Вечный зов Иванов Анатолий
— Ты как думаешь, Гань, люди всегда были такими маленькими?
Этот странный вопрос снова поверг её в изумление.
— Ты и в самом деле ненормальный! Ну, великаны были… в сказках. Или вот… По истории мы проходили древнегреческие мифы…
— Мифы… А может, это всё правда?
— Да ты что?
— А тогда откуда же он взялся?
— Кто?
— Он, — ещё раз повторил Димка, приподнял голову, поглядел куда-то вперёд, где в небе была вырезана чёрная дыра. Ганка тоже повернула голову, но видела теперь не дыру в небе, а обыкновенные горные вершины, над которыми проглядывали уже первые звёздочки.
— Я люблю, когда звёзд много, — вымолвил Димка негромко. — А он смотрит, смотрит на них… Глядит тоскливо. Будто высмотреть чего хочет… Или ждёт кого-то.
— Да кто он-то? — взмолилась девушка. И в голосе её было теперь не удивление, в нём прозвучала откровенная тревога.
Димка это уловил, грустно усмехнулся.
— Я не спятил, не бойся. А ты приглядись. Вон нос его торчит, губы… подбородок. А волосы он будто в Громотухе мочит… Его увидишь, когда только приглядишься.
Ганка опять повернулась лицом к Звенигоре. Повернулась — и сердце её сразу пронзило холодком, в груди что-то дрогнуло, в ушах поплыл, долетая из неведомых далей, а может, пробившийся вдруг из-под земли переливчатый звон: очертания каменных вершин Звенигоры действительно напоминали огромное, невообразимых размеров человеческое лицо, опрокинутое к небу. Не очень крутой, но и не плоский лоб, переносица, нос… Губы были сложены скорбно, в какой-то вековечной и безмолвной муке. Крайняя слева скала — подбородок — обрывалась вниз тоже не отвесно, а с изгибом и переходила в шею. Ещё левее, там, где, соответственно размерам опрокинутой на землю каменной фигуры должна была быть грудь, чернели почти уже неразличимые во мраке верхушки деревьев.
Увидев всё это, Ганка с минуту стояла безмолвная. И Димка молчал. Он, всё ещё сидя под сосной, глядел то на неё, то на гигантское каменное лицо, смотрящее в ночное небо. Затем поднялся. Девушка качнулась к нему, прижалась. Тело её подрагивало.
— Страшно. Прямо жутко, — прошептала она.
— Это без привычки, — успокоил он её. — А так — просто грустно.
— А чего он… ждёт?
— Не знаю. Может, того, кто встать ему поможет. Развяжет его.
— Разве… разве он привязанный?
— А как же, — вздохнул Димка. — Там, где шея, дорога через увал проходит. Как ремень. И дальше, где его грудь… Он давно тут лежит, может, сто тысяч, может, сто миллионов лет. И грудь вон лесом заросла. А через тот лес, я знаю, тоже дорога есть. В Казаниху ведёт. Тоже как ремень. И через ноги его, наверно, через руки… Он крепко привязанный к земле.
Они постояли молча. Жёлтая полоска, окаймляющая горные вершины, совсем растаяла, потухла, и каменное человеческое лицо, опрокинутое к небу, стало ещё таинственнее.
Девушка потихоньку отстранилась от Димки и пошла. Он двинулся за ней неслышно, и, когда догнал, она остановилась и сказала:
— Димка! Ведь я тебя совсем не знаю… оказывается!
Он, заложив руки в карманы стареньких штанов, голой пяткой будто вдавливал что-то в землю.
— Оно всё оказывается… Я думал, что не люблю Сёмку, старшего брата.
— Что ты?! — протестующе воскликнула Ганка. — Он хороший.
— Ну да… Только мы жили до войны этой… Он — по себе, и я — по себе. Отец его не любил, и я… Ну, как-то так, брат и брат, а больше ничего. А сегодня ты крикнула: «Письмо!» И я… Это непонятное. Я думал, похоронная…
Он говорил сбивчиво, почему-то волнуясь.
— От него, что ли, письмо?
— Нет… Дядя Поликарп Кружилин получил от кого-то. А в письме про Семёна. И газетная статья — как Семён и дядя Иван, Володин отец, одиннадцать танков подбили.
— Сколько?!
— Одиннадцать. И фотографии их в газете нарисованы.
Димка стоял теперь вполоборота к девушке и смотрел в сторону Звенигоры. От сосны они ушли недалеко, может быть, всего метров двести, но очертания каменных вершин человеческого лица теперь не напоминали даже и отдалённо, в тёмно-фиолетовом небе просто торчали беспорядочные чёрные зубья.
— Он… он исчез, — прошептала удивлённая Ганка.
— Ну да. Его видно только с того места, — ответил Димка.
А Лида догнала Николая Инютина, когда он затравеневшим просёлком выходил на укатанную дорогу, ведущую в Шантару, заскочила вперёд, стала перед ним.
— Николай! Коля…
— Уйди. — Он отодвинул её сильной рукой, зашагал дальше.
Ни слова больше не говоря, она пошла рядом.
Минуты через три Инютин, не останавливаясь, сердито спросил:
— Чего тебе? Чего привязалась?
— Просто… провожаю тебя.
— Ну и провожай.
Однако ещё через минуту остановился, поглядел на девушку. Глаза её в ночном сгущающемся мраке поблёскивали виновато и одновременно умоляюще. Николай, поглядев в эти глаза, шагнул на обочину, сел на землю и опустил голову. Она стояла перед ним.
— Ты… ты к ней приходил, к Ганке? — спросила она напрямик.
— К ней! Понятно тебе?! Проститься.
— Почему проститься?
— Потому! На фронт ухожу послезавтра… Добровольцем берут. Понятно?
— Ага… — произнесла она тихо и взволнованно.
Николай поднялся. Они стояли друг перед другом. Колька тощий и длинный, как жердь, с длинными руками. Она была ростом почти с него, но, плотная, широкая в бёдрах, крупногрудая, казалась ниже.
— А ты со мной простись, — проговорила она, и в глазах её сверкнули отблески звёзд.
— А чего ты мне? — безжалостно спросил он.
Она быстро-быстро задышала, потом, уронив лицо в ладони и отвернувшись, заскулила тихо и обиженно, как побитый щенок.
Николай растерянно потоптался, злость его сразу прошла.
— Все вы мокрые курицы. Не надо. — Он тронул её за плечо.
Она дёрнула этим плечом и побежала назад.
Николай стоял на обочине дороги, по-прежнему растерянный. Стоял долго, пока не затих глухой стук её ботинок по дороге. Затем медленно побрёл в сторону Шантары.
А Владимир Савельев, всё ещё сжимая в потном кулаке газетную вырезку, присланную в письме Кружилину, лежал во ржи, которую они сегодня очистили от сорняков, и молча глядел на высыпающие в небе звёзды.
Здесь его и нашла бригадная повариха.
Она подошла тихо, неслышно, как большая и сильная кошка. Увидев её, он быстро приподнялся и, не вставая на ноги, отодвинулся в сторону, будто хотел забиться в глубь хлебов.
— Это я ж, Володя. Не узнал, что ли? — тихо, почти шёпотом, проговорила она.
— Узнал. Чего припёрлась?
Она присела рядом. Он отодвинулся ещё подальше.
Кругом стояла ничем не нарушаемая тишина и темень. Земля была на ощупь ещё тёплой, как недавно протопленная печка, дневной жар в воздухе ещё не потух, не рассосался в темноте. Несмотря на полнейшее безветрие, время от времени уныло шелестели зелёные пока колосья, словно жаловались кому-то на беспощадное знойное лето, в которое они родились, проклюнулись из земли и выросли, да неизвестно вот ещё, сумеют ли в такой испепеляющей жаре налить зерна, ради которых люди переносят такие муки.
— Это ты взял газетную статью-то? — спросила вдруг Антонина. — Я видела…
— Ну и что? Там про моего отца.
— Там ещё про сына тёть Анны. Дай сюда.
— Не дам, — упрямо повторил он.
— Володенька… Он сын ей. Дай, а то потеряешь. Тогда тётя Анна прямо совсем обезумеет.
Слово «обезумеет» подействовало на мальчишку, он, протянув кулак, разжал его. Антонина взяла влажный газетный комочек, расправила осторожно на коленке, аккуратно свернула, поднялась и положила в кармашек фартука.
— Глупенький ты, Володя, — сказала она. — Разве так можно — схватить это и унести? Ну, а если бы уронил где?
— Да это… конечно, — согласился он и тоже встал.
— Глупенький… — Она вдруг обеими руками взяла его за голову и притянула к себе.
— Не лезь! Не трожь! — Он упёрся руками в её мягкие груди, но тут же отдёрнул их, как обжёгся, а она ещё сильнее притиснула к себе его голову.
— И маленький. Совсем-совсем ещё маленький…
Антонина всхлипнула вдруг. А он, испуганный и ошеломлённый теплом её тела, глухим и частым стуком её сердца, перестал сопротивляться и затих. Он покорился её сильным рукам.
Они стояли так во ржи долго. Ей шёл двадцать первый год, а ему недавно исполнилось всего четырнадцать. Он был ей всего по грудь. Она гладила и гладила сухой и горячей ладонью его лохматую голову, говорила торопясь, сдавленно:
— Вон как… оброс ты весь. Остричь надо лохмы-то. У меня ножницы есть, ты приходи…
— Ладно, тёть Тоня, — произнёс он.
— Да не зови ты меня так! — с болью простонала она.
— Как? А как… тебя звать?! — непонимающе спросил он.
— Господи! Ты подрасти скорее… Слышишь? Слышишь?!
Её возглас разнёсся по пустынному хлебному полю и затих, потонул в темноте.
Катилась над землёй ночь, укрывала стоящих во ржи двух людей — взрослую женщину и мальчишку, который в эти суровые времена считался уже мужчиной. Укрывала все человеческие радости и беды, большие и малые. Но радостей у людей было не много, хотя они вечно надеялись на них, и потому, наверное, так уныло и тоскливо смотрел в небо тот каменный исполин, которого обнаружил Димка на месте Звенигоры…
Часть пятая
СМЕРТЬ И БЕССМЕРТЬЕ
Бывшему следователю Томской городской жандармерии Арнольду Михайловичу Лахновскому шёл уже семидесятый год. У него совершенно побелела голова, но ни один волос с неё покуда не упал. Тело его усохло, но было ещё крепким. Он ходил с палкой, но шаг его, несмотря на сгорбленную по-стариковски спину, был твёрд и уверен. Лицо с бородкой под Троцкого всегда тщательно выбрито, никаких старческих морщин! Лишь глубокие складки на лбу и у крыльев носа да холодные, давно потухшие глаза говорили, что прожил этот человек на земле достаточно. В маленьких, глубоко сидевших глазах никогда ничего не выражалось — ни гнева, ни одобрения, ни даже простого любопытства. И поэтому каждый, на ком останавливались глаза бывшего бургомистра Жереховского уезда, цепенел от животного страха. Особенно если знал, что этот низкорослый человек, всегда одетый в сюртук дореволюционного покроя, имеет чин штандартенфюрера, то есть полковника общих войск СС, а его палка, раскрашенная под дерево, в действительности остро заточенный на конце стальной прут. В тонких, жилистых руках этого старика трудно было предположить наличие какой-либо силы, но он своим страшным прутом, бывало, раскраивал череп собеседнику или протыкал его, как шпагой, насквозь. И ни один мускул при том на его лице не вздрагивал, ни одна складка на лбу не двигалась. Он стоял и мёртвыми глазами смотрел на жертву, которая от его чудовищного удара или укола, подержавшись какие-то мгновения ещё на ногах, обрушивалась на пол. И только тогда у Лахновского чуть брезгливо опускались уголки тугих, резиновых губ.
Перед концом гражданской войны в Сибири, видя и понимая, что контрреволюция разгромлена, он уехал в Москву, где сразу же включился в работу троцкистских группировок. В 1922 году Лахновский был направлен в город Шахты, в Донбасс, где был устроен на работу рядовым следователем Шахтинской районной прокуратуры. И, пожалуй, ни один буржуазный специалист не принимался в тот год на работу без его ведома и участия. Он, Лахновский, стоял у самых истоков создания там крупной вредительской организации.
Где-то в середине 1923 года Лахновский попал в поле зрения местных чекистов. Почуяв, как травленый волк чует капкан, опасность, Лахновский немедленно убрался из Донбасса, снова объявился в Москве и под фамилией Коновалова Ефима Игнатьевича стал работать в аппарате Троцкого. Одновременно он связался с савинковской террористической организацией, вербовал в неё новых членов, обеспечивал безопасность перехода границы савинковских курьеров, провожал и встречал их на советской территории, потом был одним из тех, кто разрабатывал безопасность предстоящего перехода границы и самим Савинковым.
В 1924 году, после провала савинковской авантюры, Лахновский, остерегаясь ареста, уехал снова в Сибирь, намереваясь переждать лихое время у своей старой любовницы — вдовы бывшего члена Томского городского комитета РСДРП, потом провокатора, потом следователя белочешской контрразведки в Новониколаевске, неизвестно почему кончившего с собой выстрелом в висок Сергея Сергеевича Свиридова. Но жена Свиридова после самоубийства мужа вдруг воспылала к Лахновскому запоздалой ненавистью, её жгло непонятное Арнольду Михайловичу раскаяние за супружескую неверность, встретила она бывшего любовника холодным и раздражённым взглядом, что не понравилось её дочери Полине, которая когда-то, будучи костлявой девчонкой, любила забираться к нему на колени. Лахновский щекотал её в бочок, в живот, и маленькая Полина заливалась от хохота. С июня двадцать четвёртого года ей пошёл девятнадцатый год, она хорошо помнила Лахновского и, услышав недвусмысленный намёк матери («Всё, что, к сожалению, было, никогда… слышите, никогда я себе не прощу!»), резко обернулась к ней, прочертив острым носом воздух:
— Конечно, он не будет у нас жить. Это к тому же опасно. Надо подыскать в городе какое-то незаметное жильё, я попробую. А сейчас садитесь чай пить.
Полина в тот же день сняла на своё имя комнату с отдельным входом в тихой и сонной части города, перевезла туда свои коробки с платьями.
— Для маскировки, — объяснила она. — А вас пускай считают, если увидят, моим любовником или мужем.
— Зачем же считать? Давайте я на самом деле им буду, — произнёс Лахновский, когда она привела его вечером в эту квартиру.
— Ну давайте, — просто сказала она, без всяких эмоций, сняла шляпку, и её густые соломенные волосы упали на плечи, обсыпали их.
Отдалась она ему тоже без всякого волнения, равнодушно — лежала и внимательно глядела в потолок, будто самым важным для неё в этот момент было сосчитать на потолке трещины.
— Ты как бревно, — недовольно проговорил Лахновский. — Бревно тешут, а оно лежит себе неподвижно.
— Тогда иди к матери, — усмехнулась она.
— Ты не девушка. Замужем, что ли, была?
— Бываю. Я не могу без мужчины.
Лахновский прожил там с месяц, выходя из комнаты лишь ночью подышать воздухом.
— А что, Арнольдик, конец, значит, настоящей человечьей жизни в России пришёл? — спросила однажды за чаем Полина Свиридова. — Отец мой пулю в висок себе пустил. Трус малодушный! Ты вот тоже… под бабью юбку спрятался, выглядываешь оттуда, как мышь из норы. Окончательно вас… нас под свой сапог эти голозадники?
— Видишь ли, — произнёс Лахновский, опустил голову, тогда ещё не белую, только с проблесками седины, — я человек маленький, Полина. Но я думаю… Коммунисты сами говорят: революцию совершить трудно, но ещё труднее защитить революционные завоевания. Да, это правильно, это мудро… Но хватит ли у них сил защитить завоевания ихней революции?
Лахновский помолчал, достал папиросу, закурил. Полина складывала в эмалированный тазик с тёплой водой тарелки и чайные чашки. Взяла полотенце и, вынимая из тазика посуду, начала её протирать. При каждом движении шёлковый домашний халат на её плечах туго натягивался.
— Да, хватит ли, спрашивается? — опять заговорил Лахновский. — Вот ты, Полина, представь себе… Россия одна в окружении цивилизованного мира с его высокоразвитой промышленностью, культурой, наукой. А что за душой у этих, как ты их назвала, голозадников? Одна идея, одни лозунги — свобода, равенство, братство… Свобода от чего? От капитала, от эксплуатации, как они говорят. Но чтобы жрать, надо заработать на жратву! Они что, хотят отвыкнуть жрать, что ли? Существует издавна такая байка: один цыган попробовал было отучить лошадь от корма, но что из этого получилось — известно. Лошадь сдохла… А братство и равенство с кем? С лучшими, образованнейшими людьми России? Умом, деятельностью, капиталом которых держалась и стояла великая русская империя? Так этого не получилось и не могло получиться. Частью такие люди, к сожалению, уничтожены ихней революцией, частью эмигрировали за границу. И капиталы туда переведены. Что ж осталось в России? В бывшей России? Толпы этих голодных голозадников… Но им даже работать негде, пахать землю нечем. Большинство фабрик и заводов до сих пор в развалинах, многие железные дороги бездействуют — взорваны, искорёжены железнодорожные пути и мосты, проржавевшие паровозы всё ещё валяются под откосами… Не-ет, мы ещё поборемся! И возродим Россию. Был стихийный взрыв человеческого… Нет, людьми их можно назвать очень условно! Был стихийный взрыв биологического, что ли, бешенства, перед которым мы не устояли. Дикие, тёмные силы, вырвавшись наружу, забушевали, удержать их было невозможно, как невозможно заткнуть вулкан или утихомирить шторм в океане. Но силы эти иссякли. После кровавого пира наступает тяжёлое похмелье. И есть люди, есть силы, которые загонят этих сорвавшихся с привязи скотов в их прежние стойла!
По мере того как Лахновский философствовал, красивые ярко-коричневые глаза Полины всё расширялись, расширялись. Она перестала моргать, она глядела на Лахновского так, будто увидела вдруг ореол над его головой. А может быть, ей и почудился в самом деле такой ореол. В груди её образовалась от восторга и благоговения какая-то пустота. Она, бросив тарелки, торопливо вытерла мокрые руки, качнулась к Лахновскому, упала перед ним на колени.
— Арнольдик! Ты не маленький человек, ты велик! — задыхаясь, воскликнула она, схватила горячими от воды руками его пальцы, начала их целовать. — Боже, какой ты человек! Что я ещё могу для тебя?! Что могу?
Лахновский поморщился от этого неуместного и пошлого эмоционального взрыва, тихонько отстранил её и встал.
— Вот так, Полина. Отец твой действительно был трус, ничтожество. Его жена, а твоя мать… открыто была моей любовницей, а он даже не имел смелости и вида подать, что знает…
— Она недостойна тебя, Арнольдик! — с жаром воскликнула Полина. — Она стара, как заезженная кобыла!
Даже он, циник Лахновский (каковым он в душе сознавал себя и считал это вовсе не пороком, а профессиональным достоинством), при этих словах удивлённо поглядел на молодую женщину и брезгливо скривил губы. Он хотел возразить, что мать её не всегда была старой и заезженной кобылой, но вместо этого, расхаживая по комнате, заговорил:
— Мир в конечном счёте прост. Есть властелины, есть рабы. Властелинов не много, рабов — тучи. Так было всегда — при фараонах, султанах, царях. Так будет и впредь. Так богом установлено. И какие бы время от времени катаклизмы в обществе ни происходили, всё вернётся на извечный свой круг. И наша борьба поэтому, в том числе и мои скромные усилия, исторически закономерна и справедлива.
Произнеся это, Лахновский остановился, сам удивляясь своим словам. Вон до каких философских глубин он дошёл! И, веря в истинность и правоту своих рассуждений, ощутив вдруг потребность в таких рассуждениях, продолжал, вышагивая по комнатушке:
— А закономерность и есть закономерность. Она наступает неотвратимо… Сколько было в тысячелетней истории России всяческих так называемых народных восстаний и бунтов? Ну, скажем, как его? Болотников, Разин, Пугачёв… Или девятьсот пятый год?! А чем кончилось? Зачинщиков в конце концов сажали в клетки, принародно отрубали головы, вешали, расстреливали. И жизнь входила в извечную колею… А на Западе, там, за границей, сколько было революций, которые вроде бы побеждали?! Но сейчас какова картина? Всё осталось по-прежнему. И революцию семнадцатого года ждёт такой же конец. Не сумеют они её защитить, потому что нечем. Эта толпа, следуя беспрерывным призывам Ленина, хочет построить какое-то новое государство. Не удастся, не сумеют они его построить. Управлять всяким государством могут только высокообразованнейшие люди. Ну что ж, в конце концов такие люди и окажутся на всех главных, ключевых постах… пусть даже вновь созданного государства. Но это будут наши люди. Сейчас, после смерти их главаря, этого Ленина, такая благоприятная возможность открывается. И есть в России человек, настоящий лидер и вождь, высокоэрудированный, закалённый в политических битвах, человек благороднейших мыслей и смелых действий…
— Кто? Кто?! — воскликнула Полина Свиридова, съедая преданными глазами Лахновского.
«Троцкий Лев Давыдович», — хотел было сказать Лахновский, но не сказал, удержался. «Зачем ей это знать?» — подумал он.
— И вот если этот человек станет во главе этого вновь созданного государства и, естественно, расставит повсюду своих людей, верных своих помощников, что ж тогда?
Полина моргала глазами, зрачки её горели, щёки вздулись от внутреннего жара.
— Ты, ты будешь тогда… тайным советником, министром! — прошептала она. И неожиданно глаза её переполнились слезами. — И ты меня оставишь, забудешь…
— Ах, боже мой! — Лахновский скривился, как от зубной боли. — Я о серьёзнейших вещах, а она… Я спрашиваю: что ж тогда?
— Не знаю, — мотнула Полина космами соломенных волос. — Милый!
— Тогда под звон тех же лозунгов и призывов… под вой ультрареволюционной фразы… все так называемые завоевания семнадцатого года будут потихоньку похоронены! Россия незаметно станет на буржуазно-демократические рельсы. Ну, а там надо будет поглядеть, что с этой демократией делать.
Лахновский примолк, глянул на Полину, на её вырывающуюся из одежды грудь, усмехнулся.
Полина ничего не поняла, приоткрыв рот, глядела на Лахновского. «Скажи ей сейчас: зарежься… или зарежь кого-нибудь, хотя бы мать родную, — ведь всё сделает. В ней можно слепой фанатизм разжечь до предела», — отметил Лахновский.
— Но это, так сказать, один путь борьбы с революцией семнадцатого года, — вслух произнёс он. — Парламентский, что ли.
— А… другой? — всё так же дыша тяжело и жарко, спросила Свиридова.
— Другой более примитивный, хотя, может быть, более скорый. С помощью обыкновенной грубой силы.
— Где ж её, силу, взять?
— Я ж говорил — Россия одна в окружении цивилизованных стран с их мощной индустрией, с могучими армиями. А в России что сейчас? Не выпускается ни одного танка, ни одного самолёта или, скажем, артиллерийского орудия, военного корабля. Армия маломощна и беспомощна, кроме царских трёхлинеек, у неё ничего нет. Большинство угольных шахт затоплено, электричества — кот наплакал… И мы будем мешать всеми силами, насколько у нас их хватит, мешать возрождению и строительству заводов, электростанций, шахт, созданию армии, будем дискредитировать, а где можно — истреблять ленинских фанатиков, преданных его идеям, будем…
— Зачем? — прохрипела вдруг Полина.
— Что зачем? — не понял Лахновский.
— Мешать… и истреблять. Это всё равно так постепенно и долго! Проще ведь и быстрее, если другие страны сейчас пойдут на Россию войной. Раз она беспомощна.
Лахновский с недоумением оглядел свою добровольную, пришедшуюся так кстати наложницу.
— Видишь ли, девочка… Это всё на словах так просто и быстро. Съесть спелое яблоко можно в две минуты. Но ты подумай, сколько надо труда и времени, чтобы посадить семечко… ухаживать за деревцем, вырастить его, выходить, уберечь от заморозков, болезней и прочих опасностей. Даже коза или заяц могут кору обгрызть или, когда уж зацветёт, град оббить. Потом, когда яблоко зреет, надо следить, чтобы ребятишки ещё зелёным его не сорвали…
— Боже, как я буду сегодня любить тебя! — в исступлении простонала Полина.
— Да, но с этим кончать скоро придётся. Само собой это фруктовое дерево не вырастет и плод не созреет…
И вскоре Лахновский, оставив Полине значительную сумму денег, чтобы она могла на всякий случай сохранить за собой эту уютную и тихую квартиру, уехал в Москву, сказав на прощанье с улыбкой:
— А то куда мужчин водить будешь?
— Нет, нет! — с искренним раскаяньем воскликнула Полина, давясь слезами. — Я была гадкой… до встречи с тобой. Ты меня очистил, возродил! Буду ждать тебя, Арнольдик! Я ещё молода… И всегда буду моложе тебя на целых тридцать лет. Разве этого мало для тебя?
— Не мало, — ещё раз улыбнулся он. — Но я жизнь принимаю во всех её диалектических сложностях и противоречиях… Я оставляю тебе деньги на квартиру, чтобы, если понадобится, я мог снова нырнуть сюда, как в нору, и переждать… До возможной встречи, детка.
Но с Полиной Свиридовой Лахновский, ныне штандартенфюрер, то есть полковник германских войск СС, больше никогда не встречался, только изредка переписывался.
Жизнь Арнольда Михайловича Лахновского в последующие два десятка лет была пёстрой и беспокойной.
Прибыв в Москву, он опять начал работать в аппарате Троцкого, на должности, как её называли, курьера-организатора. Официально он числился каким-то консультантом, на деле же постоянно, каждый раз получая документы на новую фамилию, разъезжал по стране, изучал положение в местных партийных, советских организациях, присматривался к кадрам. Выполняя специальную инструкцию самого Троцкого, действовал очень осторожно: удалось устроить в партийный комитет, в советский или профсоюзный орган, в газету или журнал идейно близкого человека, хотя бы одного, — и то хорошо. Деньги, сколько бы их ни затрачивалось на командировку, уже оправдывались. «Тем более что денежки государственные», — ухмылялся про себя Лахновский.
«Мы разъедим партию изнутри, мы должны выполнить нашу роль раковой опухоли. Организм, поражённый раком, обречён на смерть», — любил повторять, как говорили Лахновскому, Лев Давыдович Троцкий. Сам Лахновский никогда таких слов от него не слышал, да и видел редко, мельком. Но он был целиком и полностью согласен с этими словами, считал их мудрыми, видел в них целую программу борьбы с большевизмом, которая неминуемо должна была привести к победе. Пристально наблюдая за деятельностью самого Троцкого, он отчётливо видел, что тот, не скупясь на громкие слова и лозунги, делает всё, что в его силах, чтобы помешать «плану индустриализации» — тянет страну на путь сельскохозяйственного развития. «Масло вместо пушек — правильно! — с тихой радостью и гордостью за «государственный» ум Троцкого думал Лахновский. — Всё великое в конце концов просто. От масла можно разжиреть, но революцию вашу вы им не защитите…»
В Москве Лахновский жил на Балчуге, в половине глухого старинного особняка, каждая комната которого походила на вокзал. Комнат, обставленных дряхлой старомодной мебелью, было три или четыре, а он один, такая квартира ему была не нужна, но ему дали на неё ордер. От поселился там, с удивлением обнаружив на другое утро, что по коридору, тоже похожему на вокзал, кто-то ходит. Он выглянул в коридор, увидел древнюю старуху с буклями, в засаленном халате.
— Вы… кто? — спросил он, изумлённый.
— Человек. Вероятнее всего, бывший человек, — проскрипела старуха. — Это наш родовой особняк… всё, что осталось от нашего состояния. Я живу в той половине, в комнате для прислуги. Я буду у вас уборщицей и кухаркой. В той половине тоже живёт один партиец-холостяк. Белокопытов. Я готовила на одного, теперь буду на двоих. Деньги на питание оставляйте каждый месяц вот в этом ящике. Женщин можете сюда водить сколько угодно, только попросите их не визжать, я не выношу женского визга. По субботам я буду брать из ваших денег на бутылку водки. У Белокопытова я беру по вторникам. Завтрак на кухне.
И это странное существо удалилось куда-то по коридору. В дальнейшем оно редко попадалось на глаза, а если попадалось, то ничего не говорило. Старуха полагала, что она при первом знакомстве сказала и объяснила всё, что нужно, и на обращения Лахновского молчала, как бревно, точно была глуха, нема и слепа.
Но в комнатах всегда было чисто, на кухне каждое утро и вечер стоял горячий чайник и какое-нибудь простенькое второе блюдо — котлеты, гуляш, каша. Первых блюд странная кухарка никогда не готовила.
Лахновский жил в Москве-то, собственно, мало, с жильцом-соседом тоже никогда не встречался. Но однажды вечером кто-то постучался к нему в дверь.
— Извините, это Белокопытов, — произнёс голос за дверью. — Позвольте войти.
— Милости прощу.
Вошёл не старый ещё человек с лысиной и жёлтым лбом. Поставил на диванчик пузатый портфель. По выправке было видно, что это бывший военный. Он постриг немного Лахновского раскосыми, беспокойно шевелящимися глазами, потом щёлкнул каблуками сапог.
— Честь имею… Бывший подпоручик Белокопытов. Здравствуйте, Арнольд Михалыч.
— Милости прошу, — ещё раз сказал Лахновский.
Вслед за Белокопытовым неслышно вошёл ещё один человек — парень лет под тридцать, встал у дверей, как-то жалостливо опустив одно плечо ниже другого. Глаза у него были голубыми, как майское небо после первого дождя, какими-то очень добрыми и доверчивыми. Только складки возле губ, резкие и жёсткие, заставляли усомниться в мягком характере этого человека.
— А это Алексей Валентик. Значит, Алексей, с ним вот, с Арнольдом Михайловичем, и поедешь в Воронеж.
— Позвольте…
— Сейчас всё объясню. Иди, Алексей.
Человек со странной фамилией Валентик вышел так же бесшумно и неслышно, как и появился, а Белокопытов взял свой портфель, вытащил круг колбасы, две банки консервов, кусок севрюги, завёрнутый в промасленную бумагу, две бутылки водки.
— Извините, познакомимся. Я из того же племени благороднейших борцов за попранную справедливость. Коллега ваш. Прошу, как говорится, официально.
И он протянул удостоверение за подписью Троцкого.
— Вы едете на днях в Воронеж. Вы там неоднократно бывали, и, знаю, не безуспешно. У вас там есть свои люди в горкоме партии. Надо с их помощью устроить этого парня в Воронежский губотдел ГПУ. Очень важно, очень важно! Среди тамошних чекистов наших нет. Валентик будет первым. По паспорту он украинец. Националист до безобразия. Заметили его добрые и беспомощные голубые глазки? Ширма! Жесток, как Тамерлан, и безжалостен, как Чингисхан. Такие нам нужны. Мне поручено только представить его вам, соответствующие распоряжения относительно этого Валентика вы завтра получите. А теперь не выпить ли нам, чтобы окончательно познакомиться? Водка, продукты первосортные, из нэпманской лавочки. Неплохое это дело — нэп, жаль, что хиреет, гниёт, как сифилитик… Белокопытов пил водку стаканами, но не пьянел почти, только наливался свинцовой краснотой да становился ещё болтливее.
— Да-с, как сифилитик, сгнивает нэп! — после каждого стакана со слезами в голосе провозглашал Белокопытов. — И Россия, великая древняя Россия, тоже заражена сифилисом, тоже гниёт… Она похожа на разграбленный дом, по грязным комнатам которого гуляет холодный ветер, шевелит, гоняет по затоптанным полам обрывки газет, окурки. А ночами по углам комнат спят одичавшие бродяги с уличными проститутками…
Белокопытов мотал головой, всхлипывал, дрожащей рукой хватался за бездонный портфель, извлекая оттуда всё новые бутылки. Звякало стекло о стекло, булькала водка.
— Вы пьяны, Белокопытов, — сказал наконец Лахновский. — Довольно.
— Не-ет! Я, знаете ли, уезжаю завтра в город Шахты. Я там, собственно, и работаю. Заместителем главного инженера одной из шахт. Хотя, признаться, в горном деле понимаю столько же, сколько корова в электрическом моторе. Сюда приезжаю редко, за инструкциями и чтобы вот… — Белокопытов кивнул на бутылки. — Вы там начали, а я продолжаю. Я продолжаю, Лахновский, достойно! В этом году мы сорвём план добычи угля… Простое дело — два-три обвала в выработках, один хороший взрыв… Ну, для маскировки несколько мелких аварий. Плюс нехватка шахтёров, бегут они из шахт, как крысы с обречённого корабля. Боятся, запугали мы их! Хорошо! Кто ещё не испугался, заживо под землёй похороним…
— Давайте, в самом деле, отдыхать.
— Да, да, пора, — согласился Белокопытов, порылся в портфеле среди бумажных обрывков. — Вот, последняя. Я человек приближённый… кое к кому. И я знаю — вашу работу, Арнольд Михайлыч, хвалят и ценят. Вас называют специалистом по Поволжью и Уралу. Вы немало сколотили там наших групп… В той, новой России, за которую боремся, вы будете иметь жирный пирог. И по-ложение-с!
— Что ж об этом говорить? Пока работать надо.
— Да, работать, — совсем отяжелевшей головой кивнул Белокопытов. Потом вплотную почти приблизил свой жёлтый, в испарине, лоб к лицу Лахновского. — Разрабатываются новые инструкции… Составляется такой… стратегический план наших действий, нашей борьбы на длительное время. Мы пока в общем занимаемся мелочами. Но придёт время — и мы начнём активные диверсии, чтобы быстренько развалить, подорвать всю экономику, а также коммунистическую идеологию. Будем физически уничтожать наиболее преданных большевистской идеологии людей. Гражданских, военных — всех! Во всех областях. В крайнем случае — всячески их дискредитировать, обвинять во всех грехах. А самый большой грех — идейный. Вы поняли?
— Не очень, — сказал Лахновский, хотя отлично понимал, о чём говорит Белокопытов.
— Есть такая русская поговорка — свалить с больной головы на здоровую, А? Хе-хе-хе!..
И Белокопытов вдруг, без всякой причины, захохотал всё сильнее, громче. Он хохотал, запрокинув голову, багровея лицом и шеей до черноты. Напрягшаяся шея, казалось, разорвёт воротник полувоенной гимнастёрки, пуговицы отскочат и, если какая угодит в бутылку, крепкая посудина расколется.
Лахновский поморщился и подумал вдруг, что этот Белокопытов чем-то напоминает Сергея Сергеевича Свиридова, отца Полины, покончившего с собой тогда, в восемнадцатом, в собственном кабинете.
— А вы знаете, — вдруг оборвал Белокопытов свой истерический смех, — вы знаете, что революция застала нашего Льва в Нью-Йорке? Там Троцкий-Бронштейн редактировал русскую радикальную газетку «Новый мир».
— Нет, — сказал Лахновский, который этого действительно не знал.
— А это символично! — Белокопытов поднял вверх толстый палец, тоже, кажется, потный. — Это символично! И мы… мы отдадим в борьбе за новый мир, за новую Россию всё! Мы никогда не примиримся с тем, что Ленин превратил русскую буржуазную революцию в так называемую пролетарскую!! Хе-хе, нет таких пролетарских революций! Не было ещё в истории! Все революции, которые случались, происходили по классическому образцу: переворот — и к власти приходит либеральная буржуазия! Свобода различным политическим партиям, кроме коммунистической. Демократия… И никогда не простим себе, что своевременно не убрали Ленина. Это нам жестокий урок! И мы сделали из него выводы. Выводы мы из него все вывели… Понял?
Белокопытов наконец опьянел, язык заплетался, мысли путались. Он ещё пошарил в портфеле, но ничего там больше не нашёл, со злостью швырнул его на пол, уставился вдруг погрустневшими глазами куда-то в одну точку.
— Да, Арнольд Михайлович, мы не сдадимся. Мы… Мы ведь как крысы. Все видят, как они бегут с обречённого на гибель корабля, но никто никогда не замечал, как они туда проникают… А там размножаются. И грызут, грызут потихоньку всё, что можно. Мы… Благодарные соотечественники выкесут… — а, чёрт! — высекут в граните наши имена! Потому что… потому что, кто знает, может быть, борьба только начинается. Только начинается… И мы у её истоков! А? Пионеры! И мы будем в этой борьбе безжалостны, как сам… О-о, я знаю Лёвку Бронштейна из местечка Яновка, что близ Херсона. Он сразу же приполз из-за границы сюда, как только почуял запах жареного! Что, Лахновский, будет, ты представляешь?!
Лахновский обладал, видимо, меньшим воображением, чем Белокопытов, что будет, представлял себе не очень ясно, да и не хотел тратить на это умственные усилия; он, видя, что Белокопытов упал лицом на груду колбасных шкурок и захрапел, брезгливо поморщился, встал и пошёл спать.
Арнольд Михайлович Лахновский если и считался специалистом, то не только по Уралу и Поволжью, он разъезжал со спецзаданиями по всем городам средней полосы России. Относительно Валентика, этого кривоплечего парня с ясными глазами, он действительно получил соответствующие распоряжения, увёз в Воронеж, где его через несколько месяцев устроили в губотдел ГПУ младшим оперативным работником.
Благодаря деятельности таких, как Лахновский, троцкистское подполье было организовано в большинстве крупнейших городов страны, во многих ячейках гигантского государственного организма, включая и армию. Оно помаленьку действовало, вредило, занималось тем, что доводило до абсурда, до своей противоположности различные добрые дела и начинания. Новых инструкций, на которые намекал Белокопытов, никто не отдавал, тот стратегический план борьбы, который должен был привести к подрыву экономики страны и развалу коммунистической идеологии, в действие не вступал. То ли эти новые инструкции и планы были ещё не выработаны до конца, то ли до Лахновского они не доходили.
А потом начались события вообще непонятные, приведшие Лахновского в ужас. Что случилось в Москве 7 ноября 1927 года, он в подробностях не знал, так как находился в это время в деревне Жерехово, неподалёку от Орла, где он пару лет назад купил небольшой, но уютный домик, стоящий в глухом месте, на берегу крохотной речушки, заросшей всяким разнодеревьем. Там он уже несколько дней вёл разговоры с представителем германской военной разведки Рудольфом Бергером. Это был довольно шустрый человечек неопределённых лет, с прыгающими глазами, которые, однако, при необходимости имели способность уставиться в одну точку, как крючками, намертво зацепить взгляд собеседника и струившимся из этих зрачков безжалостным холодом останавливать сердце. Бергер в обмен на самую разнообразную информацию «экономического, социально-гражданского, а по возможности и военного характера» предлагал большие деньги.
С Бергером Лахновского познакомил тот же Белокопытов в их особняке на Балчуге, охарактеризовав его как «концессионера некоторых каменноугольных шахт в Союзе». «Концессионер», однако, сразу же объявил, что Лахновский интересен ему не в связи с горным делом, а как человек, много разъезжающий по стране и потому имеющий обширную информацию. Лахновский сразу насторожился.
— Кроме того, вы, кажется, успешно изучаете немецкий язык? — улыбнулся Бергер тонкими губами.
— Да, я немножко знал и раньше. Но так, на уровне Анна унд Марта баден. И вот решил…
— Похвально, — перебил Бергер. — Люди, знающие немецкий язык, язык команд и приказов, будут вскоре очень нужны. Вы меня поняли?
— Да, — сказал Лахновский, действительно понявший, кто таков на самом деле этот «концессионер». — Но я по профессии следователь. Я сам вербовал себе в старое доброе время… сотрудников и хотел бы ясности.
— О-о, я прекрасно осведомлён о вашей прошлой деятельности. Поэтому и попросил моего друга господина Белокопытова познакомить меня с вами. Может быть, нам удобнее будет побеседовать в вашем имении — в Жерехове?
Бергер знал и это, хотя, как полагал Лахновский, о его покупке дома в Жерехове абсолютно никому не было известно.
Все вопросы о постоянном сотрудничестве Лахновского с «Отделением III — Б» германской военной разведки были обговорены и решены (включая и предоставление всей известной ему сейчас и в будущем информации о троцкистском подполье), когда Рудольф Бергер, придя однажды утром к Лахновскому с прощальным визитом, вдруг, шныряя зрачками по углам комнаты, сказал:
— Ваш красный Наполеон, кажется, сломал себе шею. И, может быть, мы, господин Лахновский, напрасно имели намерение так щедро платить вам.
— Что… случилось что-нибудь?! — испуганно воскликнул Лахновский.
— Случилось. Ваш Троцкий седьмого ноября устроил на Красной площади политическую демонстрацию, вслед за которой должен был последовать, кажется, государственный переворот. В этом смысле — да, случилось. Но больше ничего не случилось. Русское ОГПУ было начеку…
Бергер перестал дёргать глазами, уставился на Лахновского, будто змея прицелилась.
— Русские чекисты начеку? Это как называется? Каламбур, что ли?
Лахновского прошиб пот.
— Этого не может быть! Откуда у вас эти сведения? Вы это… точно знаете?
— Сведения у меня всегда точные, запомните это, господин Лахновский, — холодно произнёс Бергер. — А если они у меня будут неточными, рассчитываться будем уже не мы с вами, а вы с нами…