Вечный зов Иванов Анатолий

Минута эта длилась долго. Затем, когда люди бесшумно сели, он сказал:

— Коммунисты умирают, а живым — продолжать их дело. Разрешите начать работу пленума районного комитета партии…

Конец лета, осень и зима 1943 года были для Поликарпа Матвеевича Кружилина самым тяжёлым временем за всю войну. Первые военные месяцы, прибытие и размещение эвакуированных, тот невообразимый кошмар с восстановлением завода — всё это казалось теперь пустяками в сравнении с тем, что надвигалось на район, уже, собственно, давно надвинулось. Имя этому было голод. А нынешней весной появилась к тому же таинственная болезнь. Сначала у людей принималось чуть побаливать горло, поднималась температура. Затем глотка, язык, вся полость рта покрывались жёлтым налётом, боли возрастали, в глотке появлялись нарывы и язвы, больные начинали задыхаться и в конце концов теряли сознание. Многие, так и не придя в себя, умирали в судорогах.

— Заболевание начинается как типичная ангина, — сообщил на бюро райкома, где слушался вопрос «О состоянии медицинского обслуживания населения», главный врач Шантарской больницы Самсонов. Скрюченный временем старик из эвакуированных, он был хорошим специалистом. — Но потом происходит нечто для меня непонятное… То есть я подозреваю, что нарывы в горле, вскрываясь, выделяют сильные токсические вещества, которые, видимо, и поражают весь организм. Происходит сепсис, то есть общее инфекционное заболевание организма, которое и приводит к летальному исходу, то есть к смерти. Но причины, причины возникновения этого заболевания мне непонятны пока. Однако…

— Что? — спросил Кружилин, когда тот неуверенно замолчал. — Говорите.

— Мои наблюдения случайны и научной ценности, скорее всего, не представляют. Но я счёл долгом сообщить о них в облздравотдел. Мало ли, знаете… Так вот, посещая больных, я видел у некоторых белый хлеб. Настоящий белый пшеничный хлеб. Мы по карточкам выдаём белый хлеб?

— У нас и чёрного нет, — сказал угрюмо Кружилин. — Карточки почти не отовариваются.

— Вот видите… Я выяснил — все умершие от этой болезни употребляли этот хлеб. А откуда он? Люди нынче весной собирали по полям случайно оставшиеся на земле прошлогодние колосья…

— Да, мы разрешили это нынешней весной, — сказал Кружилин.

— И мой высыхающий мозг начала сверлить мысль: не набирает ли зерно, перезимовавшее на земле под снегом, каких-то токсинов, не становится ли оно ядовитым?

Старый доктор был прав, зерно, перезимовавшее на земле под снегом, становилось ядовитым, оно и вызывало то заболевание, которое было названо септической ангиной. Когда это стало известным, по радио и в районной газете немедленно было объявлено о зловещих свойствах зерна, вышелушенного из таких колосьев, и о том, что такое зерно меняется на доброкачественное килограмм за килограмм. На дверях всех учреждений, на всех заборах были расклеены соответствующие листовки и плакаты, и уже в конце июля новых заболеваний зловещей болезнью не наблюдалось. Зато по всему почти району начал падать скот, разразилась жестокая эпидемия ящура. Проклятый вирус не щадил ни коров, ни овец, ни коз, и каждый вечер на выгоне за селом, куда шантарские бабы и ребятишки выходили встречать возвращающееся стадо, возникал женский плач и рёв. Это означало, что их коровы или козы, утром ещё здоровые, теперь шли, пуская до земли клейкую слюну, что семья, скорее всего, лишится теперь единственной кормилицы.

За какие-то две недели ополовинилось и без того скудное поголовье скота в колхозах и совхозах. Бороться с эпидемией было почти невозможно, противоящурной сыворотки в районе практически не было, из области прислали немного, каплю из необходимого моря…

Случилась эта беда вскоре после смерти Субботина и Нечаева. Кружилин, дни и ночи проводивший в хозяйствах района и лично следивший за организацией карантинов, захоронением павших животных, дезинфекцией скотных дворов и пастбищ, насквозь пропах карболкой, усох ещё больше, почернел, как чугунная доска, к вечеру его шатало, будто пьяного.

— Загулял ты, парень, аж нога об ногу заплетается, — так и сказал Назаров, когда Кружилин каким-то вечером оказался в Михайловке.

Они сидели на куче плах, сложенных у стенки амбара, перед ними был ток с тремя длинными соломенными навесами. Два навеса были пустынны, под третьим шла работа — стучали веялки, под навес въезжали брички-бестарки с зерном, женщины и ребятишки деревянными лопатами и совками разгружали их, провеянный хлеб насыпали в тачки и по настилу из досок возили в амбар. Солнце ещё было довольно высоко, оно обливало каменные громады, взгорье за током и соломенные крыши навесов жидкой медью, которая струями стекала по столбам и, казалось, мелкими каплями прокапывала сквозь крышу вниз, капли при этом застывали, накапливались на земле кучами.

— Гуляю вот. На Руси горе всегда водкой заливали… — усмехнулся Кружилин. — Урожай сгорел, теперь без скота остались.

— Оно где тонко, там и рвётся всегда, — невесело отозвался Назаров. — Это закон известный, что ж…

— Что ж дальше-то будет, Панкрат?

Кружилин спросил это не потому, что не знал, что будет дальше. Ему надо было облегчить неимоверную тяжесть в душе, выплеснуть её, как ведро жидкого свинца, оттягивающее руки, плечи. Ни перед кем другим он этого бы не сделал, а перед Панкратом можно было, для этого он сюда и завернул, хотя знал, что в общем-то это самообман. Но ему просто захотелось посидеть с ним рядом, помолчать просто, хотя опять же знал, что молчания никакого не получится.

— Голод, что ж дальше… Почище, чем в тридцать третьем.

Кружилин вздохнул тяжко, посмотрел на несжатую хлебную полосу за током. Ток находился на краю Михайловки, сразу же, метрах, может, в ста, и начиналась эта небольшая хлебная полоса. Кружилин вспомнил, что из года в год Назаров сеял тут рожь и ничего больше, скашивал полосу эту всегда позже других.

— Субботин перед смертью сказал: «Всю жизнь меня будто медведь-шатун ломал, будто крутила какая-то дикая и безжалостная сила, а я пытался ей не поддаться, одолеть…» Последние слова это его были.

— Хороший был человек, вечное ему царство небесное, — негромко откликнулся Назаров. — Он всегда в глубь народа глядел.

Под навесом по-прежнему стучали веялки, слышался говорок, раздавались крики, иногда вспыхивал женский смех. Подъезжали и отъезжали брички, гремя колёсами, звенело зерно, насыпаемое железными плицами в тачки. Работа шла там безостановочная, весёлая и нетрудная, какой и всегда бывала, как давным-давно приметил Кружилин, на любом хлебном току. Хмарь или ясная погода стоит, тепло или холодно — на току работа всегда людям в радость, и, чем больше этой работы, тем веселее, тем легче она идёт.

— А дикая сила — что ж, её хватило на наш век, да и сынам нашим ещё хватит, — помолчав, заговорил опять старый председатель. — Но тут что главное понимать? Эвон речка Громотуха наша… Невелика царица, а разойдётся, бывает, — только держись, да сумей ещё. И крутит, и волной бьёт, пеной шипит да в глаза хлещет… Не зря и Громотуха. Но это сверху. А в глубине потихоньку течёт и течёт неостановимо, куда надо. Ветер хлещет, назад волну гонит, а она вперёд течёт…

За такими вот словами, хотя это и не было каким-то откровением для него, Кружилин и приехал к Назарову.

— Да-а, — произнёс он. — А нахлебаться нынче нахлебаемся.

— Это уж досыта, — подтвердил Панкрат. — Одна радость — немца под Орлом расколотили. Алейников не пишет боле?

— Нет, ничего не получал.

Всё время, пока они сидели и разговаривали, чей-то пёстрый телёнок щипал жёсткую, давно пересохшую травку неподалёку от не сжатой ещё хлебной полоски, потихоньку приближаясь к ней. Теперь он, раздвинув мордой колосья, вошёл туда.

— Потравит же, — указал на телёнка Кружилин.

— Эй, Агата! Савельева! Ослепла, что ль? Отгони своего телка от хлеба, язви тебя! — закричал Назаров сердито, не вставая с места.

— Ах он, проклятый! — вскричала и Агата, бросила плицу, кинулась к полосе.

— Распустили скотину. Мало я с вас шкуру за это спускал! — пригрозил председатель сразу всем работницам на току.

— Скосил бы ты её скорее, эту полоску, — сказал Кружилин. — Пока совсем не потравили.

— Да мы смотрим. Сожнём на днях. Да что эта полоска… По весне обещал твоему Хохлову шестьсот центнеров сверх плана. Да вот и плана нынче не дадим. Народ, конечно, не виноват, а приедет Хохлов, всё едино в глаза ему стыдно глянуть.

— Не приедет.

— Что, и он?! — привстал было тревожно Назаров.

— Да нет. На завод я его отпустил всё же. Без директора пока завод. Хохлов пока там…

— А на месте его кто ж будет?

— Малыгин.

— Этот… шаромыжник?! — возмущённо воскликнул Назаров.

— А где я другого, не «шаромыжника», возьму? — повысил голос и Кружилин. — Так я кроил и этак… Мужик всё же, фронтовик, ранен был… Может, поумнел на фронте. Поглядим… Не председателем его, а и. о., то есть исполняющим обязанности.

Агата, стегая своего телка и что-то визгливо покрикивая, загнала его в деревенскую улицу, возвратилась на ток. К ней шагнула, будто выговаривая за телка, Анна Савельева, тоже работавшая сейчас здесь, потому что вторую бригаду Назаров ликвидировал, работы там никакой не было, на ток возить нечего, а скотные дворы опустели — уцелевших от ящура коров отогнали в карантинные загоны, устроенные в тайге, павших увезли на скотомогильник, всю территорию бригады залили карболкой. Хмурая, повязанная по-старушечьи платком, Анна глянула на Кружилина, в самом деле сказала какие-то слова Агате, та стала будто в чём-то оправдываться, и обе они отошли за веялку.

Ещё в июле, сразу же после того как приезжал Кружилин во вторую бригаду с письмом Алейникова об Иване и Семёне, опять исчез Андрейка. Он опять убежал на фронт, сообщив об этом в записке, прилепленной к бочке, в которой он возил воду. Убежал он, видно, с вечера, бумажку утром увидела повариха Антонина, пришедшая к бочке за водой, выронила ведро, отодрала записку, с криком побежала к Анне. Но та, глянув в бумажку, в которой, помимо короткой информации, что он, Андрейка, «ещё раз пошёл на фронт, где Сёмка», было прибавлено: «Лучше не поднимай, мам, шуму, теперь всё равно нас с Витькой никому не поймать», — будто вняла этим словам и обрезала Тоньку:

— Ну и что шумишь-то? Замолчь.

— Так… ребёнок! Погибнет…

Анна записку эту аккуратно сложила вчетверо, зажала в кулаке, отвернулась чуть в сторону и долго глядела молча куда-то за Звенигору. А Тонька, ошарашенная, ждала.

Потом Анна вот таким старушечьим манером завязала потуже платок, вздохнула:

— Значит, это ему сильно надо… Ты, Антонина, молчи. Раз я прошу, ты и молчи…

Повариха и молчала. Анна сказала всем, что сынишка её уехал на несколько дней в Шантару. Никто и не беспокоился об нём, пока сама же Анна не сообщила о его убеге Назарову.

— Да ты в уме ли?! — вскричал он свирепо. — Где его теперь искать?

Анна на это лишь повторила прежнее:

— Значит, ему это надо было, Панкрат.

…Анна ушла за веялку, и Агата за ней, а Кружилин, проводив их взглядом, спросил:

— Так этот беглец больше и не подал о себе вестей?

— Нет. Как в воду, стервец, канул. Фёдор, муж, вестей сразу не подавал — ладно… Сёмка давно молчит что-то. Теперь этот страмец… Прям на виду чернеет баба, углём берётся. Всё мертвей и мертвей молчит…

— Ладно, — произнёс Кружилин обычное, что говорят, когда надо переменить тяжёлый, неприятный разговор. — Будем надеяться, все отыщутся… У тебя сколько в колхозе шантарских ребятишек? Отпускай их давай. В школу скоро. Где они счас-то?

— На карантинах. Коровёнок мы по пять-шесть штук разделили по загонам, чтоб в случае чего не на всех зараза расползлась. Детишки за ними ходят, молодцы. До холодов ящур не уймётся, это уж известно. Что же, надо отпускать…

— Над ребятами всё тот, Володька Савельев, верховодит?

— Он.

Кружилин поднялся, пошёл к ходку. Назаров, покашливая, ковылял следом, сгорбив плечи, опустив низко руки.

Подтягивая чересседельник, Кружилин спросил:

— Я кандидатуры к наградам просил представить…

— А я тебе и ответил — Володьку вот этого, мать его, Агату. Ну, Анну ещё. А можешь Тоньку-повариху али деда Евсея. Да любого другого. У нас все герои одинаковые… Ты что, всерьёз думаешь это… представлять? Ишо бы в другое время, если…

— Просят из области же.

— Ну, попросят да под ноги бросят.

— И всё-таки ты список в райком представь. Официально, — сказал Кружилин.

* * * *

Анна чернела, сердце её материнское почуяло, что с Семёном что-то случилось. Не было для этого причин, кажется, вон какие известия привёз не так давно Кружилин о Сёмке с Иваном. Анна взяла на другой день у Агаты измятый газетный клочок с напечатанными их портретами и заметкой, долго вглядывалась в черты сына. Какой-то незнакомый он был на этой плохонькой газетной фотографии, наверное, потому, что в военной форме она его никогда не видела. Поглядев, сказала:

— Наталье надо бы отдать. Ты ж всё ж таки взрослая.

«Взрослая» Агата сперва отрицательно мотнула головой. Затем, подумав, взяла ножницы, отрезала изображение Ивана, остальное вместе с заметкой протянула Анне.

Тогда, в июле, ещё надеялись, что пшеница кое-где выдюжит, готовились к жатве, обихаживали ток, косили на лугах жухлые, низкорослые травы, смётывали в невысокие стога, ремонтировали коровник к зиме — дел, словом, в бригаде было по горло. И всё же Анна поздним вечером однажды побежала в Шантару, где-то уже за полночь стукнулась в домишко бабки Акулины, протянула сонной Наташе газетный обрывок:

— Вот!

— Ой?! — воскликнула та испуганно. — Что? Что?

— Дурочка, ты погляди сперва.

Наташа торопливо бегала глазами по строчкам, ничего сначала не понимая, а когда до неё дошло, она снова воскликнула:

— Ой! Да это же… Боже мой, мама! Бабушка! Да посмотрите же — ведь Семён, Семён!

И ткнулась в грудь Анны, радостно заплакала.

В бригаду Анна вернулась на рассвете, всё ощущая на груди тёплую и тяжёлую голову жены своего сына, слыша ровное дыхание его грудной дочери, которая спала в кроватке.

Лёгкое чувство не покидало её всё утро. А где-то во второй половине дня неизвестно почему и откуда явились и забеспокоили её тревожные мысли: «Чего это я радуюсь-то? Не к добру… Там вон какие, по радио говорят, бои хлещут…»

Женское сердце вещун, а материнское тем более. Тревога эта пришла к Анне, нахлынула, захлестнула её тотчас, даже в те минуты, когда Семён по вздрагивающей от взрывов земле, сквозь фонтаны земли и огня гнал свою горящую самоходку к высоте 162,4, где была окружена батарея Ружейникова, когда он, подчиняясь приказу командира самоходки Магомедова, вывалился мешком наружу. Через горы, леса и реки, через необозримое пространство, через тысячи и тысячи километров почуяло материнское сердце, что к сыну её пришла беда. И в тот момент когда в пятнадцати — двадцати шагах от Семёна, там, где горела покинутая им самоходка, рвануло небо и землю, Семён упал и в ушах его зазвенело, засвербило, будто туда забилось по комару, Анна, почувствовав нестерпимую боль в сердце, схватилась за грудь и осела на землю.

— Тёть Ань! Тё-ёть Ань?! — испуганно вскричала Тонька-повариха. — Ты чего?

— Не знаю… Почудилось, будто с Сёмой что…

— Ну вот ещё! Чего там с ним? Ничего!

— Не-ет, — мотнула она головой, — это я… почувствовала.

Да, она это почувствовала безошибочно, хотя не было для того никаких причин, кажется, и никто не объяснит такой особенности материнского сердца.

Она с того дня ни с кем о сыне больше не говорила, чернела всё больше, сделалась какой-то безучастной к делам. Когда она прочла оставленную на бочке с водой Андрейкину записку, у неё лишь плотнее сдвинулись брови и она произнесла эти свои слова, поразившие сперва повариху, а потом Назарова. Вскоре разразилась эпидемия ящура, её это будто не очень и обеспокоило, она равнодушно смотрела, как с коровьих морд течёт слюна, спокойно распоряжалась павших животных отвозить на скотомогильник. Когда Назаров временно закрыл вторую бригаду, где она бригадирила, вместе с другими уехала в Михайловку и умолкла совсем. По указанию председателя она стала работать на току, но теперь по целым неделям от неё никто не слышал ни слова. Даже со своим средним сыном Димкой, которого видела иногда, не разговаривала, лишь однажды попросила:

— Хоть ты, сынок, не оставляй меня.

— Да о чём ты? Я и не собираюсь, как Андрейка, паразит… Может, его всё же поймают где, а, мам?

— Может, — кивнула Анна, прижала к себе выгоревшую на солнце голову сына, долго держала так. — Что делаете сейчас?

— Председатель велел за скотом ходить. В нашем загоне двенадцать коров.

— Ага, ходите. Видишь, сынок, горе какое у людей. Хлеб сгорел, на скотину мор. Ты запомни это.

— Да разве ж такое забудется? В нашей группе Ганка, Майка с Лидкой, ещё трое ребят. Коровы все у нас пока вроде здоровые.

— Надо их сберечь, а то колхозу совсем горе.

— Да мы понимаем, мама… Ты что такая невесёлая? Заболела, может?

— Нет. Иди, сынок. Ступай.

Разговор этот весь слышала Агата и, когда Димка ушёл, сказала:

— Вбила ты себе в голову, Анна… Ну что зазря сохнуть? Слава богу, что они вместе с Ваней. Он его сберегёт… Вот увидишь, напишут скоро оба.

— Нету же писем.

— Да идут уже, в дороге где-то. Получим, я чувствую, — убеждённо сказала Агата.

Предчувствие её обмануло лишь наполовину, от Семёна ничего не было, а письмо от Ивана пришло недели через полторы после этого разговора. Но как о нём сказать Анне Савельевой, Агата не знала. Нет, там не было страшного известия о Семёне. О нём Иван вообще не упоминал ни словом. Но это-то и было непонятно и странно. В любом письме Иван хоть что-то сообщал о племяннике — воюют, мол, с ним по-прежнему. Значит, жив и здоров он. А тут — ни звука. Но не это было даже самым странным, — может, думала Агата, забыл просто Иван или не успел написать ничего о Семёне, там и времени-то для писем иногда не хватает. Поразили Агату следующие слова из письма, нацарапанные торопливо, неровными буквами: «Анне передай, что как Фёдор был подлецом, так и остался, даже не подлецом, а и сказать этого в письме не могу кем, и мужа у неё нету, а почему — я вернусь когда и расскажу всё, как на духу». Почему Иван вдруг заговорил в письме о старшем своём брате? Встретил, что ли, где его там, на войне? Али от солдат чего слыхал? Что значит «мужа у неё нету»? Убили, что ли, его, погиб? Коли б так, Иван, наверное, так и написал бы. «…Мужа у неё нету, а почему — я вернусь когда и расскажу всё, как на духу». Как это понимать?

Все полторы недели Агата мучилась, как на огне, несколько раз на дню вчитывалась в эти строчки, но понять ничего по-прежнему не могла, носила письмо с собой, но Анне показать не решалась. И вот, глянув зачем-то сперва на сидящих у амбара председателя с Кружилиным, Анна сама сказала неожиданно:

— Давай письмо.

— Какое? — вздрогнула Агата.

— Не вижу, что ли? Не крути. Дай сюда. Вон в кармане кофточки-то! — И пошла за веялку.

И Агата невольно шагнула за ней.

Ещё на ходу она вынула письмо из кармана, зажимая его в кулаке, неприятным от торопливости голосом произнесла:

— Тут, Анна, ничего такого про Семёна. Ничего — живой он, значит.

Анна молча развернула измятый, замусоленный треугольник. Письмо она, держа его обеими руками, читала долго, очень долго. Кружилин уехал, простучали его дрожки. Где-то на другом конце тока с возчиками зерна ругался Назаров. Потом шаги его стали приближаться. А Савельева Анна всё смотрела в листок, вырванный из обычной школьной тетради, пришедший сюда из-за тысяч вёрст, с фронта.

— Ну, чего? Письмо, что ли? — спросил Назаров.

— Ага. От Вани, — сказала Агата.

— Живые-здоровые они там с Сёмкой?

— Ага…

— Ну, слава богу. Поклон им отпиши.

Назаров отошёл, затихли его шаги. Анна всё не отрывалась от листка.

Наконец руки её дрогнули, она подняла на Агату твёрдое, как камень, бескровное лицо.

— Я… я ничего не могла понять про Фёдора, — промолвила Агата.

— А тебе и не надо, — неживыми губами проговорила Анна. Голос её тоже был неживой и мёртвый. — Это только мне дано одной…

* * * *

После того дня, как уехал добровольцем на фронт Николай Инютин, что-то произошло с Лидой, дочерью учительницы Берты Яковлевны. Долговязый Колька будто увёз с собой её вечную желчь и все колючие слова, которые она постоянно рассыпала вокруг, и, лишённая этого, она сразу же сделалась растерянной и беспомощной, притихла. Да и все мальчишки и девчонки, работающие в колхозе, в чём-то изменились, словно в один день сделались намного старше, как-то реже затевались нехитрые ребячьи забавы по вечерам, совсем прекратились ссоры, которые раньше иногда бывали. Инютина провожали все — так распорядился председатель колхоза Назаров; узнав, что ученик их школы уезжает на фронт, освободил всех от работы на целый день и выругал деда Евсея Галаншина и Володьку Савельева, которые не хотели было давать подвод на станцию.

— Запрягай, сказано, четыре подводы! — повысил он голос. — Соображалка работать перестала? Свезёшь мне ребятишек, обратно привезёшь… Савельев Володька! Комиссаром при деде будешь.

— Да ладно, — нехотя буркнул Савельев. — Только и так кони измаянные.

— Без разговоров у меня! Деятели!

Николай Инютин прямо ошалел, когда они все высыпали гурьбой на перрон и, галдя наперебой, как воробьи, окружили его. В поношенном, выгоревшем на солнце, великоватом в плечах, видимо отцовском, пиджаке, он стоял возле заплаканной матери и молчаливой сестры Верки, был тоже хмур и бледен, сперва даже не мог и сообразить, зачем это они все явились сюда. А когда понял, губы его задёргались, глаза заблестели, и, крутясь меж них, он бессвязно говорил:

— Это ж надо, а? Спасибо, что ж… Ведь такая даль из колхоза. Мам, Верка… Видите? Ну, прямо я… не предполагал.

Он это говорил и тёр пальцем свой горбатый нос.

Позже других он увидел Ганку, стоявшую чуть в стороне, длинными руками разгрёб всех, будто колосья в поле, шагнул к ней.

— И ты… пришла?

— Ага… — кивнула она. — Мы все приехали тебя проводить. Димка вот. Лида…

Губы у Николая опять дрогнули, он стоял перед ней, опустив тяжело длинные руки.

— П-понятно. Я так рад, что все… А Лидка где?

— Я здесь, Коля, — произнесла девушка негромко, смахнув слезу.

Он повернулся к ней, стоял какое-то время молча, спина его тоскливо горбилась. Он как-то странно оглядел её всю, ощупал чёрными и грустными глазами её загорелые под солнцем лицо, шею, крупную грудь. И опять, чуть заикнувшись, проговорил:

— П-понятно. Зачем плачешь?

— Я не плачу. Я думала, ты будешь в красноармейской форме. Почему не выдали?

— Выдадут. Нас сперва в Новосибирск. Там и выдадут, сказали. Счас вот поезд подойдёт.

Потом Николай замолчал, и все примолкли. И в этой тишине он вдруг произнёс отчётливо:

— Ты красивая, Лид. Я тебе буду писать, ладно?

Большие глаза её совсем переполнились слезами, она, постояв ещё столбом, всхлипнула, мотнула головой, повернулась и, рыдая на ходу, побежала прочь. Ганка и несколько девчонок с криком: «Лида, Лида!» — бросились за ней, Николай смотрел на всё это с грустью, всё потирая горбатый нос, а перед ним вертелся Андрейка и попискивал, как птенец:

— Дядь Коля, дядь Коля… До свидания. Хорошо б и мне твой фронтовой адрес узнать. Да я боюсь, что не успею…

В суматохе тогда никто не обратил внимания на слова Андрейки, на то, что он впервые назвал его дядей.

Поезд действительно скоро пришёл. Лида не появлялась до самого его отхода. Николай, высунувшись из опущенного окна дощатого пассажирского вагона, хватал на прощанье протянутые ему руки и, отвечая на крики провожающих, всё искал Лиду глазами, но её не было. Она выскочила из-за угла станции, когда скрипучий поезд уж тронулся, и, отбежав от здания на несколько шагов, остановилась, стала махать ему косынкой. И Николай махал ей рукой, не обращая теперь ни на кого больше внимания, даже на сестру и мать, махал до тех пор, пока состав не скрылся за поворотом.

Так Инютин Николай, вечно выдумывающий необычные вещи парнишка, который недавно ещё пытался скрестить кроля с зайчихой и выпускал на уроках то воробья, то крысу, уехал воевать. С тех пор прошло уже несколько недель, снова сбежал на фронт Андрейка, в Михайловском колхозе, в Шантарском районе, на фронте и во всей стране произошло множество разных событий, и радостных и горестных, — а Николай Инютин всё не писал Лиде, как обещал, но она верила, что он напишет, и в ожидании этого жила своей тихой теперь и замкнутой жизнью.

Эпидемия в Михайловском колхозе началась со второй бригады. Назаров немедленно рассредоточил по лесным карантинам весь скот, а ребятам, собрав их в риге, сказал:

— Теперь и вовсе обстановка фронтовая в колхозе. Не спасём скот — гибель колхозу. Помогайте, детки, просьба такая от правления. На прополке вы хорошо подмогли, теперь здесь давайте.

Назаров и Владимир Савельев назначили Димку «начальником карантина № 1» неподалёку от Михайловки, велели сделать загородку из жердей, куда отделили двенадцать коров. Выпускать их из загона было нельзя, каждый день ребята тяжёлыми косами соскребали по глухим таёжным углам перезревшую уже траву, девчонки сгребали её, потом на бричке везли к карантину и сваливали в загон.

Жёсткую, как проволока, траву косить было тяжело, но ребята этому научились. Не умели они лишь отбивать косы — это делал Володька Савельев, а то и сам председатель. Каждый день кто-нибудь из них обязательно наведывался в карантин узнать, как дела, не потекли ли у какой коровёнки слюни.

Вечером приезжали две доярки с флягами, оставались тут до утра в старой, изодранной палатке, а ребята шли на ночлег в Михайловку. Утром, ещё до восхода солнца, они возвращались, а доярки со своими флягами уезжали.

Так они и жили день за днём. Работа была не такой трудной, как на прополке, не изнуряла теперь жара, но всё равно все уставали и изматывались, шуток и вообще разговоров было мало.

В один из последних вечеров августа, когда приехали доярки, Димка спутал выделенную их карантину лошадь и пустил пастись на ночь. Лида с остальными уже отправилась в Михайловку, Ганка ещё плескалась в лесном ключе, отмывая пыль с лица и рук и явно поджидая его.

— Чего ты с ними не пошла? — спросил он, вешая на сук только что снятую с лошади уздечку.

— Да я… Чего тебе одному идти?

— А я не в Михайловку сейчас пойду.

— А куда ж?

— Да так… Может, туда, на развилку, схожу, откуда тот каменный великан виден.

— А зачем?

— Погляжу на него.

— Да зачем тебе снова на него глядеть?

Димка пожал плечами:

— Не знаю.

Он повернулся и пошёл. Она тихонько двинулась за ним следом.

К Димке она относилась теперь не так, как прежде. Что произошло с ней за это лето, особенно после того случая на прополке, когда приезжал в бригаду секретарь райкома партии, она не знала, не понимала, но чувствовала — что-то произошло. Мир был полон теперь ещё большей сложности и непонятности. Оно вроде всё и понятно — ну, уехал добровольцем на фронт Николай Инютин, у которого были, оказывается, какие-то чувства к ней, он приходил даже к ней из Шантары прощаться… Он сильно обиделся на неё, и вот потом чем-то поразила его Лидка, он обещал писать ей, и хорошо, если напишет. Лидка тайно плачет, никто этого не видел, а она знает. Придёт письмо — и Лидка перестанет плакать… На фронт убежал Андрейка… Он, Димка, помрачнел, когда узнал, и в сердцах сказал: «Ну, дуралей! Раздавят где-нибудь, как мышонка». — «Ты ещё не вздумай, как он… Мать же тогда совсем одна останется», — зачем-то сказала она, Ганка. «Отвяжись ты со своими советами! Я что, вовсе болван, что ли?» — ответил он ей резко и грубо, но она не обиделась, считая, что на её необдуманные слова он так и должен был ответить… Погорел весь почти хлеб в колхозе, кроме ржи, которую они пололи, погорели все почти травы, сена колхоз заготовил совсем мало… На фронте разбили немцев под Орлом и вроде погнали их, два дня назад взяли Харьков, скоро, наверное, и Винницу освободят. А тут, в колхозе, тяжело, теперь вот ещё скот болеет и дохнет, а зимой, все говорят, будет ещё тяжелее… Да, всё это само по себе понятно, но за этим за всем что-то есть огромное и непонятное, какой-то другой смысл, большой и важный, который пока не открывается. Но хоть и не открывается, а она уже ко всем событиям и явлениям относится не так легко и беспечно, как прежде. Вот и Димка… Она думала, что он просто молчаливый и угрюмый от природы, а это, вдруг открылось ей, не так. Он просто живёт в каком-то своём мире, куда никого не пускает. Всё о чём-то думает, всё о чём-то размышляет. Она, Ганка, не раз замечала — смотрит он на что-нибудь, на облака, к примеру, и в глазах его… непонятно и что. Не то радость, не то тоска, будто он и не на земле в это время. А раз она видела, как он разглядывал хлебный колосок. Это был обыкновенный ржаной колос, сухой и щуплый. Димка рассматривал его со всех сторон, то поднося совсем близко к глазам, то отставляя. «Чего ты в нём такое увидел?» — спросила она. Он вздрогнул, выронил колосок, но тут же поднял. «Чего пугаешь?» — «Я не пугаю, я только спросила». — «Спросила… — промолвил он как-то со вздохом, устало, вышелушил зёрна на ладонь, опять долго рассматривал. — Вот ты думала когда, что это такое?» — «Ну, хлеб, хлебные зёрнышки, чего же тут непонятного?» — «Многое, — ответил он и совсем по-взрослому добавил, окончательно поразив её: — В сущности, из-за этих зёрнышек все войны на Земле получались. И раньше какие были, и вот эта, что сейчас идёт».

В тот недавний вечер, когда он показал ей каменного великана, она сказала: «Димка! Ведь я тебя совсем не знаю, оказывается!» И это было правдой, с каждым днём она убеждалась в этом всё больше и больше…

* * * *

До развилки дорог, где росла старая корявая сосна, они дошли молча, уже в сумерках. Димка постоял, прислонившись плечом к сосне, глядя на Звенигору. Каменный великан был на месте, он безмолвно смотрел в темнеющее небо. Будто успокоившись, что тот никуда не делся, Димка опустился на землю. Она тоже села.

— От Сёмки-то все письма нету и нету, — негромко сказал он некоторое время спустя.

— Придёт ещё, Дим.

Он чуть приметно, сдерживая себя, вздохнул. И опять долго молчал.

— Пошли в деревню, Дима. Уже ночь. А то Володька зашипит: «Шляетесь, скажет, чёрт вас знает где, полуночники…»

В Михайловке ребята спали в просторном и тёплом амбаре, и Владимир Савельев по-прежнему был их главным начальником, он строго следил, чтоб к ночи все собирались из карантинов, и, хотя дом его был рядом, спал тоже в амбаре.

— Ты никогда не думала, что мы умрём? — неожиданно спросил Димка.

— Да ты… ты что?! — воскликнула она громко, испуганно. Схватила его за плечо и тряхнула, будто прося опомниться. — Ди-им?!

Он осторожно снял с плеча её руку, но не отпустил, держал и держал в своих горячих ладонях, затвердевших за лето от стеблей осота и сурепки, которых пришлось выдергать на хлебных полях невообразимое количество, от тяжёлых, будто каменных, черенков кос и вил. Ганка попробовала было отнять руку, но он держал её крепко, и она лишь дышала всё сильнее и громче.

— А я вот всё думаю: родится человек, ходит по земле, что-то делает, а потом… потом его не становится на земле, он исчезает без следа. А тут всё так же деревья растут, листьями шумят. И всё так же он, этот каменный великан, смотрит в небо. Днём смотрит, ночью смотрит. В лицо ему то снег сыплет, то дождь мочит. А он всё глядит куда-то, всё глядит…

— Ты ненормальный!

— Это правда, — вздохнул Димка, отпустил её руку. — А что мне делать?

От такого вопроса она растерялась.

— Я… не знаю, Дима, — сказала она еле слышно. — Тебе что, тяжело?

— Да нет. Обидно только, что люди умирают.

— От природы ж так, Дима, — попробовала она в чём-то возразить, в чём-то поддержать его, хотя чувствовала, что делает это неумело. — Всё живёт, а потом умирает. Не только люди. Деревья вот, леса, реки даже… По географии мы учили — сколько на Земле высохших русел…

— А надо, чтоб не было смерти на земле. Не было! — упрямо сказал он.

— Ну, так же не бывает! — воскликнула девушка, чуть не плача, быстро поднялась на ноги. Но, молча постояв, опять опустилась рядом с ним. — А говоришь ты хорошо, Дима…

Он улыбнулся в темноте, она этого не видела, но почувствовала. Ей захотелось вдруг положить голову ему на плечо и так посидеть молча, но она не решилась. Не решилась, но знала, что когда-то так и будет, на душе у неё стало легко и светло.

— А вот сейчас, в этот миг, о чём ты думаешь? — спросила она. — Только честно.

— Сейчас? А я не думаю сейчас. Я вот смотрю на его каменное лицо, и в голове у меня… слова просто.

— Какие слова?

— Да вот… «На горе высокой, длинной богатырь лежит былинный…»

— Это как? — ничего не поняла она.

— Что — как?

— Это ж… стих, что ли? — Она даже привстала перед ним на коленях.

— А я почём знаю, — сказал он, опустив голову. Голос его был грубоват. — Никакой это не стих. Так…

Вечерняя мгла медленно и неостановимо растекалась по всей поверхности земли, сумерки становились всё гуще, деревья темнели и темнели.

— Ты… стихи, что ли, умеешь складывать?! — спросила Ганка еле слышно, задыхаясь.

— Ничего не умею, — мотнул он головой. — Выдумала тоже! Пошли домой. — Он поднялся и пошёл, но через несколько шагов остановился. — Привязалась, а теперь ещё выдумала…

Но он сказал ей неправду. Он умел, как она выразилась, «складывать» стихи. Слова как-то сами собой появлялись у него в голове, укладывались в строчки, и строчки эти легко рифмовались. Он обнаружил эту особенность в себе давно, но стеснялся или даже боялся её, никому о ней не говорил, а втайне на случайных клочках бумаги записывал различные строчки и четверостишия.

Однажды вечером, когда работали ещё на прополке, он долго не мог заснуть, лежал и слушал, как где-то поблизости кричат перепела. Он осторожно поднялся, вышел из риги, постоял у стенки. День был, как всегда, жаркий, а теперь на землю упала прохлада, в той стороне, где были приречные луга, поднимался белёсый туман, над Звенигорой вспыхивали, прокалывая мутное небо, первые звёзды. «Спать пора, спать пора…» — всё уговаривали кого-то перепела, потом где-то в кустах, недалеко от риги, ухнула сова, и перепёлки сразу умолкли. Пахло остывающей сосновой смолой. Димке почему-то было грустновато, он присел на травянистую землю у стенки риги, ожидая чего-то, ещё каких-то звуков умирающего дня. Но теперь было тихо, и ему вдруг захотелось описать стихами эту тишину, этот вечер, в голове завертелась первая строчка: «Холодный вечерний воздух… Холодный вечерний воздух…» Он нащупал в кармане огрызок карандаша, который всё время носил с собой, достал старое Сёмкино письмо и в полутьме, быстро, без всяких помарок и исправлений, набросал на краю листка, где было свободное место:

  • Стылый вечерний воздух
  • Густо пропах смолой.
  • Солнце, рассыпав звёзды,
  • Спряталось за горой.
  • «Спать!» — перепёлка запела.
  • Ухнула глухо сова.
  • И от росы побелела
  • На луговинах трава…[27]

Написал это — и поразился: ведь у него получались, кажется, стихи, настоящие стихи! Первое слово «холодный» как-то само собой заменилось на «стылый», и он почувствовал, что это лучше и правильнее, воздух действительно был не холодный, он, нагретый за день, потихоньку остывал, становился стылым.

Теперь у него есть старый, обтрёпанный блокнот, куда он записывает всякие пришедшие на ум слова и строчки; об этом блокноте никто не знает, и он ни за что никому о нём не скажет, даже Ганке, бесшумно шагающей сбоку. И зря он ей сегодня сказал о тех строчках, которые звенели весь вечер у него в голове…

Когда они подходили уже к Михайловке, Ганка неожиданно тронула его за руку.

— Дим! Звенигора высокая, но ведь не длинная. Про неё как-то и нельзя сказать, что она длинная, а?

— Ну… это, наверно, правильно. Слово другое надо поискать. Я найду…

Он проговорил это и остановился, посмотрел на неё хмуро и недоброжелательно.

Страницы: «« ... 7374757677787980 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Москва, XXII век. Сухой и чистый, единый, вымирающий мир. Умеренная политкорректность, во главе угла...
Вы знаете Стивена Кинга – «короля ужасов»? Безусловно. Вы знаете Стивена Кинга – резкого, бескомпром...
Реальность и ирреальность сплетаются воедино, и в результате человек погружается в омут такого кошма...
Бред странного, безумного человека, ворвавшегося в лагерь четверых охотников, – это лишь первый шаг ...
Вы читали «Талисман» Стивена Кинга и Питера Страуба?...