Вечный зов Иванов Анатолий
— Да нет уж, дорогой, хватит. Слушал я тебя терпеливо. Но хватит. Ну что же, много ты нагородил тут чепухи. Вот начнём хотя бы с государства, которое «богатеет»… Знаешь литературных классиков, хвалю. Ишь ведь как ты… с каким подтекстом. А оно, государство, какой бы подтекст у тебя ни был, действительно богатеет. Весь мир удивляется нашим экономическим успехам. Наши рабочие и колхозники, рядовые советские люди, совершают чудеса. Но что до этого таким идейно незрелым и… сомнительным людям, как твой Молчанов, который, кажется, в своё время сидел по политическому делу! Ему лишь бы опорочить наш образ жизни… Запомни, Кружилин, подобные разговоры о нас, коммунистах, ведутся уже полвека. Судят о нас и так и сяк… Особенно там, за рубежом. Но страшнее свои, доморощенные демагоги. Они заметили какой-нибудь отдельный недостаток в нашей работе — и пожалуйста, готов вывод: не умеем хозяйствовать, наплодили лодырей. Но нам-то с тобой надо не только недостатки видеть, надо понимать историю, видеть всё перспективно…
— А вы… перспективно видите? — спросил Кружилин, невольно перейдя на «вы». Полипов откинулся на спинку стула. — Вы-то историю понимаете?
Тогда Полипов медленно начал подниматься из-за стола.
— Что-о?!
— Вы сами-то глубоко ли плаваете? Вы-то, Пётр Петрович, идейно созрели, несмотря на ваш возраст?
В пальцах Полипова хрустнул карандаш. Этот негромкий звук как бы вернул Василия Кружилина к действительности. Он даже удивлённо поглядел вокруг — нет, в кабинете они были одни.
— Мальчишка! — крикнул Полипов и швырнул в корзину для бумаг обломки карандаша.
Василий тяжело сел, а секретарь райкома прошёл к окну и стал смотреть, как сыплется и сыплется на землю тяжёлый, крупный снег.
Наконец он вернулся на своё место и сказал:
— Зрелый я или… ты волен иметь по сему поводу какое угодно мнение. А вот мне сейчас стало ясно: зря мы простили только что твоё это… индивидуальное оп-позиционерство.
— Чего-чего? — приподнял голову Кружилин. — Это что-то новое в марксистско-ленинской теории?
— Не паясничай! — повысил голос Полипов. — Ты отлично понимаешь, о чём я говорю. Ведь только слепой не видит, что твоя газета взяла Савельева под защиту.
— Это газета райкома партии…
— Но у райкома-то, кажется, несколько иное отношение к Савельеву в связи… с некоторыми важнейшими вопросами сельскохозяйственной политики. И практики.
— Я бы уточнил — у секретаря райкома. Ну, допустим, у райкома. А если отношение это неправильное?
— Что-о? — опять упёрся было руками в стол Полипов, собираясь встать. Но не встал. Стул заскрипел под ним, грозя развалиться. — Во-он как! И что же ты намереваешься делать? Вербовать себе сторонников? Давай вербуй. Выступай в открытую против линии райкома. И вообще против линии…
Сказать «против линии партии» Полипов всё же не осмелился.
— Что буду делать, пока не знаю. Но можешь быть уверен, Пётр Петрович, молчать не буду.
Василий Кружилин, сын старого большевика Поликарпа Матвеевича Кружилина, встал, усмехнулся.
— И ещё можешь быть уверен в одном: опрометчиво, до тех пор, пока не изучу сути дела, самой его сердцевины, высказываться не стану. Только уж наверняка. Я помню твой дружеский совет. Спасибо за него.
— Так-с, — ледяным голосом произнёс Полипов. — А рога не сломаешь?
— Это что, угроза?
— Ну, зачем же! Ещё один дружеский совет.
— Как сказал ещё один классик литературы: за два совета я вам благодарен вдвое.
— Хорошо, ступай…
Когда Василий был уже у дверей, Полипов будто с сожалением произнёс:
— Эх, Кружилин, Кружилин! А я-то хотел спросить сегодня, как ты насчёт того, чтобы нынче в члены бюро райкома тебя… Что ж, думал, предупредим на сегодняшнем бюро обо всех его завихрениях, посмотрим, как он отнесётся к нашим дружеским советам, да и…
— Теперь, выходит, не спросишь?
— Не знаю, не знаю… — протянул Полипов и, словно в недоумении, развёл руками.
«Сломал рога» Василий Кружилин очень просто. К весне его вызвали в сектор печати обкома партии и предложили редактировать газету другого, более крупного района. Он сразу понял, в чём тут дело.
— Это что, повышение или как? — спросил Кружилин. — Полиповская протекция?
— Будем надеяться, что такой протекции из нового района вам не будет, — ответили ему. — Секретарь райкома там парень молодой, но толковый. Сейчас обком повсюду укрепляет районные партийные кадры.
— А может, на учёбу разрешили бы мне, а? Ведь годы уходят… Когда-то мечтал поступить в автодорожный институт. Потом — на факультет журналистики. А сейчас появилось желание — сельскохозяйственный.
— Жалко вас отпускать, — откровенно сказали ему. — Хороших газетчиков у нас не хватает. Но в сельскохозяйственном ведь заочное отделение есть…
Жизнь человеческая как недолговечный костёр. Вспыхнет он, отгорит, отполыхает, освещая вокруг себя большой или малый кусочек вечного и беспредельного пространства, рано или поздно огонь обессилеет, увянет окончательно, дрова превратятся в золу. Потом и прах этот развеется по земле, зарастёт кострище травой, и эту траву будет волновать тот же ветер, который раздувал когда-то огонь…
Ещё четыре раза падал на землю снег, засыпал летние холодные кострища и четыре раза по весне таял, оставляя после себя по косогорам, по степным увалам сибирские подснежники, самые ранние цветы. Белые, синие, жёлтые, как цыплята, и так же, как цыплята, покрытые шёлковым пушком, бесхитростные цветы эти ослепительно горели под весенним солнцем, и, если их было в одном месте много, казалось всегда, что снег там ещё не стаял.
Димка, Дмитрий Савельев, любил эти цветы. Но он любил не рвать их, а просто смотреть, как они растут, качаясь на холодном ещё ветру, как проживают недолгий свой век, изо дня в день поворачивая вслед за солнцем свой венчик из пяти широких лепестков. И всю весну с палкой в руках, в крепких крестьянских сапогах он ходил по степи, по увалам и косогорам, иногда садился где-нибудь на припёке, курил, размышляя о чём-то, поглядывая на молчаливые скалы Звенигоры, на угрюмо ещё чернеющую кромку тайги. В тайгу эту, хотя и там расцветали подснежники, он не ходил. Там они были не степные, а лесные. И, кроме того, ему нужен был, видимо, только простор.
Он приехал в Михайловку из Москвы ещё зимой, когда лежали метровые снега.
— Поживу я у тебя, мама, немного. А может, и до осени.
— Да насовсем оставайся! — взмолилась Анна. — И председатель колхоза Поликарп Кружилин вон говорит: «Пусть остаётся. Дом вам поставим. Пусть живёт и ничего не делает, только стихи свои пишет».
— Нет, совсем я не могу… А бывший председатель, мой дядя Иван, где сейчас?
— Да он теперь директором совхоза «Степной».
Дмитрию уже шёл тридцать четвёртый, он был ещё не женат.
Когда он пожил несколько дней, мать осторожно спросила, вздохнув:
— Всё по ней, по Ганке этой, маешься?
— Всё по ней, по Галине, — ответил он.
— Да сколько ж можно, сынок? Она тебе даже не пишет. Вон девчат каких сколько наросло…
— Это для других, мама. А мне она нужна. И она вернётся, — сказал он уверенно.
Анна лишь вздохнула ещё раз.
Да, Ганка-Галина не писала давно, много-много лет. Они расстались ещё весной сорок четвёртого, вскоре после того, как освободили от немцев Винницу. Весенний день тот был солнечным, так же, как нынче, цвели подснежники, и Громотуха, на берегу которой они прощались, была вся, до самого горизонта, в цветочных бликах.
Там они и поцеловались — в первый и последний раз.
— Дим, — сказала она ему потом, смущённая, — а второй раз ты меня поцелуешь, когда к нам на Украину приедешь.
— Это когда… сад зацветёт?
— Когда сад, — кивнула она. — А может, раньше… Это как получится. А пока переписываться будем. Часто-часто…
«Часто-часто» они переписывались не один год, а потом, когда Дмитрий заканчивал уже Томский университет, а она — Харьковский и когда выросли и расцвели, наверное, уже те сады, которые Ганка обещала насадить, письма от неё стали приходить реже, а потом и вовсе перестали. Он слал ей свои, а она молчала, он тратил всю стипендию на телеграммы, а в ответ ни звука. И наконец она откликнулась: «Дима, Дима, прокляни меня, если сможешь… Я встретила одного парня…»
Письмо было длинное, со слезами, с бесконечным и жестоким самобичеванием. Но всё это можно было бы и не писать, главное было сказано всего в четырёх словах.
И слова эти чуть не стоили ему диплома, но он взял себя в руки, послал ей недлинную телеграмму: «А для меня в мире другой всё-таки не будет» — и с удвоенной силой принялся за подготовку к государственным экзаменам.
Телеграмм он ей больше не слал, а писал, не часто и не редко, письма. Такие вот:
- Мне кажется,
- Что свет сошёлся клином,
- Что нет других,
- Что в мире ты одна.
- Не потому ли
- В крике журавлином
- Мне слышится
- Не осень, а весна?
- Но всюду осень…
- Каждый лёгкий шорох
- Листвы —
- Её роняет клён —
- Стал для меня неимоверно дорог,
- Наверно,
- Потому, что я влюблён.
- Наверно, потому
- И лёгкий ветер,
- И золотого утра седина
- Мне говорят,
- Что ты одна на свете,
- Моя неуходящая весна.
Письма эти он слал без подписи, но она знала, от кого они. Обратно они не возвращались, значит, она их получала. Получала, но не отвечала. А он снова ей писал:
- Петушиный крик всё тише,
- Бабье лето позади.
- Третий день стучат по крыше
- Равнодушные дожди.
- Третий день по всем дорогам
- Не спеша ручьи бегут.
- Третий день пастух не трогал
- Звонкий рог и хлёсткий кнут.
- Третий день в избе-читальне
- Книги, игры — нарасхват.
- Третий день путём недальним
- Едет киноаппарат.
- В небе пасмурном, бездонном
- Ветер носится, трубя.
- Жду напрасно почтальона —
- Нету писем от тебя.
Окольными путями Дмитрий узнал, что она вышла замуж и после окончания университета стала работать учительницей в Виннице, в одной из средних школ. И он начал писать ей туда, в школу:
- По тебе тоскует всё на свете:
- Молодой черёмуховый ветер,
- Птицы,
- Солнце,
- Травы,
- Зеленя.
- Как ты там без них
- И без меня?
- Приходи в цветенье разнотравий,
- В мир,
- Что без тебя осиротел.
- Радоваться жизни я не вправе,
- Как того бы искренне хотел.
- Без тебя —
- В душе тоска без края:
- В поле коростели не кричат.
- Рыба на озёрах не играет.
- Соловьи беспомощно молчат.
- Приходи!
- И солнце наших вёсен
- От чужого глаза сбереги.
- Я, как лодка,
- Что стоит без вёсел
- У чужого берега реки.
Писем таких за последние десять — двенадцать лет он написал ей великое множество. Они не возвращались обратно, и ни разу ничем она не дала ему знать, что получать их ей неприятно, чтобы он со своими стихами оставил её в покое.
Его постоянно обуревало желание поехать в эту Винницу, которая была, как ему казалось, где-то невообразимо далеко, за семью морями, поглядеть на Ганку хотя бы издали, самому оставаясь незамеченным. И однажды от такого искушения не устоял, поехал втайне от всех и будто даже от самого себя.
Он разыскал школу, где она работала, выбрал в школьном скверике, в самом его углу, скамейку, откуда была видна входная дверь. Держа наготове газету, чтобы в случае чего ею закрыться, стал ждать конца уроков и её выхода.
Она вышла в компании трёх или четырёх молодых женщин, видимо тоже учительниц, и он, забыв про свою газету, словно прикипел к скамейке, недвижимый. Это была она, Ганка, и не она! Она стала взрослее и… ещё красивее. Он издали увидел её глаза, глубине и таинственности которых всегда поражался, и почувствовал, как сердце его лопается от боли…
Ганка о чём-то перемолвилась с женщинами, рассмеялась и пошла. А Дмитрий всё сидел и сидел на скамейке, не ощущая времени, не понимая уже, где и зачем сидит. Перед ним стояла её улыбка, он видел блеск её глаз, в ушах звучал её смех…
В Москву он возвращался полностью опустошённый и словно чем-то пристыженный. И больше своему мучительному искушению никогда не поддавался.
Нынче он приехал в Михайловку, когда лежали ещё глубокие снега, теперь они стаяли, цвела земля подснежниками, обливало её щедро весеннее солнце, и по-весеннему весело и заполошно кричали птицы — одни вили уже свои гнёзда, другие собирались их устраивать, — а на душе у Дмитрия, как всегда в такие дни, было грустновато и пусто. Но ему хорошо работалось, в пустой будто бы душе рождались мысли, слова и строчки, они превращались в стихотворения, которые, он знал, будут лучшими в его будущей книге.
Днями он бродил по полям, разговаривал с председателем колхоза семидесятидвухлетним Кружилиным, который на память знал чуть ли не все его стихи, с безногим бухгалтером Инютиным, с колхозниками. Дмитрий знал здесь всех, и его все знали. А ночами писал, писал, спать ложился только под утро…
Анна Михайловна Савельева вот уже много лет изумлялась тому, что получилось из среднего сына. Поэт, стихи пишет, песни всякие, их вон даже по радио иногда поют, — да с чего это?! Откуда это у него?! И где он слова-то отыскивает такие? Ну, обыкновенные вроде слова, а так уложены в строчки, что хватает за душу.
Особенно нравилась ей вот эта его песня:
- Тихо яблоня цвела
- Над дорогою.
- Я под солнышком росла
- Недотрогою.
- Мимо плыли журавли,
- Журавли мои.
- И ребята мимо шли
- Нелюбимые.
- Но любовь моя жила
- Где-то около.
- Я любимого ждала
- Синеокого.
- Я ждала в своём саду
- Чудо-радугу,
- Что окрасит высоту,
- Да ненадолго.
- Может, счастье ждёт меня,
- Всё надеюсь я.
- Ах ты, долюшка моя,
- Доля девичья!
- Ты у всех у нас одна,
- Доля вечная,
- Что, как платье, нам дана,
- Подвенечное.
Анна плакала, когда слушала по радио эту песню, и думала, что он, Димка, написал всё это о ней, о её нескладной и горемычной судьбе. Нет, он никогда не расспрашивал никаких подробностей о её жизни, о её далёких-далёких теперь отношениях с Фёдором, с Иваном. «Но ведь написал, написал, что моя любовь жила около, я любимого синеокого всегда ждала. Это же он, Иван… Глаза у него не синие, а серые, но это он. И ждала… Сама о том не думала, а было так. Но пришёл другой, всё растоптал, раздавил своими безжалостными сапожищами всю молодость и всю жизнь, которая снова уж не начнётся, не повторится. Вот какая долюшка моя… О том и предупреждал когда-то давным-давно этот… изверг (отца своего Анна даже в мыслях никогда не могла назвать отцом). Установят, мол, предупреждал он, эту новую жизнь, которую ты человеческой называешь, за которую ты со своими партизанами бьёшься, а тебя в эту жизнь и не пустят, рано или поздно припомнят, чья ты дочь…»
Но эти горькие раздумья были обычно недолгими. Никто и никогда не припоминал, думала она потом, чья она дочь. Жизнь была тяжкая и не сладкая, это верно, да не потому, что она дочь бывшего богатея Кафтанова, а потому, что встретилось на пути это исчадие ада — Фёдор. Из одного гнезда, а разные птенцы. Коршуном оказался. А ей орлом представлялся. Господи, какие девки в молодости глупые все! Но как ни тяжкой судьба её оказалась, а ведь не выбросил её никто из этой новой жизни, даже Фёдором никто не попрекает. Нет, и жизнь она прожила не напрасно и не бесплодно, и сыновей вырастила, каких надо. Старший, Семён, дрался с фашистами без страха, медалью и орденом Ленина награждён, награды эти переслали Наталье, жене его. Погиб Сёмушка где-то, сложил голову за землю свою. Он сложил, а младший, Андрей, — офицер Советской Армии, уже старший лейтенант, теперь стоит на её защите. А сын средний, Дмитрий, рассказывает людям, какая она красивая и привольная, земля эта, за которую пали где-то Семён и многие-многие тысячи таких, как он, молодых и весёлых, вошедших бы сейчас в самую силу, нарожавших детей.
Да ведь она, Анна, счастливая, счастливая!
И она брала книжки сына, которых накопилось у неё уже с полдюжины, перелистывала их, останавливала свой взгляд на строчках и четверостишиях, особенно её чем-то поразивших.
Анна знала, что среднему её сыну живётся не так-то уж и легко там, в Москве, что в газетах и журналах его частенько поругивают за какую-то однозначность, монотонность, патриархальщину в его стихах, за серость и какой-то «квасной патриотизм». Где эта серость и однозначность, она не понимала, почему добрые, идущие от самого сердца слова сына о родной земле называют «квасным патриотизмом», уразуметь не могла. «Стихи — дело не простое, — думала с грустью иногда она. — Может, я в них ничего и не понимаю, а пишут про Димку, про то, что он сочиняет, люди умные, им виднее…»
Об этом самом «квасном патриотизме» очень сердито писали в одной газете, когда Дмитрий напечатал такое стихотворение:
- Какой неведомый покой
- Мне душу опечалит
- И в край неведомо какой
- Печаль моя отчалит?
- И вновь я обрету
- До слёз
- Родную с детства волю
- У жёлтой заводи берёз,
- Что задремала в поле.
- Печаль последнего шмеля,
- Прощальный крик гусиный
- Всем существом поймёт земля,
- В печали обессилев.
- Меня,
- Частицу той земли,
- Что Русью величают,
- Легко заденут журавли
- Крылом своей печали.
- И я, как в позабытый сон,
- Стремясь поспеть за клином,
- Легко уйду за горизонт,
- Что журавли раздвинут.
- Мне будет грустно и легко,
- Песчинки слов роняя,
- Лететь куда-то далеко,
- На вожака равняясь.
- Но вдруг пойму я,
- Неспроста
- Под сердцем боль почуя,
- Что бесконечна высота
- И даль,
- Куда лечу я.
- Что я могу
- Родную речь
- Забыть, усвоив птичью,
- Могу без визы пересечь
- Любое пограничье.
- Куда я — там?
- Зачем я — там?
- Без Родины — куда я?
- Всё ниже, ниже
- Высота,
- Всё выше, выше
- Стая.
- И вот земля,
- Моя земля,
- Родная,
- Под ногами.
- Шумят осины, шевеля
- Костров осенних пламя.
- И я гляжу в родную даль
- Легко
- И виновато…
- И больше не зовёт печаль
- За горизонт покатый.
— Чего же хочет этот критик? — спросил Кружилин, придя к ним с газетой, где была напечатана ругательная статья. — Ведь так можно всякий талант убить.
— Ну, положим… — возразил Дмитрий. — Настоящий талант никогда и никому ещё убить не удавалось. Можно убить поэта, но талант его — никогда.
Кружилин долгое время молчал, перечитывал какие-то строчки из статьи, снова молчал.
— Да… — шевельнулся он наконец, кивнул на газету: — Такие вот критики, видимо, много тебе неприятностей доставляют.
— Бывает, — согласился Дмитрий с усмешкой. — Но я к занятиям таких критиков отношусь равнодушно, Поликарп Матвеевич. Ещё Маркс говорил, что только из спокойствия могут возникнуть великие и прекрасные дела, оно — та почва, на которой только и произрастают зрелые плоды.
— Зрелые? — поднял голову Кружилин.
Дмитрий усмехнулся.
— Мои стихи, может, и несовершенны, я не спорю. Но они честные, в них есть настоящая, истинная художественная искорка. Недавно я прочитал у французского композитора Берлиоза слова, которые меня поразили. Истинный художник, говорил Берлиоз, не должен рассчитывать на скорое признание, потому что слишком много вокруг него удобных для славы посредственностей… Увы, Поликарп Матвеевич, что-то подобное нередко происходит и у нас, в нашей литературе. И здесь подобные критики делают своё дело.
— Вот оно как! — невольно вырвалось у Кружилина.
— Да чему вы удивляетесь?! Вы лучше меня знаете, что борьба идёт и будет всегда идти во всех сферах человеческого бытия. Поскольку жизнь, как совершенно точно определяет марксистско-ленинская наука, есть единство и борьба противоположностей.
В середине апреля, как обычно, вскрылась Громотуха, и Дмитрий весь день смотрел на ледоход, на освободившиеся от ледяных оков могучие воды, которые легко и свободно несли на себе большие обломки крепкого зимнего панциря, уносили их вдаль, за Звенигору. Вернулся поздно, поужинал.
— Ты ложись, мама, а я поработаю немного, — сказал Дмитрий как всегда.
Она легла, а он всю ночь сидел на кухоньке, писал, шелестел исписанными листами, часто рвал их и бросал под стол. Утром Анна всегда выгребала их оттуда.
Выгребла она их и на рассвете шестнадцатого апреля, когда запылала весело печь, бережно взяла с кухонного стола один из двух листков, исписанных мелким почерком сына, стала их рассматривать. За ночь он написал целых два стихотворения.
Одним из них было очередное письмо к Галине. Дмитрий писал в нём:
- Ты знаешь, дорогая,
- Каждый вечер,
- Пока ещё не выпала роса,
- Мне солнце опускается на плечи
- И в путь зовёт —
- За дальние леса.
- Я знаю,
- Что за дальними лесами,
- За синими морями, далеко,
- Есть женщины с нездешними глазами,
- Но мне
- С тобою рядом быть легко.
- Известно мне,
- Что за морями где-то
- Есть в райских кущах чудо-города,
- В них много блеска и чужого света,
- Но я туда не рвался никогда.
- Моя душа — в душе берёзы белой,
- Её заморским светом не согреть.
- И память,
- Что Россией заболела,
- Не вытравить из сердца, не стереть.
- Я болен этой памятью навеки.
- А солнцу что!
- Ему-то всё равно,
- Чьи океаны,
- Чьи моря и реки…
- Великое, оно на всех одно…
- Что значу я
- В сравнении с великим
- Светилом всех народов и веков,
- Когда мне дорог запах повилики,
- И дым костра,
- И тени от стогов,
- Когда молчат покинуто берёзы,
- Как будто слыша стуки топора.
- В такие ночи вызревают грозы.
- Ты спи, родная, спать давно пора…
- А я не сплю,
- А я бреду бессонно
- По некогда исхоженной тропе
- На грани тени и на грани солнца,
- Принадлежа России
- И тебе.
Прочитав это, Анна смахнула слезу и подумала не о той маленькой Ганке, которая появилась в их доме в первые месяцы войны, и не о той, которая уехала с матерью, Марьей Фирсовной, перед самой победой, а о какой-то незнакомой, злой и бессердечной женщине, которая так мучает её сына. Та, Ганка, не смогла бы выдержать, у неё было доброе сердце, она приехала бы давно. А эта… Ну, и эта приедет! — вдруг что-то переместилось, изменилось в Анне. Он, Димка, правильно говорит — она приедет, не сможет она ни с кем жить, кроме её сына, бросит того, своего…
Она думала об этом без всякой жалости к тому, с кем жила Галина, бывшая Ганка, думала даже с ненавистью, и ей в голову не приходила даже мысль, хорошо или плохо, что она так думает. Она была мать, и в данную минуту для неё ничего на свете не существовало, кроме счастья и покоя её сына.
Другое стихотворение, написанное Дмитрием за прошедшую ночь, её потрясло:
- Представь себе:
- Отныне солнца нет.
- Застыли родники, пожухли травы,
- А ты — живёшь
- И не имеешь права
- Поверить,
- Что отныне солнца нет.
- Не веришь ты,
- Но видишь —
- Солнца нет.
- Как страшно знать,
- Что нет на этом свете
- И той звезды,
- Что в горький час осветит
- Твою дорогу радостей и бед.
- Да, солнца нет!
- Темно в твоих очах.
- И сердце начинает гулко биться,
- И, ветром опахнув,
- Ночная птица
- Скользит неслышно около плеча.
- Ни молнии. Ни радуги. Ни зги.
- Лишь вороны с проворным криком вьются,
- Да суетно
- Во мраке раздаются
- Недобрых дел жестокие шаги.
- Вся грязь и ложь повылезли наверх.
- Над вечной правдой вызрела неправда.
- Ты спрашиваешь:
- — Что же будет завтра? —
- И слышишь той неправды жуткий смех.
- Ты убедился
- В том, что солнца нет?
- Но есть надежда,
- Убедившись в этом,
- Вернуть земле хотя б частицу света,
- Что дал тебе когда-то солнца свет.
- Ну, где она?
- Похоже, растерял.
- Растратил свет
- Ещё при свете солнца.
- И там, где было яркое оконце,
- Зияет чёрной пустоты провал.
- Но все ли растеряли искры свет,
- Что сердцем,
- Словно кремнем, высекают?
- Не все!
- Ты видишь — искры возникают,
- Им нет числа,
- Как и названья нет.
- Фантазия…
- Но ты, мой друг, пойми,
- Что солнце
- Лишь до той поры пребудет,
- Покамест на земле
- Он дорог людям —
- Тот свет,
- Который сделал их людьми.
- И ты огонь души своей не тронь
- До той поры,
- Пока не пригодится…
- И возникают
- Предо мною лица
- Людей,
- Что не растратили огонь.
Анна долго сидела, оглушённая, уронив на колени руки с зажатым в них листком, исписанным мелким почерком сына. Мысль этого стихотворения она поняла сразу, сидела и думала, чью жизнь имел в виду сын, когда писал всё это, — свою, её, Поликарпа Кружилина, дяди своего Ивана, отца своего, о котором никогда не говорил, который был вычеркнут из памяти раз и навсегда, словно бы его и не было, не существовало никогда? Каждая строчка стихотворения, когда она его читала, рождала в её сознании те или иные яркие картины из прошлого, что она переживала сама, чему была свидетелем… Или он имел в виду жизнь сразу всех, кого знал, с кем приходилось и приходится жить на этой земле? Наверное, так. Конечно, так это! Как уж там у других было, она, Анна, не знает, но для неё и представлять нечего, солнца для неё часто не было. «Как страшно знать, что нет на этом свете и той звезды, что в горький час осветит твою дорогу радостей и бед…» И в глазах темно бывало, и недобрые шаги во мраке она слышала, и нередко она думала, что над правдой взяла верх неправда… И сын, её Димка, который спит сейчас безмятежно и крепко, всё это знает. Но он знает и другое — каждое доброе сердце искру высекает, а таким добрым людям числа нет. Это опять же и сам Димка, и покойный Панкрат Назаров, и Кружилин, и Семён, её сын, и его брат, и его дядя Иван… И сколько, сколько ещё живых и мёртвых, которые когда-то жили и высекали для других искры света. Какой бы жуткий смех неправды ни раздавался на земле, он захлёбывался рано или поздно в бессильной злобе своей, потому что нет числа тем людям, которые огонь в душе не растратили, не растеряли…
Так сидела Анна и думала, пока не стукнул кто-то в окошко. Она обернулась, в рассветном полумраке различила колхозную почтальоншу.
— Письмо тебе от сына, из Ленинграда, — сказала та, через открытую форточку передала конверт.
Письмо поначалу было обычным — Андрей сообщал о домашних делах, что сын и дочь, которыми он обзавёлся к тридцати годам, здоровы, что служба идёт у него нормально. А затем шли строчки, которые заставили Анну вскрикнуть:
— Дима, сынок! Проснись!
«Мама, — писал Андрей, — по-моему, мы с женой напали на след нашего Семёна. Рая лечила одного норвежского туриста по имени Сигвард Эстенген, который приехал к нам в Ленинград из норвежского города Бреннёсунн и у него случился приступ острого аппендицита. Рая делала ему операцию и спросила, отчего у него всё тело в рубцах? Это, говорит, от немецких плетей. Оказалось, что он сидел в концлагере возле финского города Рованиеми. А там, как рассказывал вам всем и мне в прошлом году, когда я приезжал к вам, Пётр Викентьевич Зубов, сидел же наш Семён! Когда норвежец выздоровел, мы пригласили его к себе домой, показали фотографию Семёна. Да, говорит, вроде бы он похож на одного человека, который был в этом лагере Рованиеми и которого вместе с Эстенгеном немцы угнали в сорок четвёртом году в Норвегию, но точно утверждать не может, потому что лет-то сколько прошло, да и вид лагерников был понятно какой. Потом этот человек, по рассказам Эстенгена, организовал побег заключённых, участвовал в движении норвежского Сопротивления, был в каком-то небольшом партизанском отряде. Вот как, мама, и в Норвегии были партизаны! Но звали его, как говорит Эстенген, не Семён, а «русский Савелий». Он, к сожалению, погиб, близ города Бреннёсунн есть его могила. Мама, мне почему-то кажется, что это наш Семён, наш Сёмка! Норвежцы могли его и так звать. Что я предлагаю, мама? В июне у меня будет отпуск. Давайте поедем в Норвегию! Ты, я, жена Семёна Наташа, Димка. Эстенген говорит, что жив ещё один человек из норвежского партизанского отряда, в котором был «русский Савелий». Мы разыщем их, поговорим с ними. Надо захватить с собой все фотографии Семёна, какие у всех у нас есть, ту газетную вырезку с его портретом… Где сейчас Димка, в Москве или там у вас? По весне он всегда ведь в Михайловку приезжает. Обговорите там всё и сообщите мне, я постараюсь быстро оформить поездку в Норвегию на четырёх человек, мне помогут в этом. Рая в связи с какими-то очень ответственными операциями с нами поехать не сможет, к сожалению, но на обратном пути мы её захватим и махнём все вместе в нашу Михайловку, в гости к тебе, мама… Жду от тебя сообщения по этому вопросу. Если это наш Семён, будем хоть знать, где его могила…»
— Димушка, сынок! — сорвалась с места Анна, на ходу вытерла опять проступившие слёзы. — Да проснись, проснись, вставай же!
Семён или не Семён лежит под строгим невысоким обелиском, стоящим у подножия отлогого плоскогорья близ города Бреннёсунн?
На тёмно-сером гладком камне строгими буквами было лишь высечено: «Russeren Saveli»[28]. И чуть пониже ещё одна строчка: «Norge takker deg»[29].
Андрей Савельев, не очень высокий, широкоплечий, в гражданской одежде разительно похожий на Семёна, Дмитрий, Наташа, Анна и норвежец Эстенген долго стояли перед этим камнем, все молчаливые и угрюмые. Отсюда видно было море и остров Ульвинген — длинный, чёрный, совершенно почти голый, на острове различались коробки небольших домиков, тоже чёрных, с красными двускатными крышами.
С моря дул влажный и тёплый ветер, овевал этот невысокий обелиск, шевелил жёсткую ярко-зелёную траву под ним и пестревшие в ней крохотные цветы, похожие на ромашки. Цветы эти никто не сажал, они выросли сами, и траву никто не сеял, не было никакого могильного холмика, просто стоял на земле камень — и всё, и за ним вздымалось к низкому северному небу длинное плоскогорье, поросшее такой же травой. Анна смотрела на этот камень сухими глазами, в плотно сжатых губах её была немая старческая тоска. Наташа держала её под руку — то ли поддерживая на всякий случай Анну Михайловну, то ли опираясь на неё. Она постарела, Наташа, как-никак, а годы подходили к сорока, но сейчас на щеках от волнения ярко горел румянец, глаза блестели, она помолодела будто за недолгую дорогу от Ленинграда до Норвегии наполовину и теперь останется такой уж навсегда. И лишь плечи, хотя и не обмякшие ещё по-старушечьи, как у Анны, словно говорили — нет, не останется. Её плечи постоянно были под невидимым грузом, в эти минуты груз стал ещё тяжелее.
— Таких могил в Норвегии много, они разбросаны по всей нашей стране, — негромко проговорил Эстенген. Это был улыбчивый и добрый человек лет под шестьдесят, ходивший с костылём, он хорошо говорил по-русски. — Есть у нас люди, которые хотели бы могилы советских людей уничтожить… чтобы их не было. Норвежский народ этого не позволит. Эти могилы должны нашим детям напоминать о совместной борьбе с фашизмом.
К могиле «русского Савелия» они отправились в тот же час, как сошли в Бреннёсунне с парохода, где их встретил Эстенген. А вечером сидели в его небольшом домике, сложенном из тёсаного камня, жена Эстенгена с непривычным и красивым именем Ингрид поставила на стол большое блюдо с рыбой, тарелку с коричневатым козьим сыром, который был сладким на вкус, масло, тоненько нарезала белую булку, налила всем в крохотные чашечки кофе, а сам Эстенген между тем рассказывал:
— С вашим сыном, Анна Михайловна, я познакомился ещё в Рованиеми, на заготовке торфа…
— Вы уверены, что это он, Семён? — в который раз уже спрашивала Анна. — Посмотрите ещё!
И в который раз старый норвежец брал из её рук фотографии Семёна, долго и внимательно рассматривал. Их было не много, фотографий. На них он был ещё мальчишкой, лишь две небольшие фотокарточки были сделаны в сорок втором году. Один раз он сфотографировался для каких-то военкоматских документов, Анна перед отъездом выпросила в Шантарском военкомате эту крохотную фотографию, в Ленинграде уже сделала с неё увеличенную копию. А другой — перед отъездом на фронт, вместе с Наташей. Будто зная, что расстаются они навсегда, она уговорила тогда его сняться на память. На этой карточке Семён был в распахнутой рубашке, рядом с Наташей он сидел скованный, но лицо его пропечатано было хорошо, эта карточка являлась основной. Портрет, напечатанный когда-то в дивизионной газете, тоже был неясный бумажный клочок. К тому же сильно истерт.
— Я думаю, это был он, — говорил Эстенген раздумчиво. — Он был худ до невозможности, как и все мы, на щеках грязная щетина… Но глаза… Я уверен, что это он… Торф этот мы копали до самой отправки в Норвегию. Можете представить, какие мы были тогда, если с утра до вечера ходили по колено в холодной болотной жиже. Какого-нибудь душа, а тем более бани нам не полагалось. От холода руки и ноги у людей неожиданно скрючивало — таких немедленно расстреливали, потому что работать они уже не могли. Мы с Савелием выдержали. Да, да, его ещё в финском лагере называли «русским Савелием». Мы с ним выдержали, только я до конца жизни не вылечу свой ревматизм…
— А Зубова, Петра Зубова вы не знаете? — спрашивала Наташа. — У Семёна в этом финском лагере был товарищ по фамилии Зубов. Они всегда были вместе…
— Не знаю, — качал головой норвежец. — Товарищ… Товарищи были там у каждого, но мы это скрывали… Немцы не любили, чтобы заключённые становились товарищами. Они немедленно принимали, понимаете, меры… разные. И товарищи навсегда разлучались. Савелий… или Семён был молчалив, но, по-моему, у них была в лагере своя подпольная русская секция, и они готовили побег или восстание, и Савелий в этом активно участвовал. У нас была своя, норвежская, руководители секций как-то были между собой связаны. Но руководителей секций мало кто знал, это было опасно. Однако восстание готовилось, это все знали…
— Да, и Зубов говорил же, мама, что готовилось, — сказал Дмитрий. — Когда наши фронт в Заполярье прорвали, особенно активно началась подготовка.
— Верно, так, — кивнул Эстенген. — И немцы об этом догадывались. Чтобы нарушить эту подготовку, все связи оборвать, они осенью сорок четвёртого стали часто переводить большие группы заключённых из лагеря в лагерь. А нас, нашу группу, в которой оказались мы с Савелием, погнали в Норвегию. Разумеется, вначале мы не знали, куда нас ведут. Шли много дней, под ногами была такая же грязь, как в болотах. Знали только, что на север идём, кругом тунда. Я идти уже почти не мог, ноги не слушались, я боялся всё, что их сведёт судорогой. И тогда бы… Автоматчики с собаками всегда шагали рядом… Но последние несколько дней меня почти тащил на себе Савелий. Он спас мне жизнь таким образом… И однажды под вечер все мы увидели пограничный столб. На одной стороне столба надпись: «Суоми», на другой — «Норге». Сердце моё забилось, в ногах сил прибавилось… Это было где-то в середине октября. Савелий мне сказал…
— Почему вы все его Савелием называете? — спросил Андрей.
— Да, да, Семён… Но так его никто не называл.
— Что же он, Семён, сказал вам? — Андрей сделал на имени ударение.
— Он сказал: «Держись, Сигвард, ты на своей родине. Если все норвежцы такие славные люди, как ты, мы здесь не пропадём». Он так и сказал: «Если такие славные, как ты…»
— Я слышал, что даже ваш тогдашний король призывал к борьбе с фашистами, — опять проговорил Андрей. — Правда это?
— Да, да, — встрепенулся Эстенген, — король Хокон… Он жил тогда в Лондоне.
— При опасности короли первыми покидают свою страну, — усмехнулся Дмитрий.
— Это так, — кивнул Эстенген. — Я человек рабочий, рыбак. Я не монархист, как вы понимаете. Но скажу вам — Хокона простой народ уважает за то, что он сказал: «Долг каждого норвежца — оказывать советским союзникам самую большую поддержку».
— Союзникам, а не самим русским, выходит, — буркнул Дмитрий.
— А тем не менее слова короля норвежцы поняли как надо, — возразил Эстенген. — Никаких союзных войск в Норвегии не было. Лишь было немало советских пленных, многие из которых, как потом Семён, сумели бежать. Норвежцы укрывали их. Я не помню случая, чтобы норвежец, если он не квислинговец, выдавал беглецов.
— Ну, фашисты везде фашисты, хоть германские, хоть норвежские, — проговорил Дмитрий.
— Это так, — опять кивнул Эстенген. — И король, конечно, есть король. И всё-таки эта речь короля по лондонскому радио в конце октября сорок четвёртого года очень помогла нам в борьбе с оккупантами. Хокон говорил тогда, что в национальной борьбе норвежские коммунисты стояли в первых рядах боевых сил народа против угнетателей и против тех, кто не стремится к развитию Норвегии на основе конституции… И что путь демократической Норвегии — честное сотрудничество всех патриотических сил, в том числе и коммунистов.
— А он сам, случайно, не вступил в компартию, король ваш? — опять бросил Дмитрий.
— Перестань, — сказал Андрей. — Тут всё ясно же. В Норвегии были могущественные силы, которые поддерживали Гитлера. Король боялся, что эти силы и придут к власти после войны, поэтому и заигрывал с народом.
— И это так, — в третий раз согласился Эстенген. — Но тогда эта речь, возможно, спасла жизнь Семёну и мне.
— Да? — спросил Дмитрий всё-таки насмешливо.
— Да. — Эстенген мягко улыбнулся, прося Дмитрия этой улыбкой успокоиться и быть благоразумным. — По Норвегии мы шли ещё много дней. В конце октября нас пригнали в город Харстад. Ночью под проливным дождём погрузили в трюмы каких-то барж, стоящих в Анс-фьорде, куда-то повезли. Мы были голодны, немцы несколько дней нас уже не кормили. Но в трюме мы обнаружили большой ящик копчёной рыбы. Понимаете, настоящей рыбы, которую мы не видели целую вечность. Не немцы же это туда поставили! И там же, в ящике, — нелегальную листовку норвежских подпольщиков с выдержками из этой речи короля Хокона. Я перевёл её Семёну. Он ничего не сказал по поводу этой листовки, но… Баржи были старые, никому не нужные. Мы думали, что нас отвезут в открытое море и вместе с баржами пустят ко дну. Поднялась паника, и лишь Савелий…
— Семён, — поправил Андрей.
— Да, Семён… Он вышел на середину трюма и закричал, требуя перевести его слова всем. В барже были и норвежцы, как я, и финны, и голландцы, и поляки. И много других. Он потребовал спокойствия. «Если бы фашисты хотели нас уничтожить, — говорил он, — они бы сделали это ещё в болотах тундры. Но не сделали, — значит, мы им зачем-то нужны…» Логика в его словах успокоила всех. «Слушаться меня!» — потребовал он… Да-да, он, понимаете, он, оказывается, раньше других понял значение этой речи короля. Он спросил меня на другой день с улыбкой: «Норвежцы, Сигвард, слушаются своего короля?» — «Иногда…» — пошутил я. «Понятно, — сказал он. — Самое время теперь бежать, едва представится хоть малейшая возможность».
— И когда… она представилась? — спросила Наташа нетерпеливо.
— Дня через три, кажется, — подумав, ответил Эстенген. — Во время всего пути нас не кормили, рыбу мы, понятно, давно всю съели. Давно мы уже стояли где-то, сверху, по палубе баржи, слышны были шаги охранников. Судя по этим шагам, их было всего двое. «Где мы стоим, определить! — потребовал Семён. — В Норвегии или нет?» Трюм был глухой, без иллюминаторов, он освещался двумя керосиновыми фонарями. Но это было в начале пути, потом керосин кончился, мы плыли в темноте. Мы стучали снизу в крепкий люк, требуя еды и света, — нам никто не отвечал. Лишь один раз шаги сверху приблизились, люк отмахнулся, охранник полоснул вниз из автомата, и люк тут же захлопнулся. По счастью, никто не был убит… Да, Семён потребовал определить, где мы стоим… Его слушались уже беспрекословно, а как это сделать? И всё же сумели… Я забыл сказать, что в ящике с рыбой лежал большой и крепкий нож, предусмотрительно оставленный там кем-то. Этим ножом мы просверлили небольшое отверстие в ржавой металлической стенке баржи, со спичечную головку всего. Я приник глазом к отверстию, вижу, что Норвегия, — огни во фьорде отражаются. Этого было достаточно. А стояли мы, оказывается, вот здесь, возле Бреннёсунна. — Эстенген показал за окно. — Я не мог этого определить, потому что до войны жил не здесь, а в Тронхейме. Я после войны поселился здесь…
— И как же вы… потом? — спросила Наташа, принимая от молчаливой жены Эстенгена новую чашку кофе взамен прежней, остывшей, но нетронутой.
— Семён… это был бесстрашный человек. Он всем объяснил, что ночью надо потребовать воды у охранников, для чего всем кричать, стучать в железные борта деревянными колодками. Вода у нас в бочке действительно кончилась. «Уж воду-то они должны дать, — сказал он. — А если вздумают опять утихомирить из автомата, переждать стрельбу и опять кричать и стучать. И так без конца. В конце концов они вынуждены будут дать воды. В этот момент важно как-то завладеть люком, ведь охранников всего двое. А там — в воду и к берегу вплавь. А дальше уж кому как повезёт…»
— И что же? — спросил нетерпеливо теперь Дмитрий.
— Так всё и получилось. — Эстенген отхлебнул из своей, тоже остывшей чашки. — Сначала Семён, постучав в люк, вежливо попросил воды. Немцы оставили это без внимания. Он попросил ещё — тот же результат. Тогда мы подняли невообразимый шум, немцы, не открывая люка, ударили из автоматов, мы слышали, как стучат пули о железную палубу. Это они попросили нас замолчать. Мы умолкли. Немцы загремели ведром… Через некоторое время открылся люк, немец, не выпуская автомата, стал подавать сверху ведро с водой. Но Семён, беря будто бы ведро, схватил немца за руку и дёрнул вниз, а сам мгновенно очутился на палубе уже с немецким автоматом. Когда немец падал, он вырвал у него оружие.
— А другой… охранник?! — воскликнула Наташа испуганно.
— О-о! — улыбнулся норвежец. — Вы не знаете своего мужа. Что для него один охранник, если он уже был на свободе и в руках у него оружие. Он его убил.
— Убил…
— Да, я это видел… Я выскочил вторым. У того, у другого немца глаза вылезли из орбит, когда он увидел, что вместо своего товарища на палубе уже пленный. Немец попятился, стреляя в Семёна, который бежал по длинной пустой палубе к рубке и тоже стрелял. Они стреляли друг в друга… И немец упал наконец. «Живо за борт!» — закричал Семён, снова подбегая к люку. Оттуда бесконечной цепочкой появлялись пленные, бежали к борту и прыгали в холодную воду. Берег был совсем близко, но там уже выла сирена и по фьорду шарили прожекторы. Потом от берега понёсся к нашей барже катер с немцами. «Савелий! — крикнул я. — Пора и нам в воду!» Мы с ним прыгнули… Сначала плыли вместе, а потом…
Эстенген торопливо стал глотать свой кофе. На этот раз никто не проявлял нетерпения, в комнатке с белыми обоями стояла тишина.
— Вы представьте картину, — негромко проговорил Эстенген, допив кофе. — Чёрная ночь, на чёрной воде мечутся полосы прожекторов. Между ними с рёвом крутится небольшой катер, и с обоих бортов немцы хлещут из автоматов по плывущим к берегу людям! Многие не доплыли… «Ныряй!» — каждый раз кричал Семён, когда катер приближался к нам. Это было последнее его слово, которое я слышал. В какой-то момент мы потеряли друг друга из виду. И уже навсегда. Навсегда…
Эстенген потом долго глядел на свою пустую чашку.
— Когда я, окоченевший, добрался до берега, меня укрыл в сарае портовый рабочий, отец Ингрид.
Жена Эстенгена, услышав своё имя, что-то сказала по-норвежски и закивала, улыбаясь.
— А Семёна — Гюри Кнютсен, дочка старого рыбака. Кнютсены жили тогда на самой окраине Бреннёсунна, там, в камнях, Гюри и нашла его, увела в свой дом. Он в воде был ранен, оказывается, в голову и плечо. Она жила одна, отца её замучили в концлагере на острове Ульвинген за то, что сын его Харальд был антифашистом и партизаном. Когда Семён немного окреп, Гюри отвела его в горы, к брату. Это всё мне стало известно уже после войны. Но ещё в феврале сорок пятого я узнал, что Семён жив. Здесь, в Бреннёсунне, той зимой был взорван кинотеатр, в котором погибло много немецких фашистов и наших квислинговцев. По городу было расклеено объявление, что сделал это «русский бежавший бандит по имени Савелий», за голову его немцы назначили награду в пятнадцать тысяч марок.
— Погодите! — сказал Андрей. — В этом объявлении был его портрет?
— Нет, портрета не было. Только, помню, приметы немцы указывали — рост средний, глаза серые, волосы светлые.
— Это он, он! — воскликнула Наташа, схватила Анну Михайловну за руку. Но та, всё время молчавшая, как камень, и на этот раз ничего не ответила, лишь качнула головой не то утвердительно, не то отрицательно.
— Этого объявления, или листовки, у вас нет?
— Нет, — сказал Эстенген. — Там было ещё написано, что этот русский Савелий… извините… обросший, как обезьяна. Так было написано… Может быть, у Харальда Кнютсена есть? Гюри умерла после войны, а он жив. Он живёт сейчас в Тронхейме, мы к нему поедем, тут не очень далеко. Он был свидетелем, как погиб «русский Савелий»… или Семён.
Анна, как только все они сели на теплоход в Ленинграде, умолкла, весь путь до Осло не проронила почти ни слова, часто стояла одна на палубе, кутаясь от ветра в шерстяной платок, смотрела на белёсые балтийские волны, о чём-то бесконечно думала. Сыновья и Наташа старались её не беспокоить, но из виду не упускали.
Почти не разжимала губ она и в Норвегии. Её не поразил ни живописный Осло-фьорд со снующими, как челноки, разноцветными маленькими судёнышками, меж которых, словно расталкивая их, проплывали не торопясь огромными ледяными глыбами многопалубные теплоходы, ни сам Осло — шумный, пёстрый, многолюдный. Равнодушно потом смотрела она, как за окном крохотного вагонного купе на двоих мелькают вывески с нерусскими буквами, белые — металлические — и красные — черепичные — крыши домов и домишек, большие лодки с полосатыми тентами на каких-то озёрах. Лишь когда поезд, вырвавшись из города, врезался в лесной массив, она удивлённо вскрикнула:
— Гляди-ка, Наташа, — берёзки!
Поезд шёл долинами, по сторонам которых полого вздымались плоскогорья — знаменитые норвежские фельды, то совершенно голые, то поросшие всяким разнодеревьем: иногда к самой железной дороге подступали густые и мрачные, как в самой Сибири, еловые и сосновые леса. Но Анну это больше не волновало, она опять была задумчивой и одинокой какой-то.
До самого Бреннёсунна железная дорога не доходила, они высадились в Нам-сусе, небольшом и мрачном городке, сели в прокопчённый и вертлявый на воде теплоходик, на котором и доплыли часа за три до Бреннёсунна. И сказочно красивые в это время года норвежские заливы-фьорды, которым даже за этот короткий отрезок пути не было числа, не произвели на неё никакого впечатления. Мрачно смотрел на эти заливы, на врезающиеся далеко в море высокие горные уступы и Дмитрий. Да и Наташа тоже. Лишь один Андрей весь путь простоял на крохотной палубе с широко открытыми от восторга глазами и перед самым Бреннёсунном сказал:
— Волшебство какое-то! Я всё это и сам хотел посмотреть, и вам показать, а вы…
— Разве за этим мы едем сюда, сынок?
— Не за этим, мама, — смутился Андрей. — Но за эту красоту наш Сёмка жизнь отдал.
— Он отдал её за свою Родину! — зло проговорил Дмитрий. — Понятно тебе?
— Понятно. Я же говорю в условном смысле…
— А я — в конкретном. Не люблю условностей.
— Дима, Андрюша! — попросила Наташа. — Не ссорьтесь.
— А мы не ссоримся, — ответил Дмитрий. И с какой-то угрозой кому-то пообещал: — Я стихи об этом напишу. Конкретные. О том чувстве, которое было здесь у Семёна и у таких, как он.
В Тронхейм потом они ехали тоже морем, вдоль побережья. Харальд Кнютсен, предупреждённый Эстенгеном, встретил их в порту. Он оказался человеком тоже сердечным. Но русского языка почти не знал, если не считать отдельных слов, которым он, по его сообщению, научился от «русского Савелия». Эстенген был превосходным переводчиком.
Когда Анна подала Кнютсену фотографии Семёна, он прямо весь вспыхнул.
— О да! Это он, наш «русский Савелий»! — Потом обмякнул, виновато опустил и без того покатые плечи. — Очень, очень похож…
— Похож или точно он? — спросила Наташа.
— Вы знаете, сначала мне показалось… Но с уверенностью я не могу сказать. Он, «русский Савелий», пришёл к нам в горы небритый, моя сестра Гюри его привела. Он был сильно ранен. Раны у него ещё болели. У нас была партизанская группа в семь человек всего. Он был восьмым. Он был странным, всё время почти молчал. Мы думали — потому, что ранен. Но когда раны зажили, он продолжал молчать. И не брился почему-то, лишь немного подрезал бороду ножницами.
— Может быть, он вам… или вам, Сигвард, рассказывал что-либо о своей прежней жизни? — спросила Наташа.
— Нет, — сказали оба норвежца.
А Сигвард Эстенген добавил:
— Однажды он, кажется, сказал мне, что родом из Сибири. Да, это он сказал, а больше ничего.
— У вас не сохранилось листовки, в которой фашисты назначили цену за его голову? — спросил Андрей у Кнютсена.
— Нет, к сожалению.
— Расскажите всё, что вы о нём помните. Всё, всё! — попросила Наташа.
— Я же говорю — он в основном сидел и молчал.
— Как же так — сидел и молчал? Вы же партизанами были.
— О-о! — протянул Кнютсен. — Я читал, читал о русских партизанах. Но у нас было не так. Всё не так. Крупных отрядов у нас не было, у нас были небольшие группки, по шесть — двенадцать человек. Мы укрывались в горах. Мы не воевали, как русские партизаны, не сбрасывали с рельсов поездов. Мы нападали иногда на маленькие немецкие гарнизоны, это было. На автомашины. Если военнопленные где-либо работали, а охраны было мало, мы пытались отбить пленных. Но концлагеря были в основном на островах. Понимаете? И мы, партизаны, выпускали подпольные газеты и листовки, чтобы информировать население о положении на фронтах. Для нашей группы это была основная задача. Мы имели у себя в горах батарейный радиоприёмник и небольшую типографию. Когда мы слушали радиоприёмник и записывали сообщения, составляли листовки, Савелий сидел и молчал. Целыми днями так. А потом брал гранаты или взрывчатку, если это у нас было, вставал на лыжи и уходил.
— Зачем же вы его пускали?! — вскрикнула Наташа.
— Он не слушался.
— Да вы же командир!
— Но он был русским… Мы не могли его заставить остаться. Он возвращался через несколько дней, и мы не знали, откуда, он ничего не объяснял.
— Хороши партизаны! — усмехнулся Дмитрий.
— Да, у нас так было, — виновато сказал Кнютсен. — И мы по радио лишь потом узнавали, куда и зачем он ходил и что сделал… Немцы сообщали, что бандит по имени «русский Савелий» взорвал кинотеатр в Бреннёсунне или поджёг теплоход с немцами в порту, испортил несколько паровозов в депо Тронхейма. Оказывается, он всегда посылал потом по почте в немецкую комендатуру письмо: «Сделал это русский Савелий. Я ещё доберусь и до тебя, свинья Требовен…»
— Требовен — это рейхскомиссар оккупированных областей Норвегии, — пояснил Эстенген. — Савелий-Семён всегда делал такую приписку… Зачем он вообще посылал эти письма немцам, я не знаю. Не надо было этого делать, наверное.
— Да, но он это делал…
— Как погиб… он? — задала Анна вопрос, который никто задавать не решался. Она в Норвегии ни разу ни у кого и ничего не спрашивала, задала только этот один-единственный вопрос.
— Это случилось в начале марта сорок пятого на том месте, где стоит ему памятник. Мы возвращались из Бреннёсунна и попали в засаду. В город мы ходили за батареями для своего приёмника и за продуктами. Была ночь, мела пурга, нас было четверо. Немцы нас окружили неожиданно. Мы отстреливались, пока были патроны. Во время перестрелки двое наших товарищей были убиты, остались мы с ним только. И патронов нет… Одна граната лишь осталась у Савелия. Противотанковая. Он взял её у бреннёсуннских подпольщиков для какой-то своей новой диверсии… И он мне сказал: «Я сейчас отвлеку их, а ты, Харальд, прикинься пока убитым, а потом иди к товарищам в отряд. Отомстите потом за меня…» Я не понял, как он собирается их отвлечь. А он закричал: «Schieen Sei nicht! Ich bin Russe, ich heie Sawjeli. Ich ergebe mich».[30] Эти слова произвели магическое действие, немцы стрелять перестали. А Савелий повторил: «Ich bin allein. Ich ergebe mich».[31] Он встал, поднял руки, пошёл сквозь пургу. Я до сих пор вижу, как он идёт с поднятыми руками, а вокруг него крутятся тучи снега… Он шёл будто окутанный дымом, на спине у него был парусиновый мешок…
— И что же… дальше? — с трудом выговорил Андрей.
— А дальше… когда немцы окружили его… раздался чудовищный взрыв.
Едва он это произнёс, послышался стон Наташи, короткий и мучительный. Он затих, и в квартире Кнютсена установилась долгая тишина.
— Так это было… В начале марта, во время сильной пурги, — нарушил Кнютсен наконец безмолвие. — Взрыв был настолько сильным, что я думаю… у Савелия была ещё какая-то взрывчатка в мешке. Пламя чуть до меня не достало… Что же мне было делать? Я воспользовался тем взрывом, отполз в темноте за камень, а потом побежал сквозь ветер и снег. Немцев там в живых почти не осталось, они не видели, как я уполз и побежал… Вот так произошло это. Пурга дула ещё дня три или четыре. Немцы хоронить своих погибших солдат не стали, да и мы своих не смогли — всё замело снегом. Мы похоронили их уже весной, когда трупы вытаяли. Это уже в конце апреля было. В Бреннёсунне ещё тогда немцы были, но война шла к концу, немцы собирались из Норвегии уходить, родственники тех двух наших погибших товарищей привезли их в город в открытую, похоронили на городском кладбище, фашисты этому воспрепятствовать не осмелились. А Савелия мы похоронили именно там, где он погиб.
— Что же… от него осталось? — опять спросил Андрей.
— Да почти ничего, — неопределённо проговорил Кнютсен. Помолчал, вздохнул и ещё раз промолвил, будто уточняя: — Совсем почти ничего… А через год поставили на могиле тот скромный каменный памятник…
На другое утро Анна, поглядев в узкое окошко отеля на матово-синий залив, на поднимающиеся с водной поверхности лоскутья тумана, на чёрные и как будто мокрые каменистые кручи, уходящие далеко в море, проговорила, обращаясь почему-то к Дмитрию: