Вечный зов Иванов Анатолий

— Освобождаем иногда и таких, которые в бою и царапины не получили, но отличились, проявили отвагу и бесстрашие. Но трибуналы на это идут неохотно.

Они шагали к берегу речки, протекающей на задах бывшей деревни. Там, под жидкими деревцами, переломанными колёсами немецких и советских танков, грузовиков, повозок, остался Гриша Ерёменко с машиной — он попросил разрешения искупаться, постирать бельё, портянки.

Унылая картина разрушенной деревушки — груды обгоревших брёвен, развороченные взрывами постройки, торчащие среди пепелищ печные трубы — угнетающе действовала на Алейникова. Всё это он видел десятки и сотни раз, но привыкнуть к таким картинам не мог, сердце у него всегда больно сжималось, и Якову чудилось, что обезображенная земля истекает своей земляной кровью и весь земной шар, как живое существо, тяжко, мучительно стонет от невыносимой боли.

Как только они вышли из дома, Алейников поднял с земли сухой прутик и всю дорогу нащёлкивал себя по голенищу. Наконец он отбросил прутик и остановился.

— Знаешь, что мне хочется сказать тебе? Хотя ты вряд ли поверишь…

— Ты скажи, а я тебе честно отвечу, поверю или не поверю.

— Завидую я тебе. Всей твоей… судьбе.

Командир штрафной роты смотрел на Алейникова прямо, в его тёмных глазах не было ни удивления, ни насмешки, хотя Яков ожидал всё это увидеть. Только уголки обветренных губ чуть шевельнулись.

— Я верю тебе, Яков, — сказал Кошкин тихо и грустно.

И именно потому, что он произнёс это негромко, чуть раздумчивым голосом, Алейников убедился в его искренности, к горлу что-то подступило, он отвернулся и глянул зачем-то вверх. Косматое солнце больно хлестануло его по глазам, он закрыл их и потёр пальцами веки.

— Мы, Яков, много там с Василием Степановичем Засухиным толковали о тебе… и вообще обо всех этих делах, — меж тем говорил Кошкин. — Светлая была у него голова. Ну, сладко ли там, горько ли нам было, сам понимаешь. Я в нашем горе тогда тебя во всём винил. Василий — больше Полипова, который был секретарём после Кружилина. «Вот это, говорил, страшный человек».

— Ну что ж… спасибо ему, Василию Степановичу, — с трудом, через силу вымолвил Алейников.

— Да-а… Больше — Полипова, но не во всём. А во всём, говорил он, люди разберутся рано или поздно.

— Наверное… Иначе как же? Что бы я ни отдал, чтобы дожить до этого времени!

— Доживём, Яков Николаевич! — убеждённо произнёс Кошкин.

После этих слов Алейникову сразу стало как-то свободнее и легче, будто тяжкий каменный жёрнов, незримо лежавший на плечах, вдруг неизвестно каким образом начал превращаться в песок и осыпаться вниз, к ногам. Яков радостно повёл плечами, посмотрел Кошкину прямо в глаза.

— Не представляешь ты, Данила Иванович, как я рад, что судьба свела нас тут, что мы встретились. Поверь ещё раз — я не могу и представить сейчас, как бы жил дальше без этой встречи…

— Да что ж, — проговорил тот, — я тоже, Яков, доволен…

Из-за порыжелого холма, который огибала спускающаяся из деревни вниз, к речке, дорога, показался ординарец Кошкина, увидел своего командира, побежал бегом.

— Шифровку расколдовали, — сказал Кошкин.

Ординарец, подбежав, бросил руку к пилотке, хотел что-то доложить, но командир роты опередил:

— Ладно, давай.

Он взял из рук ординарца листок, глянул в него, усмехнулся.

— Так и есть. Через три дня пополнение прибывает. Не могли повременить, черти. После завтрашнего боя у нас столько дел будет.

— Заботятся об нас, Данила Иванович… — с усмешкой вставил ординарец.

— Разговорчики! — оборвал его Кошкин. — Командиры взводов собрались?

— Так точно, товарищ капитан.

— Ступай. Я сейчас приду.

Ординарец повернулся и побежал обратно к холму.

— Славный парень из него получился. Два раза жизнь мне спасал.

Кошкин положил шифровку в карман гимнастёрки, поправил пистолетную кобуру.

— Доукомплектовка под Щиграми будет… — Кошкин усмехнулся. — Весёлое это времечко — доукомплектовка — у нас. Поездной конвой отбывает восвояси, а свежие штрафнички и начинают развлекаться. В основном грабёж мирного населения. Отлично знают, предупреждены, что за это расстрел на месте. Но такие есть артисты! Пока утихомирим…

— Да, представляю. Не представляю только, как справляетесь.

— Остатки от прежнего состава крепко помогают. Знаешь, штрафник, побывавший в бою, совсем другой человек. Удивительно порой, как несколько часов, иногда даже минут — хотя короткие бои у нас случаются редко — меняют людей. Такие уркаганы, что пробы ставить уже негде, вроде вон моего ординарца, человеческий облик обретают. А то и ягнятами становятся. Туда ведь, за край жизни, заглядывать страшно, там можно многое увидеть. И весь уркаганный лоск сразу лохмотьями слезает… Ну что ж, Яков… — И Кошкин протянул руку.

То ли потому, что Кошкин назвал его просто по имени, то ли оттого, что в голосе командира штрафной роты явственно прозвучала искренность, сердечность даже, Алейников вдруг опять разволновался, как мальчишка, почувствовал, что к лицу подступила вся кровь. И, ещё больше смешавшись от мысли, что Кошкин заметит его состояние, торопливо схватил протянутую руку, но не пожал её, а грубо дёрнул Кошкина к себе, обнял за горячие плечи.

— До свидания. Спасибо… Останемся живы — встретимся в Шантаре.

— Встретимся, Яков Николаевич, чего ж… — сбивчиво промолвил и Кошкин.

— Непонятно мне только: чего ж ты этого типа… этого Зубова не расстрелял? — неожиданно для самого себя проговорил Алейников. — Он же снова может…

— Не думаю, — ответил Кошкин, оправляя гимнастёрку. — И как тебе сказать? Любопытен мне чем-то этот тип.

— Чем же?

— Ну как же… Ведь сын нашего классового врага, как говорится, царского полковника, колчаковского карателя, с которым мы в гражданскую дрались, — усмехнулся Кошкин. — Как-никак пусть под гнётом закона, но воюет за интересы, противоположные интересам его отца… Эта троица — Зубов, Кафтанов, Гвоздёв — прибыла в роту давно. Участвовали уже в двух боях. И странное дело — ни один из них даже царапины не получил. Будто заколдованные. Все трое барахло человечье, конечно, но в боях вели себя по-разному. Кафтанов и Гвоздёв всё норовят в бою за спины других. А Зубов в самое пекло лезет. А он у них главарь… Что он, смерти ищет? Или что-то тут другое?

— Смерти-то вряд ли. На ранение рассчитывает.

Кошкин глянул на часы, машинально проверил, все ли пуговицы застёгнуты на гимнастёрке.

— Может быть, и так. Но люди, Яков, интересные, что ни человек, то… экземпляр. А в Валуйках, по-моему, он, стреляя в меня, промахнулся умышленно.

— Да? Зачем же тогда стрелял?

— Ну, у них, у воров, не как у фраеров, — усмехнулся Кошкин. — Надеюсь, жаргон их знаешь? Штрафники из уголовщины все считаются ворами. Остальные для них фраеры. А воры живут и здесь по своим законам… Возможно, Зубов провинился в чём-то перед другими, более могущественными ворами, а те приговорили его таким образом загладить вину. Может, задолжал кому. Или просто в карты меня проиграл. У нас ведь и такое бывает. Нынче весной двух командиров взводов таким образом потеряли. И виновных не нашли, к сожалению.

— Где ты находишь мужество… командовать этой ротой?! — воскликнул невольно Алейников.

— Н-да… А я вот тоже не могу тогда понять: где ты, Яков Николаевич, берёшь мужество, чтобы в тыл к немцам ходить, в самое их логово? — И командир штрафной роты в третий раз глянул на часы. — Ну, извини, мне давно пора. Каждый бой для нас — это бой-прорыв, топтаться на месте, а тем более отступать мы не имеем права. Так что надо мне подготовить роту. — Кошкин взглянул на Алейникова и чуть изменившимся голосом, отчётливо выговаривая каждое слово, переспросил: — Значит, боялся попасть в командиры к штрафникам?

В глазах у Алейникова вспыхнули колючие искорки. Алейников это почувствовал сам и тут же притушил, спросил с грустной горечью:

— Смеёшься?

— Да нет, Яков. Командовать штрафной ротой — не мёд пить, — со вздохом ответил Кошкин. — Но приказали б тебе — и стал бы командовать. — Голос его дрогнул и посуровел, зазвучал жёстче, на скулах вспухли и заходили желваки. — Идёт война с жестоким, озверевшим врагом. Не на жизнь, а на смерть идёт! И тут не до личных эмоций и желаний. Надо будет Родине — мы выполним любой её приказ. Любой!

* * * *

Алейников, перебирая в памяти разговор с Кошкиным, спускался по тропинке к речке, где остался Гриша Ерёменко с машиной. Тропинка шла по косогорчику, заросшему травой, ещё не пожелтевшей под солнцем, но и давно не свежей. Слева чернели две, одна возле другой, огромные воронки от тяжёлых снарядов, в каждой яме могло бы спрятаться по танку. В траве и по краям белели искрящиеся шарики поспевших одуванчиков, и Алейников почему-то подумал: «Интересно. У каждого жизнь своя. Наверное, уж после того, как сюда упали снаряды, одуванчики успели расцвесть, созреть и дать семена…»

Всё время, пока разговаривал с Кошкиным, у него было почему-то желание сообщить, что тут неподалёку ещё несколько их земляков, и удивить, что один из них, Фёдор Савельев, предал Родину, служит у немцев карателем, но не сообщил, как-то не нашёл для этого подходящего момента в разговоре и теперь жалел об этом.

Тропинка вильнула в низкорослый кустарник, выбежала из него на речную луговину, и там, у края кустарника, в жидкой тени, сидел Зубов и строгал перочинным ножом прутик. Метрах в двухстах от Зубова стояла на берегу речушки машина Алейникова, блестя под солнцем вымытыми стёклами. Ерёменко в одних трусах лежал рядом с машиной на траве, загорал. «Ишь химик», — с завистью, но без раздражения подумал Яков, вспомнил вдруг второй раз за сегодняшний день жену Галину и её сына и то, как они все втроём ходили иногда на Громотуху и жена, накупавшись, подолгу лежала на песке или траве — она очень любила загорать. «Где она сейчас? — подумал он. — Врач же, на фронте, видимо. Жива ли?»

При мысли о бывшей жене сердце Алейникова тупо заныло. Он глянул на поднявшегося навстречу Зубова и как-то даже не удивился, что тот сидит здесь, прошёл мимо, всё думая о жене, о том, что Галина была ведь единственной женщиной, которую он знал как мужчина, она была хорошим человеком, но жизнь сложилась так, что он её потерял навсегда.

— Товарищ майор, — услышал Яков и обернулся к Зубову, — разрешите спросить, товарищ майор?

— Спрашивай.

Зубов, подойдя, остановился, опустив длинные руки. И глаза опустил вниз, будто разглядывая кулаки, молчал.

— Ну, так что же вы? — проговорил Алейников, неизвестно зачем употребив это «вы». — У меня нет времени.

— Я давно хотел поглядеть на вас, — усмехнулся угрюмо Зубов и поднял глаза. — Ещё там, в Шантаре, позапрошлой зимой. Да не успел — забрили нас. Вы ж, наверно, помните? А я специально тогда в Шантару приезжал…

— Какая честь! И что во мне такого интересного?

— Шрам вот этот на лице.

— Вон что! — Алейников с любопытством взглянул на Зубова. — Ну, и что же ты хотел спросить?

— Что? — опять усмехнулся Пётр Зубов. — Да просто хотел вопросик задать: смысл-то жизни в чём?

— Та-ак… — Алейников вспомнил всё, что говорил ему только что об этом человеке командир штрафной роты, с новым каким-то любопытством оглядел Зубова.

Гриша Ерёменко, заметив своего начальника, стоял, уже одетый, возле машины.

Зубов вынул перочинный нож, срезал прутик и начал его строгать.

— Вопросик! — сказал Алейников. — А может быть, мы несколько сузим эту тему? И, скажем, смысл-то чьей жизни? Твоей? Моей?

— Зачем суживать? Я спрашиваю вообще… — И рукой, в которой был зажат перочинный нож, Зубов описал перед собой круг.

— Ну если вообще… Вообще смысл жизни — в борьбе за счастье людей.

Слова эти не произвели на Зубова никакого действия. Он не торопясь, равнодушно срезал с прутика листочки один за другим. Потом поглядел в сторону — там неширокая речка больно сверкала на солнце, утекала за молодую рощицу из берёз и осин. За рощицей поднимались какие-то жиденькие дымы и таяли, рассасываясь в летнем горячем небе бесследно.

Потом он усмехнулся.

— Я мальчишка был, но помню — отец мой также говорил, что он воюет за счастье людей, за судьбу России… Метку-то на щеке он вам, я слышал, оставил?

— Он, — кивнул Алейников. — По-разному мы с ним понимали счастье людей. И судьбу России.

— Ну да… Потому он тебе и прилепил этот шрам. А вы его, потому что по-разному, убили! Вы… ты лично виноват в его смерти! — прохрипел зловеще Зубов. — Я всё знаю! Ты вывел тогда весь партизанский отряд из каменного мешка, куда загнал вас отец! Ты привёл отряд на заимку. Я кое-что помню! Вы напали ночью на нас, сонных…

Алейников не испугался хрипучего и зловещего голоса Зубова, не оскорбило его и то, что этот солдат-штрафник вдруг начал говорить ему «ты».

— А что ж удивляешься? Он нас бил насмерть, мы — его… Тут уж кто кого! Борьба классов. Ты, понятно, за отца нам не простишь никогда, сердце всё стонет. Ты в Кошкина, в командира своей роты, стрелял…

— Она не моя. Она штрафная! — ощетинился Зубов.

— И ты рано или поздно, при первом удобном случае, к немцам перейдёшь… сдашься, служить у них будешь!

— Дурак ты, — негромко сказал Зубов.

— Что-о?! — вздрогнул Яков, точно его ударили, и рука сама собой скользнула к кобуре, хотя краем сознания он всё же понимал, что, если выхватит пистолет, сделает глупость. Стрелять всё равно не будет. За что же стрелять? Штрафник этот стоит себе спокойно с перочинным ножичком, строгает палочку. За оскорбительное слово? Хорош он тогда будет.

Зубов краем глаза наблюдал за Алейниковым, позы не изменил, только перестал строгать и окаменел весь, ждал… Рука Якова обмякла, опала.

— То, что слышал, — усмехнулся Зубов. — Меня, к твоему сведению, немцы ещё в сорок первом из Курской тюрьмы освободили и должность в городской полиции давали. И если б я схотел…

— Чего ж не схотел? — спросил Алейников, испытывая к самому себе мерзкое чувство за то, что не сдержался и чуть не выхватил пистолет.

— Не знаю… А пушку свою ты бы всё равно не успел вытащить, — ещё раз усмехнулся Зубов и поглядел на свой скромный перочинный ножичек. — Вот эта штучка острее бритвы. Чиркнул бы по шее — и хрипел бы сейчас… Тогда-то мне бы уж ничего не оставалось, как к немцам.

Зубов тяжко и шумно вздохнул, с резким щелчком закрыл свой перочинный ножик, спрятал в карман.

— Ладно… Отца я жалею, конечно. Но сердце не стонет, перестало, — сказал он негромко. И, поймав на себе взгляд Алейникова, добавил: — Я и сам удивляюсь. Видно, делает время своё дело. И борьба классов — ладно. Я попытался кое-что и в этом вопросе понять, разобраться. Книги этого бородатого Карла Маркса пытался читать. И Ленина вашего…

— Ленина? И Маркса?!

— А что ж ты думаешь? Ну, понял я мало. Я несколько лет в гимназию ходил — и всё. Остальное образование по тюрьмам получил. Тут я профессор. Но главную мысль насчёт борьбы этих классов уловил…

Зубов склонил большую, давно не стриженную голову вниз и замолчал. Потом встряхнул головой.

— Бедные, богатые, капитализм, коммунизм… Всё в мире как огонь и вода. В общем — кто кого зальёт…

— Примерно так, — сказал Алейников.

— Чего примерно? — Глаза Зубова заблестели как-то странно, явственно проступила в них унылая и, кажется, застарелая боль. — Так и есть! И когда схлестнутся, пар до неба свищет. Кровавый.

— Кровавый, — согласился Алейников.

— Я мальчишкой был, и меня этот пар насквозь ошпарил. Да, к беде моей, не до смерти. И пошёл я от злости куролесить. И ещё — от бессилия, от тоски. Не поверите?

Взгляд Зубова, этого солдата-штрафника, был открытым, незащищённым каким-то, в зеленоватых глазах стояла всё та же боль. И Алейников сказал не сразу:

— Что ж… Понять это я могу.

— А тогда это ещё больше, чем поверить, — будто самому себе проговорил Зубов. — Только не подумайте, Яков Николаевич, что я помощи какой-то от вас хочу, из штрафной роты, мол, пытается выбраться… Это меня оскорбит, я гордый. Не-ет…

— Этого я, Зубов, не думаю… — И, глядя, как тот переломил и бросил свой оструганный прутик, добавил: — А разговор у нас, чувствую, долгий будет. Сядем тогда, что ли… — И он первый опустился на обочину тропинки, в бледную тень от редких кустарников. — Сколько у тебя сроку-то было?

— У меня — вышка, — коротко сказал Зубов.

— За что?

— За совокупность.

— Это как так?

— Когда взяли меня в Шантаре зимой сорок второго… Макар Кафтанов там автолавку какую-то пощупал, а я был ни при чём. Что я за птица, им было неведомо, но ясно, что фазан — взяли меня с оружием. Покрутили-повертели и отправили всех троих — меня, Кафтанова и Гвоздёва в Новосибирск. Ну, а там я судился раза четыре. Подержали там месяцев шесть, раскопали всю мою скромную деятельность. Сроку у меня было ровно пятьдесят лет. Думал я, не всё наскребут. Я и в Киеве судился, и на Кавказе… И ещё кое-где. Война ж, думаю, кое-чего и не добудут. Нет, прояснили всё до конца. Хорошо работаете. Пенсию не зря получать будете. Ну, и решили, видно: хватит валандаться, всё равно из тюрьмы живым человек не выйдет, так и так хоронить за казённый счёт — и приговорили к высшей мере… Я даже как-то и… не шелохнулся. Онемело всё внутри только — и приятно стало: наконец-то, думаю… С тем и сижу в камере смертников. Но… — Зубов сплюнул в сторону сквозь белые и крепкие зубы. — Вот же проклятая человечья порода! Душа устала, тело покоя просит, а в мозгу, слышу, посасывать стало: неужели и вправду конец?! Короче, написал бумагу о помиловании. Биографию всю изобразил. Осколок, мол, человечий я… Про отца написал всё, в общем. И ещё на два момента упор сделал. У немцев, хотя они предлагали службу, не остался, мне, русскому, невмоготу видеть, как они нашу землю поганят. И что мокрых дел за мной не было.

— Не было?

— Ни одного, — сказал Зубов. — Не люблю я этого.

— Не любишь? Ты ж в Кошкина, в своего командира роты, стрелял!

— Ну и что? — Зубов как-то брезгливо дёрнул губами. — Живой же он… В общем, в помилование не верил и не ждал его. Таких, как я, с таким сроком, не милуют. Я ненавидел себя за слабость — я не люблю на колени становиться… А оно пришло, заменили мне вышку штрафной ротой.

В зелёных глазах Зубова плеснулась усмешка и тут же погасла, они снова стали пустыми и грустными.

— Скажи… ты умышленно стрелял в Кошкина мимо? — спросил Алейников.

Зубов, не поднимая головы, бросил на Якова взгляд исподлобья и тут же опустил короткие, выгоревшие на солнце ресницы. И ничего не ответил, только чуть заметно пожал плечами.

— Ну, а… почему стрелял? Что тебя заставило?

— Вам это очень нужно знать?

— Любопытно.

— По приговору.

— По какому? Как понять?

Зубов поглядел на стоящую неподалёку машину Алейникова, наблюдая, кажется, за шофёром, который от нечего делать ходил вокруг эмки, постукивая сапогом в скаты.

— В Валуйках ротой и не Кошкин командовал, — хрипуче произнёс наконец Зубов. — Был тогда в роте… — И вдруг оборвал себя на полуслове, поднял тяжёлую голову. — Ваши дела, гражданин Алейников, должно быть, не сладкие. Я уж знаю… А наши ещё страшнее. Может, не надо об них до конца-то?

— Я не слабонервный, — усмехнулся Алейников.

— Ладно, — уронил смешок и Зубов. — Был тогда в роте штрафник Мишка Крайзер по кличке Горилла. И по виду горилла. В зоопарке я только видел таких в железных клетках. Страшный человек, во всём преступном мире известный. Я против него птичка-синичка. Он и был верховным в роте… Такие дела творил! И на людей в карты играл… Прошлой весной командира своего взвода проиграл и в тот же вечер шею финкой просадил. Нож он бросал, сволочь, на тридцать метров точно в яблочко. Назначили другого командира — он и того проиграл.

— Во-он, оказывается, кто! — проговорил Алейников, вспомнив рассказ Кошкина.

Зубов всем телом повернулся к Якову, вопросительно поглядел, но ничего не сказал. И когда отвернулся, вздохнул, а потом только проговорил:

— Горилла мёртвый. Но всё равно мне за то, что я рассказываю, финарь полагается.

— Не бойся. Не выдам.

— Да я и не боюсь, — промолвил Зубов устало. — И в бою я ничего не боюсь — ни пули, ни снаряда. Только не берут, проклятые.

— И это я знаю. Мне Кошкин говорил.

— Кошкин… — повторил Зубов как-то бесцветно. — Он ведь тоже, кажется, против моего отца воевал?

— Он был в нашем партизанском отряде тогда, — подтвердил Алейников.

— Да-а… Застрели я Кошкина, вы бы все считали — за отца, мол, по классовым убеждениям. А дело по-другому было. За Гориллу Кошкина приговорили. Мы под Валуйками долго стояли, и Горилла со своими телохранителями — были у него такие — где-то трёх женщин поймали в степи. Одна даже совсем девчонка, лет, может, пятнадцати-шестнадцати. Спрятали их в овраге, земляную дыру специально вырыли, охрану свою поставили… Ну, и, сами понимаете…

На сильной и чёрной от солнца шее Зубова напряглась, туго натянулась острая жила, потом мелко задрожала, причинив, видимо, Зубову боль, и он потёр шею ладонью.

— Боже мой! Я подлец и сволочь, и вышку мне — правильно! Но почему таких, как Горилла, в живых держат?! Какая ему штрафная там! Его… ему…

Зубов не мог говорить, стал тереть ладонью об землю.

— Пошёл я глянуть на них. Из любопытства, что ли. Мы втроём пошли — Кафтанов, Гвоздёв и я…

— Кошкин… Кошкин знает? — Алейников хотел подняться, но Зубов мгновенно бросил тяжёлую ладонь ему на колено, цепко и больно сдавил пальцами. И неожиданно спокойным голосом проговорил:

— Тихо… Сперва дослушай. Кошкин потом узнал. Не от меня только. От кого — не знаю. И всю обойму в Гориллу вылупил. Зверь это был, не человек. Кошкин стреляет, садит пули ему в спину, в затылок, в голову, а Горилла пытается с земли подняться. Хрипит, землю пальцами пашет и на колени встаёт, встаёт… Мы так и думали — встанет во весь рост и двинется на Кошкина. Нет, рухнул.

Глуховатый голос Зубова звучал теперь ровно, говорил он без видимых усилий, и только иногда чувствовалось, что какое-то слово даётся ему нелегко.

Он умолк, помолчал с полминуты, и Алейников его не торопил, ждал терпеливо, понимая, что тот снова заговорит сам.

Зубов молчал долго. Гриша Ерёменко, удивлённый, видимо, о чём это ведёт такую длинную беседу его начальник, сел на крыло машины, закурил.

— Я думаю, что Кафтанов с Гвоздёвым и капнули телохранителям Гориллы, будто я его заложил, — проговорил Зубов. — Но полной уверенности ни у кого не было, иначе бы они со мной не так… А здесь только и поручили мне «приговор» исполнить. За Гориллу они «приговорили» Кошкина в тот же вечер. Посмотрим, мол, как он, то есть я…

— И что ж ты?

Пётр Зубов пожал плечами.

— Не обрадовался. Дураку ясно, за такое дело — расстрел. Откажусь выполнить «приговор» — тоже смерть. С той лишь разницей, что не знаешь, когда, где и как она наступит. То ли нож под ребро воткнут, то ли в кусты оттащат и голыми руками задушат…

Зубов поглядел на сожжённое солнцем небо и уронил беззвучный смешок.

— Но и не испугался…

— Врёшь, испугался, — неожиданно проговорил Алейников. Зубов вопросительно приподнял на него глаза. И Алейников пояснил: — Была у тебя вышка, но после ранения в бою мог быть свободен, всё прошлое могло враз похериться. На войне только может такое быть… Разве не думал, не надеялся на это?

Зубов опустил глаза и несколько секунд помолчал. Потом вздохнул тяжко, глубоко и через силу будто промолвил прежнее:

— Нет, не испугался. А думать — что ж… Об этом у нас все невольно думают и надеются. И я, конечно… Сильно тоскливо мне стало просто, Яков Николаевич, а испуга не было.

Потянула откуда-то из-за реки тугая и душная струя воздуха, принесла горький запах сожжённой земли. И Зубов, будто от этого запаха, поморщился. Опять пошевелил плечами, словно пытаясь что-то сбросить с них. И заговорил дальше, через силу сдерживая накопившееся где-то внутри раздражение:

— Да, напала тоска. Чёрт её знает, что за штуковина это такая… И раньше было — нахлынет без всякой причины, как на сопливого интеллигента, ну хоть в петлю лезь. Водкой глушил её. А тут… И вдруг всё в невиданную злобу перешло. В звериную!

— К кому?

— К кому?! — Зубов сплюнул на землю. — Да, к кому? Это не так просто объяснить, если честно. К этому волосатому Горилле, хотя он уж был мёртвый! К его телохранителям… На тактических занятиях подползают ко мне: давай, мол, вон Кошкин возле кустов маячит, ночь тёмная, не поймут, кто стрелял, а мы не выдадим… Кой чёрт, думаю, не выдадите?! Сами же руки и скрутите, едва прихлопну командира роты… Суют мне в руки пистолет. Оружие нам до боя не выдают, на тактических занятиях с деревяшками бегаем. Ну, да этого добра на войне прикарманить чего стоит… Тут-то и захлебнулся я злобой ко всему на свете! В том числе и к Кошкину. К себе, ко всей этой кошмарной жизни! Вырвал я пистолет… Опять же, хоть верь, хоть нет, поверх всего ошпарила мысль: в телохранителей Гориллы разрядить его! Да чёрт его знает, сколько в нём патронов, а их четверо… Ну, и лупанул в Кошкина.

Зубов замолчал, начал царапать всей пятернёй грудь под гимнастёркой.

— Что ж дальше? — спросил Алейников.

— А дальше так и вышло, как я думал. Все четверо немедля навалились на меня, руки заломили: «Сволочь! Ты же не прицелился! Ну и подыхай! Это он, Зубов, товарищ капитан, хотел вас…» Это они уж подскочившему Кошкину кричат, подбежавшим бойцам. У Кошкина пистолет в руке дёргается. «Про-очь!» — заорал он. Державшие меня Гориллины дружки брызнули в стороны, как тараканы. Я лежу, распластанный, на земле. «Ты?!» — прокричал Кошкин, поднимая пистолет. И тут я… понял я в какую-то секунду, что не выстрелит он. Приподнялся и сел. «Я», — говорю…

— Как же… понял?

— Э-э, Яков Николаевич… Как всё объяснить? На какой-то миг Кошкин задержал зрачки на тех четырёх, что отскочили от меня. А я заметил… Знает он нашу братию, за что и уважают его. Нюхом почуял, что не во мне тут дело. И я это понял. Да-а… А если б я сказал: «Нет, не я» — он бы выстрелил, я думаю.

— Безусловно, — сказал Алейников и поднялся.

Зубов тоже встал вслед за ним и потоптался, разминая затёкшие ноги.

— Эти… телохранители где сейчас? Тут? — спросил Алейников.

— В последнем бою легли. Бой был — таких, Кошкин говорит, даже он не видывал. От роты осталось человек с полсотни… — И, видя, что Алейников пристально глядит на него, добавил с усмешкой: — Нет, не я их, немцы. Я ещё раз повторяю — ни мокрыми делами, ни в спины людей, кроме немцев, не стрелял. Верь, не верь — мне это без нужды. Говорю как есть… И этих, Макара Кафтанова с Гвоздёвым, не тронул, хотя они меня, сволочи, продали, больше некому.

Зубов умолк. Они молча стояли теперь друг против друга. Зубов глядел куда-то в сторону, а Яков Алейников словно ждал ещё каких-то его слов.

— Ну что ж, прощайте, Яков Николаевич, — произнёс наконец Зубов. — Извините, товарищ майор, что я… Мне просто хотелось… Хотя и не такой, может, разговор вышел, как я хотел. Главного вопроса я так и не задал.

— А ты задай, — сказал Алейников.

— А вы ответите?

— Если смогу, чего же…

— Ладно… — В прищуренных глазах его возникла почему-то неприязнь, они засветились злорадным зелёным холодком. — Он простой, этот вопрос. Завтра на рассвете у нас смертельный бой опять. И скорей всего я погибну — сколько судьбе закрывать меня? Но если случится чудо, заденет меня пуля, а живой останусь, смысл-то в этом какой будет? Если останусь, будет?

Алейников молчал, Зубов, помедлив, спросил несколько по-другому:

— От людей мне прощение может быть или нет?

— От людей? — переспросил Алейников, поражённый не тем, что подобный вопрос задаёт человек, приговорённый за преступления против общества к высшей мере наказания — расстрелу, и только чудом это наказание ему заменено пребыванием в штрафной роте, а чем-то другим, более сложным и глубинным, что стояло за этим вопросом и что прозвучало в голосе Зубова. — От людей?..

— Именно.

Пустынно и тихо было возле небольшой речушки, из которой пили, в которой смывали, конечно, грязь и пот, обмывали раны и немецкие, и русские солдаты, в которую падали немецкие и русские снаряды, берега которой размалывали колёса и гусеницы наших и вражеских машин. Израненные, искромсанные во многих местах эти берега, казалось, ещё дымились, в яминах и воронках будто стоял до сего времени пороховой чад и дым. Свирепая и безжалостная битва не однажды подкатывалась к речушке, не однажды бушевала над её слабеньким и неглубоким руслом, и Алейникову вдруг почудилось, что речонку сто раз могла уничтожить страшная война — завалить крохотную, малосильную полоску воды взрывами бомб и снарядов, затоптать колёсами и гусеницами, — а всё не уничтожила, не в силах была уничтожить, и упрямая речушка вот течёт и течёт, пробиваясь сквозь перепутанные, переломанные, обожжённые кустарники и травы, вскипает под солнцем на маленьких своих перекатах, негромко позванивает слабенькой волной, а в крохотных омутах крутит травинки и листья, пока течение, не приметное даже и глазу, не выбьет их на существующий и у этой речушки стрежень и не понесёт их куда-то дальше.

— Да от людей… — в третий раз повторил Яков Алейников. — Вот что я скажу тебе, Зубов. Есть разные… разные преступления против людей и против жизни. И я обо всём этом думал — уж поверь мне, — много думал и раздумывал! Одни преступления люди могут простить легко. Стоит, как говорится, покаяться — люди поверят и простят. Они добрые, люди. Прощение за другие надо заслужить делами. Иногда всей жизнью. — Алейников судорожно проглотил слюну. — Иногда смертью только можно это заслужить… Но бывают и такие преступления которые не прощаются. Никогда не прощаются, как бы ни старался потом. Тут хоть жизнь отдай. Ни при жизни, ни после смерти… Закон даже может простить, а люди — нет.

— Например?

— Например, измена Родине.

Алейников смотрел на Зубова, но тот стоял к нему боком, скрестив руки на груди и сжимая большими заскорузлыми ладонями плечи, смотрел куда-то в сторону сожжённой войной деревни.

— Останешься живой — подумай обо всём этом. Ведь уцелеешь если, жить как-то придётся.

— Выходит… если освободят меня после завтрашнего боя, выйдет, что не сам я прощения за свои преступления заслужил, а просто… закон мне простил?

— Так выйдет, — кивнул Алейников.

— А люди пока не простят?

На это Алейников лишь пожал плечами: я, мол, всё сказал, что ж ещё добавить?

— И по твоим рассуждениям выходит, что отца… моего отца ни закон, ни люди никогда не простят?

Алейников прищурил глаза, уголки губ его опустились вниз.

— Никогда. Он был наш классовый враг. Непримиримый и жестокий. Таким и остался до самой своей гибели. Как же могут его люди простить?

— Люди на блюде! — усмехнулся вдруг Зубов зло, едко, кажется, даже остервенело, уронил вниз руки. — Ну, прощевай ещё раз, Яков Николаевич… Спасибо за политбеседу.

Зубов всё с той же откровенно враждебной усмешкой секунду-другую глядел ему в лицо, резко отвернулся и пошёл вверх по тропинке в сторону деревни, раскачивая широкими плечами, обтянутыми порыжелой гимнастёркой. Не останавливаясь, повернул вдруг голову, проговорил отчётливо:

— Не на блюде даже, а на горячей сковороде.

Никакой усмешки теперь на лице его не было.

… — С кем это вы, товарищ майор, долго так беседовали? — поинтересовался Гриша Ерёменко, когда они ехали изрытым просёлком в расположение дивизии, соседней с 215-й: Алейников хотел поглядеть, нет ли там более удобного места для предстоящего перехода его группы линии фронта.

— Так… Любопытный человек, — ответил Яков и больше ничего объяснять не стал, лишь потрогал шрам на левой щеке, оставленный на всю жизнь шашкой полковника Зубова. «Не на блюде, а на горячей сковороде…» Алейников нахмурился и вдруг подумал: «А ведь Зубова, если он после завтрашнего боя останется живым, можно было бы, пожалуй, взять с собой в тыл врага. Смело можно было бы…»

Но мысль эта, мелькнув, пропала и больше не возвращалась. Другие дела и заботы нахлынули на Алейникова.

* * * *

Вчера вечером самоходка Магомедова, о которой Алейникову рассказывал начальник штаба дивизии подполковник Демьянов, смяв вражескую батарею, неслась среди толп бегущих куда-то немцев, давила их, разбрасывала тупым рылом, вздрагивала от каждого выстрела, и у Семёна возникло ощущение, будто тяжёлая машина всякий раз на секунду останавливалась, а потом стремительно бросалась дальше в свистящий дымно-огненный ад, сама распуская за собой жёлто-чёрный хвост дыма. Она горела уже давно, поджёг её какой-то рыжий немец, кинувший под гусеницы из окопчика гранату. Семён увидел немца, находящегося впереди и чуть сбоку, уже в тот момент, когда он размахивался, и невольно прикрыл на мгновение глаза. Граната должна удариться сбоку в левую гусеницу, точно посередине, Семён это почувствовал, она порвёт траки — и тогда… Тогда грозная, не танк, конечно, но всё равно грозная и могучая машина превратится в беспомощную стальную коробку, каких много вон торчит по всему полю и у подножия высоты, откуда била наша батарея.

Взрыв ухнул не страшный — сколько Семён пережил уже и таких взрывов, и прямых попаданий в броню снарядов и бомб! — гусеницы остались целы, но через какие-то секунды в машину потёк едкий дым. Ещё до того как он потёк, Семён круто развернул самоходку и, сжав зубы, в звериной ярости бросил её на окопчик. Он ещё раз увидел того же немца, который теперь трясущимися руками хватался за край окопчика, пытаясь из него выскочить. «Идиот безмозглый!» — злорадно подумал Семён, увидев, что окопчик глубокий и, если бы немец остался в нём, упал на дно, ничего ему бы не сделалось, разве бы присыпало немного землёй. Теперь же для него спасения не было…

— Куда эдёшь? Куда эдёшь? — заорал командир самоходного орудия лейтенант Магомедов. — Сержант! Назад!

— Горим! Команди-ир!.. — задыхаясь, прокричал в ответ Семён, круто разворачивая машину, подмявшую рыжего немца.

— Мы, кажись, врюхались, — послышался голос Ивана. — Слева нас танки отрезают!

— Шайта-ан! — визгливо воскликнул командир самоходки. — Ну ладно, ну ладно… Разворачивайся ещё! Направо! Будем пробиваться назад, к своим!

— Да куда? И справа вон немецкая колонна прётся! — опять прохрипел Иван.

Две-три секунды Магомедов молчал, затем обезумевшим голосом скомандовал:

— Вперёд… к высоте! Пробьёмся к нашей батарее!

Семён, подчиняясь приказу, бросил самоходку к высоте, которую обтекали вражеские танки. По ним били с холма наши пушки, а по холму яростно молотили из своих орудий немецкие танки, фонтаны из огня и земли делались всё гуще, и скоро высота почти потонула в дыму и сухой, горячей пыли. Самоходное орудие тоже стреляло раз за разом, но попадал ли дядя Иван в немецкие машины, Семён не видал. Пламя, хлеставшее откуда-то сбоку, временами доставало уже его плечо.

Страницы: «« ... 5455565758596061 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Москва, XXII век. Сухой и чистый, единый, вымирающий мир. Умеренная политкорректность, во главе угла...
Вы знаете Стивена Кинга – «короля ужасов»? Безусловно. Вы знаете Стивена Кинга – резкого, бескомпром...
Реальность и ирреальность сплетаются воедино, и в результате человек погружается в омут такого кошма...
Бред странного, безумного человека, ворвавшегося в лагерь четверых охотников, – это лишь первый шаг ...
Вы читали «Талисман» Стивена Кинга и Питера Страуба?...