель. Лахновский метнулся им навстречу, начал что-то говорить, размахивая руками. Из-за шума работающих моторов, криков солдат слов Лахновского было не разобрать, но было понятно, что Лахновский отдаёт какое-то приказание — Кугель стоял перед ним вытянувшись. Затем повернулся и побежал назад. Майснер, сняв фуражку, обтирал платком лысину и, будто тоже получив приказание, пошёл прочь.

Фёдор шагнул к казарме, сел рядом с Валентиком, закурил, спичку бросил в бочку с водой.

— Знаете, что на фронте? — негромко спросил Валентик.

Фёдор с опаской, даже со страхом относился к этому человеку, недавно появившемуся в Шестокове, вроде бы старому знакомцу Лахновского и Лики Шиповой. Удивило и поразило Фёдора не это и даже не то, что он, объявившись, начал в открытую пьянствовать и развратничать с Леокадией, нисколько не боясь гнева Бергера. У Фёдора защемило противно сердце, когда Валентик, узнав, что Лахновский раскроил Шиповой череп тростью, с кривой ухмылкой произнёс:

— Зря поторопился. Поручили бы мне с ней заняться — она бы через час у меня как миленькая заговорила и во всём призналась.

Фёдор никогда не вступал с этим кривоплечим человеком в разговоры и сейчас лишь неопределённо пожал плечами.

— Наше наступление, кажется, задохнулось, не получилось. Русские к Орлу рвутся, — произнёс Валентик.

Страницы: «« ... 6768697071727374 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Москва, XXII век. Сухой и чистый, единый, вымирающий мир. Умеренная политкорректность, во главе угла...
Вы знаете Стивена Кинга – «короля ужасов»? Безусловно. Вы знаете Стивена Кинга – резкого, бескомпром...
Реальность и ирреальность сплетаются воедино, и в результате человек погружается в омут такого кошма...
Бред странного, безумного человека, ворвавшегося в лагерь четверых охотников, – это лишь первый шаг ...
Вы читали «Талисман» Стивена Кинга и Питера Страуба?...