Коньяк «Ширван» (сборник) Архангельский Александр

– Куда поставить? Ох, прости, сначала – здравствуй!

Мужчина усиленно растягивает губы в подобие улыбки. Мама тоже испуганно улыбается:

– Здравствуй! Ставь на тумбочку. А цветок – спасибо! – прямо в графин, потом подыщем что-нибудь подходящее.

– А это он?

– Он.

Мужчина долго смотрит на меня, наверное, что-то такое внутри себя переживает, однако на лице – типичная маска равнодушного соседского умиления, ух ты, какие мы. Мужчины вообще начинают разбираться в детях попозже; обычно дети становятся им интересны после двух, двух с половиной, когда что-то такое забавное делают, бормочут и начинают умилительно напоминать дрессированных собачек. Пока же они лежат поперек люльки, нежно смотрят сквозь молочную пелену глаз и занимаются в основном решением физиологических проблем, как опорожнить желудок, вовремя поесть, избавиться от колючих газов и срыгнуть лишнее, мужчине трудно ощутить в ребенке человека. Тут нужна родовая женская связь, тайна за семью печатями, божественный секрет, не подлежащий мужской разгадке.

– Правда, он чудесный? – спрашивает мама затаенно.

– Правда! – энергично отвечает мужчина. (А что он еще может сказать?) – Может, выйдем в коридор, прогуляться?

– Только я халат накину, отвернись.

Коридор узкий, душный, здесь еще гуще пахнет лекарствами и кашей, пованивает перевязочными материалами; по стенам развешаны плакаты о вреде абортов, о здоровом питании малышей и самодельный стенд «Уголок атеиста», в центре которого – дураковатый бог с кривым нимбом и ангелы, похожие на гризеток. Мама легонько, кончиками пальцев, прикасается к руке собеседника, иногда быстро вскидывает голову, заглядывает ему в глаза и еще быстрее их опускает.

– Что же ты про нас совсем забыл, ни разу не заглянул?

– Ну, Милочка, чего спрашивать, и так понятно. Анна Иоанновна Грозная меня на порог не пустит.

– Постоял бы у порога… Ладно, ладно, шучу. Хорошо, что пришел, я рада, соскучилась. Рассказывай, как ты, как Матильда Людвиговна?

– Мать бодрая, выглядит моложе меня, ты ведь знаешь, какая она. Передала тебе варенье, велела сказать, что ты ее любимица.

Мама усмехается; непонятно, горько или радостно. Они идут мимо коридорных коек, потертых стульев, огибают спешащих медсестер, кланяются важным врачам, вежливо улыбаются таким же больничным парам, которые степенно движутся навстречу. Говорят они о чем-то незначительном: мясо подорожало, трамвай стал плохо ходить, а как Марина, а как Толик из второго подъезда, да что ты, быть того не может. Подушечками пальцев мама чувствует, как цепляет ее машинописные мозоли шершавая, плотная ткань пиджака; пиджачок-то не по сезону, туфли нечищены, совсем за ним не следят. Дойдя до конца коридора, мужчина резко останавливается у единственного окна, за которым – обжигающая, яркая свежесть июня.

– Слушай, Милочка, нам надо поговорить.

Мама сжимается в комок, внутренне каменеет; голос ее при этом становится еще более ласковым, почти нежным.

– Милый, о чем? Мы с тобой давно уже обо всем поговорили.

– Не перебивай. Я все обдумал. Ты можешь прямо сейчас, как только вас выпишут, переехать к моей матери, она тебя примет лучше чем родную. Я объяснюсь дома, подам на развод, подожду, пока суд примет решение, и тоже перееду к вам. Прости, что раньше не решился, но это очень, очень трудно – рвать с прошлым.

Мамин собеседник нежно наклоняется к ней: он высокий, она маленькая. Но смотрит при этом не в глаза, а как-то мимо. Мама окончательно сжимается в пружину, вот-вот сорвется; голос у нее становится хриплым.

– Ну, милый, прошлое может запросто вернуться… Это Матильда Людвиговна велела тебе поговорить со мной?

Мама упорно смотрит собеседнику в глаза.

– Нет… ну, мы с ней, конечно же, все обсудили. Но это мое решение. Пойми…

– Не пойму. Теперь ты не перебивай. Потому что это я все обдумала. Это я приняла решение.

Мама замолкает и долго-долго смотрит в яркий пейзаж за окном. Она очень хотела бы произнести длинный, складный монолог, как положено на театре, который она обожает. Ты хороший, правда, иначе бы я не была с тобой. Но я тебе не слишком нужна, тебе вообще мало кто нужен, тебе лишь бы письменный стол был. Ну такой ты человек, что теперь поделать. Я нужна Матильде Людвиговне, потому что она терпеть не может твою жену и не любит внуков, рожденных от нее. Но этого маловато будет для нашего с тобой счастья. И детки твои совершенно не виноваты, что на твоем пути появилась я. Ты же мне не простишь, если уйдешь от них, затаишься, потом сорвешься с резьбы, я же знаю. Если бы ты решился тогда, давно, в самом начале, может быть, и я бы переступила через свои принципы. Или даже сейчас – если бы ты решился сам, без маминого приказа… Потому что хочу быть с тобой, хочу говорить подругам: мой муж, мы с мужем, а муж сказал. Но поздно. У меня теперь есть он, и это единственный человек на свете, который для меня важнее, чем ты. Я сильная. Я мужик. Я сама. Так будет лучше. А Матильде Людвиговне передай спасибо, варенье я съем, у нее лучшее варенье на свете. И вообще она замечательная. Я бы очень хотела быть рядом с ней. Я могла бы стать ей отличной невесткой, но дочерью стать не могу.

Но вслух мама произносит только:

– За варенье спасибо. Пойдем, мне пора кормить.

Молча они идут по коридору, молча и почти сухо прощаются у входа в палату. На тумбочке в банке одиноко розовеет гвоздика.

Мама ложится. Делает вид, что уснула. На самом деле бесполезно думает о том, какая жизнь ее теперь ждет, как сложится судьба сыночка, и беззвучно льет соленые слезы; главное, чтоб соседки не видели. И так успели заметить слишком многое. Постепенно недосып берет свое и приносит утешение; сквозь полусон мама слушает радио; звучит песня в исполнении сладкоголосого мальчика Робертино Лоретти. Размеренный диктор с правильной интонацией стукача рассказывает о трудном детстве итальянского подростка, который зарабатывал деньги в ресторанах и кафе и не имел возможности ходить в музыкальную школу. Голос Лоретти недавно начал ломаться, это называется мутация, но не волнуйтесь. Уже через год юноша поправится, голос установится, и песня польется неостановимо. О, соле мио… Аве Мария…

Мама плотней вжимается в сырую подушку и наслаждается нежным звуком. В это же самое время загорелые пролетарские женщины сидят на корточках в тени под платаном, к которому прибит черный громкоговоритель, тоже слушают сладкого Лоретти, плачут и раскачиваются из стороны в сторону. Это городок Новочеркасск. Шахтерский край, направление на Ростов. Здесь на днях произошло то, чего не могло быть в принципе. Советские люди подняли русский бунт; русский бунт был подавлен с азиатской жестокостью.

2

Как это могло случиться? Сам не знаю. Советские люди были терпеливы и доверчивы. Как большие упрямые дети. Они родились и выросли в запаянной колбочке, за пределами открытой истории. В их жизни были скомканные женские судьбы и вольготные мужские биографии, курортные романы и привычка при необходимости ночевать на рабочем столе, пахнущая медом яркая губная помада и всесильные парткомы; в их жизни было шумное потомство и одинокая старость, измены, встречи, всесоюзные стройки, серые толстые макароны и чесночная колбаса; свободы в их мире не было и быть не могло. Они от этого не очень-то страдали. Зато все вокруг родное, народное, общее. Свое.

После великой войны из года в год их заставляли подписываться на облигации государственного займа, отдавать по ползарплаты, по зарплате – в долг государству. Они давали. Наша страна. Но пасаран. Потом вожди объявили: не в состоянии мы выплатить долги по облигациям, подождите, потерпите, расплатимся когда-нибудь. Люди опять смирились. Хотя и роптали.

Толстые пачки серо-зеленых, кирпично-красных, сиреневых облигаций, перевязанные бечевкой, валялись на помойках, возле вонючих костров.

Странные типы потертого вида рылись на этих помойках, зачем-то подбирали облигации, тащили домой, прятали на антресоль. Это были выжившие из ума старики, смутно помнившие прежние времена и что-такое про собственность и капитал. В 70-е, когда государство вдруг решит погасить скукожившийся долг по облигациям, наследники нищих крохоборов озолотятся.

Там же валялись разобранные и цельные шкафы красного дерева, ореховые комоды, вишневые столы и тумбочки с облупившейся инкрустацией из карельской березы. Драгоценную мебель дореволюционных дедушек и бабушек выбрасывали, чтобы купить модные древесно-стружечные шифоньеры, лакированные серванты и прямоугольные столики размытого светлого цвета. Ты скажешь, дураки. Охотно бы подхватил, но сам себя торможу. Прикинь, уже четвертое поколение советских людей жило взаймы у прошлого; мало кому удавалось накопить денег, чтобы обставить жилье по своему вкусу и выбору. И вот в начале 60-х у некоторых появилась возможность купить хоть что-то свое, новенькое, легкое, дешевое. Конечно, они тут же сбросили все, казавшееся лишним. Мрачным. Тяжеловесным. Кто мог сообразить, что губит старинное состояние ради молодой рухляди? Состояние? Хм. А что такое состояние? Я же и говорю: как малые дети.

За год до моего рождения, в 1961-м, в стране обменяли деньги. Лишний ноль убрали, вместо сотенных стали десятки, вместо десяток рубли, вместо рублей гривенники, вместо гривенников копейки.

Новые бумажки были очень солидные: банановый рубль, хвойная трешка, морковная десятка – все с Лениным в овальном окошке. А некоторые даже видели фиолетовую двадцатипятирублевку, изумрудную полусотенную и серый, со стальным отсветом стольник; тот вообще вызывал религиозный трепет. Красивые были деньги, имперский стиль, что и говорить, – не то что у теперешних демократических фантиков. Но бумажки кушать не будешь, мелочь хозяину на блюдце не насыплешь, копеечкой ребенка не утешишь. А пучок петрушки на базаре как стоил пятнадцать копеек старыми, так и продолжал стоить пятнадцать новыми.

Разумеется, петрушку новочеркассцы на базаре не покупали, еще чего, сами высаживали на огородах за пустырями. Но молочко из-под коровки? Но сало с тонкой корочкой? В десять раз выросли мелкие цены. Однако даже эта обида не подвигла их на протест; земное огорчение было многократно перекрыто космическим восторгом.

12 апреля 1961-го стране и миру предъявили Гагарина. Что? Он в космосе? Сказал «Поехали»? Господи, счастье какое. Васенька, кем ты хочешь стать? Солнышко мое, космонавтом. И я бы на твоем месте хотел бы. Возьми одиннадцать копеек новыми, купи эскимо. И еще три, на газировку дюшес.

Вот она, главная странность истории. Любое событие в ней может обернуться любым следствием. Повторяю: любым. Запустили спутник – и это возбудило жителей нищих колоний, спровоцировало всемирный взрыв и передел территорий. А роскошная улыбка простого смоленского парня утешила советских людей, снова примирила их с действительностью. Что там деньги, если человек в космосе! Как-нибудь дотянем до зарплаты…

Нам трудно их понять. Мы слишком сложны. А их взгляд на жизнь был прозрачен, как житие святого. Наше государство справедливо и народно, отдельные недостатки не порочат систему в целом, воля частного человека добровольно передана заботливой партии, как воля младенца – ласковой матери и строгому отцу, вокруг опасные враги, но есть надежные друзья, Запад разлагается, мы идем вперед. Кто-то уверен, что Сталин был велик, кто-то осуждает культ сталинской личности, но почти все твердо верят в единственно правильный путь. И новочеркасские рабочие, и бедные их жены, и Анна Иоанновна, и моя любимая мама; она обиженно качает головой, когда ищет справку в энциклопедическом словаре и натыкается на перечеркнутый бабушкой портрет.

Но вера без дел мертва, а дела в начале июня 1962 года вышли странные и страшные.

Сладкий голос Робертино Лоретти не может развеселить новочеркасские сердца.

В городе траур и страх.

3

Первого числа, под выходные, газеты известили, что ради улучшения благосостояния будут повышены цены на молоко и мясо. По радио выступил лично товарищ Хрущев.

«Дорогие товарищи! Некоторое повышение цен на мясо и мясные продукты, а также на масло – это мера временная. Партия уверена, что советский народ успешно осуществит меры, намеченные мартовским Пленумом ЦК КПСС в области сельского хозяйства… что даст возможность в недалеком будущем снижать цены на продукты сельского хозяйства…»

В тот же самый день рабочим Новочеркасского электровозостроительного завода имени революционного командарма Буденного объявили о резком снижении трудовых расценок.

Заводчан зажали между этими новостями, как между молотом и наковальней: московским повышением их придавили, новочеркасским понижением сплющили. А никакого утешения не предложили. Они пришли в отчаяние, граничащее с яростью. Так начинает биться об стенку головой ребенок, понявший, что родители грубо и нагло его обманули, гланды больно вырезали, а обещанного мороженого не дали. Как же так? Всюду ложь, ложь, ложь!

Я думаю, сынок, именно в этом было все дело. Во лжи, а не в деньгах. В правдолюбии, а не в понижении расценок. Советский человек немного взял от человека русского, но страстное, ревнивое, любовное влечение к правде он полностью в душе своей сохранил и даже многократно усилил. Врет власть; говорит, будто за народ, а сама против народа. Но ведь наша, настоящая власть врать не может? Значит, она никакая не власть? Или власть, но не наша? Ужас. Особенно ярится передовой шлифовальщик Илья Тихонович Пиндюрин; 27 мая про него написала настоящая газета «Молот», что издается в Ростове-на-Дону: «Он изготовил простое приспособление, при помощи которого шпиндель ставится в рабочее положение и производится окончательная шлифовка», и вот всего через четыре дня ему, рационализатору и передовику, снижают расценки. Будет вам шпиндель, думает Пиндюрин. Монолитное, блочное, бетонное сознание мгновенно дает трещину, губы шепчут освобождающее матерное слово – и начинается.

Смутно вижу, как прокопченные мужики из самых тяжелых и поэтому самых вольных цехов прекращают работу. Стоят, кучкуются, говорят громко, гортанно. Так говорила мамина тетка Ира, сидя в своей душной будочке возле ейского «чертова колеса». Через какое-то время к чернолицым рабочим подходит белотелый директор Курочкин: светлая рубашечка с коротким рукавчиком, галстук на резинке, партийное пузо плещется поверх ремня, нижняя губа важно оттопырена. За ним подкатывает обслуга из управления. Лысины перекрыты засаленными прядями, штаны пузырятся, глаза привычно льстят. Директор тормозит на руководящем расстоянии, привычно и презрительно хамит: «Не хватает на пирожки с мясом, ешьте с ливером».

Не Курочкину бы говорить про мясо. Но ему и в голову не приходит, что он, начальник, может в принципе делать что-то неправильно. От его грозного окрика работяги должны оцепенеть, образумиться и разойтись. Так их воспитывали, так он привык, так ему понятно. Вместо этого они багровеют и медленно, грозно идут навстречу начальству. Как шли на фронте навстречу врагу. Ититская сила. Однова живем. Может быть, кто-то из них картинно рвет рубаху на груди. Надо бежать! Бежи, если успеешь. Гнида. И бухгалтеров своих с собой прихвати.

Понемногу меняю ракурс и навожу резкость. Вечер того же дня. Первый секретарь ростовского обкома Басов сидит взаперти; после того, как он еще раз зачитал новочеркассцам постановление партии и правительства о повышении цен, разговаривать с ним рабочие отказались, просто повязали – и все. Точка. Грязные и гулкие цеха пусты, работа повсюду остановлена, под ногами скрипят битые стекла. Возбужденные люди сквозь легкий новочеркасский сумрак и долгожданную прохладу расходятся по домам. В воздухе пахнет едким потом, машинным маслом и жженой газетной бумагой козьих ножек. Это такие большие самокрутки, расширяющиеся кверху; их переламывают пополам и они дымят, как бумажные трубки. Буковки прогорают и обращаются в легкий пепел. Ночь.

А в темноте, как водится со времен Гефсиманского сада, начинаются тихие аресты. Шуршат колючие кусты шиповника, горят костры у солдатских палаток, власти отсекают город от внешнего мира. По периметру стягивают войска. Даже танки подогнали, перегородили мост. Из помещения госбанка, прогибаясь от тяжести, солдатики выносят сейфы с деньгами и документами, военными уазиками увозят в ночь; почта, телефон, телеграф под контролем.

4

О чем думали начинающие бунтовщики? Скорее всего, ни о чем. Они спали. Огромные храпящие мальчики, расплывшиеся седые девочки. Может быть, к утру привычка к послушанию взяла бы верх над минутным порывом, они бы смирились. Но массовые аресты в маленьком городке – как динамитные шашки в горной породе: череда малых взрывов неизбежно ведет к большому обвалу. Зачинщиков забирали до самого рассвета. Мужики, за которыми приходили наряды милиции, со сна не успевали осознать, что же происходит, и покорно плелись в городское отделение; бабы во тьме прижимали детишек, подвывали. Это поколение жило при Сталине, страх ареста был им почти привычен, а вот восторг протеста они испытали впервые и совершенно не знали, что с ним делать, а потому больше всего боялись самих себя. Рушился распорядок жизни, исчезала простота покорности, мысли путались.

А местные власти? они о чем думали? зачем с самого начала отрезали путь к отступлению? Неправильный вопрос. Не зачем, сынок, а почему. Потому что местные начальники выросли в том же инкубаторе, под тем же колпаком, что и новочеркасские бунтовщики. Они клялись на верность революции, но революция была давно и неправда, а недавно было заседание парткома с чайком в прозрачном стаканчике при обязательном серебряном подстаканнике, вентилятор на столе, сладкозадая секретарша и мечта о черной машине с потным водителем. Да, в их удаляющемся прошлом была великая война, когда жизнь неслась по другому руслу, стихийно и непредсказуемо, однако там имелся внешний враг и внутренний народ, Гитлер и Сталин, дивизион и военсовет, все однозначно; а здесь-то что? здесь-то как? Осознание слома и сдвига было еще страшнее, чем сами факты, о которых они доносили в постоянных сводках наверх.

А там, на самом верху, растерянности не было. Была холодная злоба. Конечно же, зажравшийся молодняк вроде Брежнева, все эти сопляки раннесоветской выделки растерялись и ударились в бабьи страхи; но старая гвардия, испытанные бойцы все сразу поняли и все опознали. Как не опознать. Это пробудилась та неизлечимо страшная народная воля, которую они когда-то ухитрились уловить, раздразнить, обрушить на царскую власть, потом откачали обратно, пустили по глубокому подземному руслу, затем опять ненадолго выпустили наружу, чтобы победить в роковой войне, и снова заглотили, обуздали, привели к оцепенению. И вот не уследили, подпочвенные воды разморозились, трубы прорвало.

Слава Те, Господи, Которого нет, что некому воспользоваться Новочеркасском! Какое несказанное, незаслуженное счастье, что товарищ Сталин выжег всю политическую накипь, а они успели добить его наследников и любимцев, которые могли стать новой накипью! Слава нашим доблестным органам, что не давали спуска иностранцам, не то что последний беспомощный царь; ура, товарищи! Со всем остальным справимся; нельзя медлить и сентиментальничать. Хорошо было бы поплакать вместе с возмущенными бабами, поматериться с разъяренными мужиками, замотать народный гнев, а потом, задним числом, наказать зачинщиков; но, кажется, поздно. Придется крушить.

Хрущев послал в Новочеркасск добрую (или злую) половину Политбюро: Козлова, Кириленко, Ильичева, Полянского, комсомольского чекиста Шелепина. Запомни эти фамилии; еще пригодятся. Но прежде всего он велел отправляться надежному товарищу Микояну; надежный товарищ Микоян отправился.

В последние годы он ведал делами внешней торговли, а до этого занимался проблемами вкусной и здоровой пищи. Когда моя мама садилась дома печатать на машинке ночную халтурку, она подкладывала на стул толстую поваренную книгу с тисненой обложкой. Там на цветных вклейках было в изобилии коричневое пиво, зеленые бутыли шампанского, запечатанная сургучом водка и прикрытый сверкающей жестяной пробкой грузинский коньяк; алые окатыши красной икры в белой плоти крутого яйца, вороненый отблеск икры черной в голубой килограммовой банке с белугой на крышке; голова кружилась, слюнки текли; и почти на каждой странице красовалась цитата из пищевого министра Микояна.

В этой книге было мало правды. Для виду – про суп с рыбными консервами, для души – про бульон из дичи, в который идут кости и зачистки от фазана, тетерева, куропатки, рябчика, оставшиеся от приготовления котлет и салата. Консервный рецепт понимали все, фазаний – одни старорежимные старушки, бледные тени эпохи г-жи Молоховец. В дореволюционных поваренных книгах Молоховец, как в каком-нибудь Домострое или Стоглаве, подмораживались нормы старой уходящей жизни; еще никто не знал, что предстоят времена военного коммунизма и предельного упрощения во всем, включая кухню, а Молоховец, как летописец кулинарных дел, составляла перечень всего, что предстоит потерять. Сотни желтков (белки – вылить!) для одного кулича; розовый окорок, который можно достать из подпола, если гости пришли внезапно; алые муссы и белые шербеты, седые головы сахара… Прабабушка Анна Иоанновна по детской привычке покупала у теток на рынке именно такие головы и колола их щипчиками, можешь посмотреть, щипчики в кухонном ящике до сих пор лежат. А вокруг что было? Очереди за картошкой, мясо в борцовских жилах, лук и чеснок на огороде, в лучшем случае огурцы под битым стеклом теплицы; полиэтилен еще не изобрели. Когда мы купили домик в Голицыне и твоя мама посадила цуккини и кудрявый салат, крестьянская соседка тетя Маша изумленно спросила: «Чё это?».

Так было вокруг – но только не в мистических книгах имени Микояна. В этих книгах возникал параллельный мир, не имеющий отношения к реальности. У основания горки протертого картофеля лежали анчоусы, покорно свернувшиеся колечком; миноги плавали в соусе из масла, уксуса и сухого тертого хрена; икра паюсная располагалась продолговатым черным брусочком, ее оттеняли зелень петрушки и женственное сливочное масло, а на блюде дымились маленькие расстегаи с начинкой из вязиги. Люди любят сказку: нищее поколение 50-х умиленно разглядывало картинки в книге о вкусной и здоровой пище, как бедное поколение 90-х проливало слезы над судьбой богатых мексиканцев и роскошных мексиканок. Власть это понимала и не боялась разозлить народ; была Молоховец, стал Микоян; она описывала то, что уходит, он – то, что уже не вернется; оба создавали миф о фантастически богатой и совершенно не склонной к бунту и насилию тысячелетней Руси.

Микоян был для страны, как сказочный пекарь, как директор всесоюзного гастронома – в белом халате, накрахмаленном колпаке, с батоном колбасы в маленьких ласковых ручках. Но когда случались настоящие неприятности, разбираться поручали именно ему. Так было в послевоенной Чехии. Так было в Польше. Так было в восставшей Венгрии 1956 года. Так было в Грозном: в 1958-м тут вспыхнуло восстание, русские пошли стеной на чеченцев, возвратившихся из высылки и жестко до жестокости заявивших о своих правах на территорию. Микоян репрессировать грозненцев не стал; успокоились, и ладно. Он умел миловать и ласкать: зачем возбуждать людей, если можно взять их добротой? А если взять добротой нельзя, тогда ничего не поделаешь. «Сердце вынуть, вымыть, отсушить на салфетке, нарезать небольшими кусками и обжарить; помимо указанного способа сердце можно приготовить так же, как тушеное мясо». При этом излишней жестокости, сладострастного зверства – в отличие от Фрола Козлова – он бы не допустил. Кулинар не живодер; зачем божьей твари мучиться: секундный взмах отточенного секача, и голова с гребешком летит в сторону, а туловище бьется в бессмысленной судороге, даже не успев почувствовать боли.

Анастас был стар, холоден, мудр и смел; он прошел через все; именно с ним Хрущев задумывал, обсуждал и осуществлял главное дело своей жизни. Снежный январь и ветреный февраль 1956-го они провели бок о бок: допоздна засиживались в хрущевском кабинете, часами гуляли под голубыми кремлевскими елками и по вычищенным дачным дорожкам. Просто шерочка с машерочкой, а не твердокаменные большевики. А на излете февраля Хрущев вышел на трибуну XX съезда. И, комично размахивая руками, поминутно вытирая лысину платком, по-простецки сокрушил сталинский культ. В зале падали в обморок, время от времени начинали шуметь; Хрущев шел наперерез съезду, наперерез стране. Почти все были против него, и ЦК, и ЧК; только Микоян со стороны президиума спокойно смотрел ему в спину, прикрывая тыл и давая возможность с боем прорваться в будущее.

Именно этими, микояновскими, глазами хотел видеть новочеркасские события Никита Сергеич. Оба они не были и не могли быть полноценно советскими людьми; умели считывать историю поверх советских шифров и кодов; понимали, чем все может обернуться; догадывались, какие обвинения рады будут предъявить товарищи по партии. Распустили народ, Сталина на вас нет.

5

Ранним утром рабочий поселок Буденновский начал узнавать тревожные вести. Их разносили мальчишки-молочники на своих раздрызганных велосипедах. Ставили на крыльцо бутылки с кефиром (зеленая крышка), ряженкой (оранжевая) и молоком (серебристая), отсчитывали сдачу и возбужденно тараторили: а Василь Матвеича, слышь! взяли. И Тихона Петровича! тоже. И Кольку из кузнечного. И солдат, солдат нагнали. За мальчишками следовали тяжело переваливающиеся тетки с почтальонскими сумками. Эти были солиднее, основательнее. Да, повязали. Есть танки, там, возле насыпи. Соседки зовут соседок, мужики выходят покурить, город гудит. Обманули опять! Не народная это власть! Забастовка!

Дальше с тревогой наблюдаю, как полные женщины подкрашивают упрямые губы, берут на руки тощих детей; узловатые мужики надевают белые выходные рубахи, поднимают плакаты, один из них нарисован художником завода Коротеевым: «Мясо, масло, повышение зарплаты!», портреты любимого Ленина. Как речёвка над армейской колонной – «Левой! Правой! Левой! Правой!» – звучит над толпой лозунг: «Мяса! Масла! Мяса! Масла!». Народ идет на площадь перед горкомом искать справедливости; ничто его не остановит – ни десятикилометровый путь, ни милицейские кордоны, ни заграждение из танков на мосту через Тузлов.

Как выжить, если хлеб дорожает, мяса в лавке не видим годами, водка по карточкам, а зарплату не повышали уже пять лет? Где теперь искать правды? И куда дели наших ребят? Верни сейчас же! По пути попробовали вернуть ребят сами; из-за ворот отделения милиции им ответили хаотичной стрельбой, но предупредительной, поверх голов; толпа отпрянула, однако с главного пути не свернула. Остановилась только в сквере у горкомовской площади. Лицом к лицу с солдатами, которыми командовал генерал Исса Плиев, старый кавалерист. Ничем особенным он не прославился, воевал с Гражданской, но лишь к концу Отечественной дослужился до командира кавалерийского корпуса; Хрущев его почему-то любил и доверил подавить бунт.

Но прежде чем генерал Плиев скомандовал солдатам, размещенным на крышах, «пли!» – сначала опять поверх голов, потом в самую гущу человеческой массы, – над толпой низко пролетел военный вертолет. Сделал круг, еще заход, еще круг, вздул пыль столбом – и удалился. Самого Микояна в вертолете не было, он сидел в каком-нибудь охотничьем домике за городом, слушал трусливый полубред Ильичева («Это сектанты! это религиозные фанатики! это белоказаки!»), отбивался от кровожадного Козлова («танковый огонь! артиллерия!») и напряженно ждал, когда помощники доставят снимки с воздуха. В голливудских фильмах сквозь открытое пространство часто проносится всевидящее Око, огромное глазное яблоко, которое передает картинку по назначению: злому волшебнику, владыке царства или же главкому инопланетян. Микоян и был посланником владыки; над восставшей толпой пронесся его всевидящий глаз; теперь ему нужно было принимать решение.

Он внимательно просмотрел глянцевые фотографии, еще сырые: пальцы липнут и оставляют следы. Так. Толпа большая и в себе уверенная. Неопущенные головы, несутулые плечи, несогнутые спины. Стоят плотно. Сами не уйдут, надеяться бесполезно. Момент упущен. Играть в доброго дедушку поздно. Местные перестарались. Идиоты. И вот с такими людьми приходится работать. Микоян еще раз посмотрел на фото. Сквозь советское напыление проступала плотная русская оснастка, он ее хорошо помнил. Огонь.

Мне проще описать картину 3 июня 1962 года, сравнив ее с голливудской сказкой о темных силах. Микояну для этого нужно было оживить в памяти молодость, между революцией 1905-го и Февралем. А сами новочеркасские рабочие воспринимали все иначе. Они должны были подобрать что-нибудь более простое, более советское, чтобы самим себе объяснить, что же такое происходит, в чем же это они участвуют.

И они подобрали.

Когда накануне мирного бунта мужики собирались на сходки по дворам и раздраженно крутили козьи ножки, когда разъяренные бабы бегали от хаты к хате, а с утра пораньше гладили рубашки, когда шли на площадь перед горкомом – у них незаметно отключилось цветное зрение, они увидели свою жизнь в контрастном черно-белом цвете. Как в кино о Кровавом воскресенье и про ленских рабочих, как в экранизации книжки «Белеет парус одинокий», как в «Броненосце “Потемкине”» и «Ленине в Октябре». Я тоже пытаюсь смотреть на них, далеких, сквозь эйзенштейновскую раскадровку общих планов, сквозь роммовский монтаж. И наконец начинаю понимать их.

Не выбеленный особняк горкома стоял в центре новочеркасской площади, а уменьшенная и ухудшенная копия Зимнего дворца.

Не свои, новочеркасские милиционеры дежурили у парадного, а чужие холеные гвардейцы.

Там, в глубине здания с разбитыми окнами, прятался трусливый царь.

Красиво отлетали дымки от стреляющих ружей.

Ритмично свистели пули.

Любопытные мальчишки брызгали с деревьев, как орехи. Некоторые оставались лежать навсегда.

Хватаясь за сердце, падала наземь простая русская баба, ее пытался поднять неразумный ребенок, громко рыдая и размазывая грим по щекам.

Народ бежал.

Самодержавие наступало.

Только все это было на самом деле. Не грим, а грязь. Никакой черно-белой стрекочущей пленки. Сплошной слепящий свет южного солнца. Несколько подростков, как подстреленные воробьи, ссыпаются с деревьев. Слюнявая пена на губах. Раненая старуха лежит на мостовой, у нее задрался подол, видны безразмерные сатиновые трусы, вздутые вены; она пытается оправить подол, но дотянуться не может, и это мучит ее больше, чем пулевая рана в животе: стыдно. Истеричные крики возбужденных солдат. Хрип начальственного мегафона из-за низких кустов шиповника. Непонятная жизнь, еще более непонятная смерть. Черно-белая реальность и красная липкая кровь.

6

Если хочешь узнать подробно, что было дальше, как сотню раненых и трупы двадцати шести убитых свозили рейсовыми автобусами в госпиталь, а кровь не успевали смыть с сидений, как были забрызганы красным скамейки в сквере и разбавлены кровью лужи в парке, как танками давили на площади непонятливых, – прочти книжку писателя Солженицына «Архипелаг ГУЛаг», том третий, часть седьмая, глава последняя. Именно ростовский уроженец Солженицын первым рассказал про Новочеркасск. Спустя одиннадцать лет после бунта. В западном издании, которое советским людям было недоступно. Мама эту книгу так и не прочитала; я впервые взял ее в руки только летом 1989-го. Книга была размером со спичечный коробок, на папиросной бумажке, чтобы удобнее было тайно провозить через границу; я читал ее с лупой на веранде. Тебе шел третий год; страна вздыбилась, чтобы окончательно стряхнуть с себя труху советской истории; по радио в прямом эфире транслировали заседания Съезда народных депутатов – это что-то вроде Генеральных штатов времен Французской революции. Мы жили в то лето на даче; как раз на главе про новочеркасскую драму прибежала хозяйка и доложила, что ты залез в клетушку с поросенком и съел его крапивный отвар…

Если ты думаешь, что я сейчас начну витиевато рассуждать о том, как Первый Съезд народных депутатов уже таился в бунте новочеркасских рабочих и о том, как в советском июне 1962-го образовался зародыш русского июня 1989-го, то заблуждаешься. Ничего тогда не зародилось, ничто ни в чем не таилось; это был случайно случившийся случай, однократное кровоизлияние советской системы, никаких серьезных последствий. Память о Новочеркасске была тут же успешно затерта, приговоры в судах огласили скрытно, непокорных выслали, остальных так шуганули, что они полюбили родимую власть пуще прежнего.

Никакой роли не сыграл этот сюжет и позже, во времена перестройки, когда прогрессивные публицисты из цветных журналов и черно-белых газет пересказали своими словами последнюю главу седьмой части третьего тома «Архипелага ГУЛаг». Увы. Были темы поважней, поинтересней, поострее. Пакт Молотова – Риббентропа, Катынский расстрел поляков, украинский голодомор, отмена шестой статьи конституции… Ты не знаешь, что такое шестая статья? Позор на мою никак не седеющую голову. Но не буду облегчать тебе задачу. Узнай сам. Иначе мне будет стыдно. А мы все-таки договорим про Новочеркасск.

Он прошел для будущей истории бесследно. Женщины оплакали свое домашнее горе под звуки голоса далекого итальянского мальчика, смирились, попрощались с убитыми детками, арестованными мужьями – и поспешили состариться, чтобы проще было жить и не помнить. У старости все в прошлом, даже страдание. Как в народной версии шашек: фук-фук-фук, пропустил момент, когда должен был «есть», отдай фигуру, забудь о ней, считай, что ее на доске не было. Зачем же я морочил тебе голову, тратил время на рассказ, если этот частный факт ни к чему не привел? Затем, что Новочеркасск – свидетельство, а свидетельства в истории подчас бывают важнее причин, обрастающих следствиями.

На сорок пятом году жизни изумленная советская власть обнаружила, что эксперимент не удался, бесповоротно увести целую нацию из пределов истории не удалось. Гомункулусов старательно проращивали, помещали в лесные школы, отправляли в интернаты, заправляли им белые майки в черные трусы с толстой резинкой, пропущенной понизу, учили весело маршировать и петь военно-патриотические песни, а они сквозь все это любили милых козляток и опасную ночную дорогу через глухой лес, ставили правду выше удобства и готовы были сорваться с цепи в любую секунду. Новочеркасск показал: неожиданно, вопреки всякой логике, каким-то политическим чудом вольное русское начало может полыхнуть из-под советской крышки. Магма раскалена, под ледяной коркой бушует вселенский жар, процесс творения не прекратился. Шанс имеется. Разве этого мало?

Мало, сынок. Очень мало. Потому что верно и обратное. Вольное русское начало, вырвавшись на поверхность, может вдруг бесследно испариться, лава мгновенно остынет, колоссальный выброс энергии уйдет в никуда, вольная страна покроется чиновной коркой. А в 62-м соседи и друзья арестованных, матери и жены подстреленных заново выйдут на площадь, промытую брандспойтами, пахнущую свежей краской, вежливо прослушают радиообращение товарища Микояна: разрывных пуль не было и быть не могло, советская армия их не использует, а если они были, значит, в толпу затесались иностранные провокаторы. И разойдутся. Не протестуя. Не ворча. Напортачили. Надо ответить. Мы такие, с нами по-другому нельзя. А ведь и вправду подстрекали, ты заметил? Плечи опущены, осанка исчезла, бабий оползень вместо твердой мужской походки. Добровольное поражение в правах. И шансов переломить ситуацию никаких.

В августе прошел процесс, с участием новочеркасской общественности. Семерых расстреляли; восемьдесят два человека приговорили к десяти-двенадцати годам, двадцать пять назвали злостными хулиганами. Мужиков послали на лесоповал и в Устимлаг, женщин – в Мариинские лагеря. Родственникам погибших отказались сообщить, где захоронены их близкие. О том, куда именно захоранивать, спорили пять часов, пока Микоян не прекратил дискуссию. Фролу Козлову, который требовал родню сослать в Сибирь, посоветовал пойти подальше. А гуманистам, которые предлагали отдать трупы семьям, предложил помолчать. Решение такое. Разбросать трупы безымянными малыми группами по разным кладбищам, от Новошахтинска до Таганрога. С похоронщиков взять расписку: «Я, оперуполномоченный такой-то, даю расписку в том, что обязуюсь выполнить правительственное спецзадание и обязуюсь выполнение его держать как строгую государственную тайну. В случае нарушения настоящей подписки я буду привлечен к высшей мере наказания, к расстрелу».

Микоян знал, что делал. Народ приговоры проглотил, с неизвестностью смирился. Так и живем между очевидными шансами и полным их отсутствием. Между мгновенной свободой и вековым равнодушием. Маятник качается; казалось, вот оно, случилось, сейчас прорвемся, пробьем ограничитель – но нет, не судьба; маятник медленно пошел в обратную сторону, по пути набирая скорость.

7

Расскажу тебе по случаю еще об одной встрече на высшем уровне. Точней, как договорились, покажу. Для чего воспользуюсь современными средствами связи. Федеральная охрана отвернулась, я быстро щелкаю мобильным телефоном, незаметно шлю тебе череду не очень четких MMS. Извини; пропорции нарушены, все кадры, кроме первых двух, сделаны тайком, из-под стола, вид снизу, угол сорок пять градусов.

Снимок первый. В редакцию газеты, где я служу некоторым начальником, закомплексованной развалочкой незаслуженного хозяина входит новый президент. Невысокий, глаза затаились, нос уточкой. Чем-то он похож на героя фильма «Калина красная» в исполнении Василия Шукшина – в той сцене, где освободившийся разбойник устроил издевательский допрос родителям невесты. Та же напряженная цепкость во взгляде, те же недоверчивые скулы, та же скрытая усмешка и жилистый напор крепко сбитого русского мужичка. Разве что нет шукшинского обаяния, но не всем же дано. Он идет по красной дорожке, на стенах серая мозаика: декреты о свободе печати, цитаты из Владимира Ильича, щелк-щелк-щелк корреспонденты, гур-гур-гур приближенные лица, пятятся задом операторы, пахнет испуганными подмышками, все подчеркнуто улыбаются, на лицах написано счастье.

Следующий MMS. Название: картинка. Размер: 288х352. Тип файла: JPEG. Распределение: не ограничено (кстати, объясни мне, что это значит?). Объем памяти 32 килобайта. Президент в кабинете главного редактора, скорбно стоит у огромного глобуса, размышляет. Откуда сейчас взлетает Шредер, куда приземлился Буш, что мы будем делать с иракской проблемой? Тяжело держать на своих плечах земной шар…

И вот начинается главное. Разговор за столом в узком кругу. Игра в заинтересованные вопросы и содержательные ответы.

Дают ли хоть какое-то представление о происходящем отправленные тебе кадры (попробуй, кстати, распечатать – говорят, качество улучшается)? Приглядись. Перед тобой – очень четкий, однозначный и однозвучный, абсолютно закрытый человек; прежде чем говорить, опускает равнодушный взгляд и внезапно вскидывает его на собеседника. Пробивает. Если собеседник пугается и отводит глаза, чуть презрительно улыбается. Если нет – смотрит не мигая, без мимики, чуть опустив голову, исподлобья. Ум острый, память неистощимая. Все цифры приводит с ходу, помощники сидят без работы и ласково, по-китайски, кивают на каждое слово вождя. Особенно этот, который слева, на снимке он чуть смазан.

Почему отменили налоговые льготы на книги, если даже в богатой Германии они есть? Потому что мы не в Германии. Слишком часто прикрываемся культурой, отмывая деньги. Дадим льготы одним, воспользуются другие… и далее по списку, данные о мнимых тиражах и липовых оборотах, о киноиндустрии и налоговой дисциплине. За счет чего удвоить ВВП? Понимаете… понимаем. Смотри, как увлекся, даже подался вперед; глазки прищурил, розовеют скулы; опять становится похож на Шукшина и его героев.

Но вот идут вопросы посложнее. Какая идея способна объединить разнородную Россию? Зачем вернули советский гимн? В какой стране будут жить наши дети? Острый и холодный взгляд стекленеет, гаснет, презрительная скука на лице, ответы короткие, общие слова скользят поверх сознания. Экономический рост. Прошлое величие не вычеркнешь. В демократической. Наша национальная идея – патриотизм. Ему становится неинтересно. О чем говорить, когда не о чем говорить? – так бормочут на все лады актеры, создающие иллюзию бурного шума на сцене. Он бросает короткий взгляд на часы. Помощники чувствуют спад, комкают финал, торопят прощание.

Помнишь мой рассказ о Ельцине перед Чечней? О скудном уме и мощном нюхе, об охотничьей стойке перед опасным прыжком? Я тогда не произнес ключевое слово: царь. Самодур и милостивец, великий и мелочный, поклонник воли и раб страстей. Из-под его советской шелухи временами проглядывал русский лик, а потом опять скрывался под складками партийного жира, и опять проглядывал… Ничего этого сейчас нет и в помине. Только что перед нами сидел упрямый русский мужчинка: и в драку не лезет, и спуску не дает. Теперь – поджарый мускулистый управленец, покрытый тонким целлулоидным загаром, которым почему-то покрываются все люди власти. В воздухе прохладный запах дорогого одеколона. На руке тяжелый швейцарский хронограф…

Шлю тебе последнее MMS-сообщение правительственной серии. Полное повторение начального кадра, только вид со спины. Расхлябанной походкой закомплексованного вождя гость удаляется по красной дорожке. Умный, маленький, некрасивый, скучный, плоский, как экран, на который можно спроецировать любое ожидание. И при этом обожаемый большинством. Так не любили ни Ельцина, ни Горбачева, разве что поначалу; говорят, Сталина боготворили еще более страстно, еще более лично, но тут мне трудно судить, я родился в другую эпоху, при ненавистном народу Хруще. В чем, как вы теперь говорите, фишка? Не знаю. То ли в нем полюбили шукшинское, народное, упорное начало. То ли он просто никакой, как нынешняя страна, которая двадцать лет назад хлынула пеной на волю и на лету застыла, обледенела. Он делает историю, но сам живет за ее пределами, вот какой парадокс. Ему скучны высокие материи будущего и легко обсуждать детали настоящего, как на семейном совете, при свете кухонной лампы, где мать с отцом слюнявят химический карандаш и намечают разблюдовку завтрашней зарплаты. Две тысячи сто тридцать за квартиру, семь тысяч восемьсот в счет ремонта, две триста по кредиту, итого остается на жизнь… В какой стране будут жить ваши дети? Что вы говорите? А, в этом смысле… В какой-какой. В нашей. Не забудь приплюсовать квартальную премию и вычесть карточный долг. Ну все, обсудили, закругляйся, давай скорее спать.

8

Так и живем. То советскому человеку видятся русские сны, то русскому – советские. Робертино Лоретти поет, солдаты стреляют, дети родятся, проходит жизнь. В этих снах перемешаны правда и вымысел, реальные персонажи и полусказочные вожди; здесь сходятся исторические прямые и расходятся линии жизни.

Между прочим, именно 62-м помечен сборник ученых трудов, вышедший в эстонском городе Тарту. Здесь появилась статья молодого ученого Юрия Лотмана «Идейная структура “Капитанской дочки”». Гениальный пушкинский рассказ о народных царях и царях политических, о драме человеческой истории и месте маленького человека в эпицентре великих событий – был едва ли не впервые понят адекватно. То есть по-людски. Без классовых теорий. Петруша Гринев не рожден быть хватом; он рожден быть мелким дворянином на обочине большого времени. Но жизнь внезапно подхватывает его, бросает на гребень волны – и от того, как соблюдет себя этот маленький солдат, как соединит веру и верность, любовь и чувство долга – быть может, зависит конечный исход грандиозных событий. Что же до царей и самозванцев… Пугачев, конечно, ряженый. Но Екатерина тоже не вполне законна. Разница между ними заключается в одном: Пугач не хозяин собственной милости, он действует с оглядкой на Хлопушу и Белобородова, а Екатерина – обладает высшей властью поступать по сердцу. Государь не должен быть строже закона. Но у царя есть право нарушать закон, когда дело касается милости…

Сборник, изданный крохотным тиражом, пылится на кафедральных шкафах; Лотман дарит книжку любимым студентам – остальные пока не дозрели до этих простых и грандиозных мыслей; о том, что происходит в страшном городе Новочеркасске, они, наверное, не знают…

Только что перед нами промелькнули Микоян и Солженицын; о каждом из них предстоит еще рассказать. О ком сначала, о ком потом? По какому принципу? По хронологии событий? По сюжетному замыслу? По прихоти автора? (Я, конечно, в основном рассказываю тебе только правду, но иногда смещаю факты, переставляю акценты, делаю картинку поярче, меняю имена, кое-что вообще привираю; каюсь.)

Поступим проще, кинем монетку.

Солженицын – орел, Микоян – решка.

Выпадает орел.

Глава шестая

1

В ноябре 1961-го сорокатрехлетний рязанский учитель Александр Исаакьевич Солженицын читал в захудалой останкинской гостинице машинописную перепечатку романа Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол». Благообразные фотографии американского левака (в трусах, на рыбной ловле; крепкая загорелая грудь в седой шерсти) висели на стенах неухоженных интеллигентских квартир. Но легальным порядком издавалось далеко не все; кое-что ходило только в рукописи. Ради полузапретного чтения Солженицын и задержался в Москве на три дня.

Профессиональным машинисткам перепечатку неизданных книг тогда доверяли редко. Во-первых, дорого: десять, а то и пятнадцать копеек новыми за страничку. Во-вторых, отдавать единственный экземпляр в чужие руки опасно. В Москве за такие дела могли с работы выгнать, а в провинции запросто сажали. Мама моя (она была тогда на тяжелом четвертом месяце и больше всего боялась мокрой ноябрьской наледи) доступа к нелегальной литературе не имела, и даже о ее существовании не догадывалась. У нее были другие клиенты. Она впаяла в машинку дополнительные знаки и вплоть до самых родов печатала абсолютно непонятные ей шахматные тексты. За абракадабру намного больше платили. И голова не уставала, только спина и руки.

Вот и сейчас у нее за спиной сидит чудаковатый обозреватель шахматного журнала «64» Абрам Зиновьевич Романов по прозвищу Цар и скучным голосом диктует какую-то партию Смыслова со своими комментариями:

– Игра переходит в эндшпиль. Ладья под ударом. Тут поставьте, Милочка, восклицательный знак в скобках. Спасибо. После диктовки у меня будет к вам отдельная просьба. Доктор велел мне пить гомеопатические шарики, но я никак не могу разложить их по правильным коробочкам. Вы мне разложите по рюмочкам, одна рюмочка на один день, шарик из желтой, шарик из синей и шарик из розовой коробочки, а я потом заберу и расплачусь. Продолжаем…

В отличие от машинисток, переплетчиков было не миновать. К началу 60-х сложилась каста особо доверенных мастеровых. После основной работы, очень быстро, пока начальство не накрыло, они сшивали суровой ниткой плотные листы, промазывали переплет вонючим столярным клеем, который постоянно пузырился на электроплитке, аккуратно сдавливали прессом скользкий дерматиновый переплет, получали заработанный рупь с экземпляра и тихо линяли из конторы вместе с клиентом. Кто выпивать, кто – в букинистический, до закрытия выкупить отложенный раритет. А уж потом выпивать.

Счастливый обладатель самодельных книг спешил домой, на родимую обсиженную кухню. Вынимал свои сокровища поочередно из потертого портфеля, вертел в руках, обнюхивал, поглаживал титульный лист, начинал заново читать, будто бы не сам перепечатывал, не сам переводил. Твердая обложка, аккуратно подстриженные страницы, ровный ряд оттиснутых букв – обновляли текст, превращали его в нечто незнакомое, неведомое.

Ближе к вечеру (а вечер, не поверишь, начинался тогда в семь, полвосьмого, никак не в десять) подтягивались доверенные люди, которых заранее оповещали: будет что почитать. Они вешали в коридоре свои прорезиненные плащи, шаркали тапочками, пили чай с конфетами «Ну-ка, отними!», спорили о свободе и несправедливости, реже – о Боге, а потом уходили в ночь. Сейчас бы эту ночь назвали ранним вечером.

Затем налаживался самодеятельный книгообмен. На рукопись записывались в очередь. Копию передавали друзьям на ночь-другую, редко на несколько дней. Машинопись постепенно истрепывалась, некоторые буквы заплывали от пролитого чая и капнувшего жира. К столярному запаху клея примешивался запах засаленных краев страницы. И чем потрепанней был экземпляр, тем выше градус ощущения тайны. Тебе уже не понять, слава Богу.

Но Солженицын уже и тогда при виде нелегальной рукописи не млел; на засаленные края никакого внимания не обращал; разницы между самодельным дерматиновым переплетом, дорогим ледерином и расслоившимся картоном не делал. Его математически устроенная голова спрямляла углы, стирала мелкие различия, не позволяла впадать в глупое очарование. Нужно узнать, что же за прозу пишет этот Хемингуэй. Столько разговоров вокруг, а он до сих пор не прочел ни строчки. Обтерханная машинопись или свежий книжный экземпляр, изданный официальным порядком, – какая разница? Совсем другое дело – его собственная рукопись, привезенная в Москву и только что переданная в редакцию журнала «Новый мир»; тут разница была, и еще какая.

Подчищенная и облегченная версия рассказа про счастливый день одного зека была перепечатана по-солженицынски плотно, без пробелов и полей, на обеих сторонах плохой бумаги. Так легче было хранить ее в столе, прятать в тайниках, быстро собирать опасный письменный скарб и перевозить его с места на место. Чем плотней машинопись, тем меньше страниц; чем меньше страниц, тем ниже уровень опасности.

Долгие годы старый сиделец Солженицын таился и прятался от чужого глаза. Сочинял поэмы – и не записывал их, твердил на память; писал толстенные романы – и упечатывал их в тонкие подшивки; разыгрывал в воображении реалистические пьесы – не надеясь увидеть их на сцене. И вот пришла пора приоткрыться, превратить плотную конспиративную машинопись в просторный и удобочитаемый типографский набор. История пошла навстречу Солженицыну. Несколько дней назад Хрущев наконец-то решился; весь год плутал, путал следы, принимал Третью редакцию Программы КПСС, обещая нынешнему поколению, что оно будет жить при коммунизме; а потом раз! – и дал отмашку. Убрать усатого из Мавзолея.

Промозглой полуночью 31 октября 1961 года под проливным дождем бойцы кремлевского отряда вытащили гроб отца народов и оставили Владимира Ильича в полном одиночестве; не с кем поговорить по душам: бобок, бобок, бобок. Сталина закопали неподалеку от Мавзолея, установили солидный памятник, цветочки положили. Но все это было уже не то; вынос тела символически перечеркнул прошлое.

Советская власть дала трещину; в монолитной стене образовалась щель. Явно ненадолго – надо успеть проскочить. Это понимал не только Солженицын. Великая осторожная старуха Ахматова именно в 1962-м решится отнести свою рассыпчатую поэму «Реквием» – туда же, в «Новый мир». Рассказ об арестованном сыночке, о безысходном горе матери. «Не рыдай Мене, мати…». Да нет же, рыдай, рыдай; если не ты, мамочка, кто же меня согреет слезами? Холодна жизнь в России. Зато прощаются здесь тепло…

Молча плачет Богородица у креста. Слезно воет стрелецкая женка под кремлевскими стенами. Тихо и влажно поет донская казачка. А у русской поэтессы, брошенной в советский омут, и слез уже не осталось, одно окаменелое страданье.

  • …А если когда-нибудь в этой стране
  • Воздвигнуть задумают памятник мне,
  • Согласье на это даю торжество,
  • Но только с условьем – не ставить его
  • Ни около моря, где я родилась:
  • Последняя с морем разорвана связь,
  • Ни в царском саду у заветного пня,
  • Где тень безутешная ищет меня,
  • А здесь, где стояла я триста часов
  • И где для меня не открыли засов…

В 1962-м «Реквием» не напечатают. Не решатся. Спустя год текст появится в эмигрантской печати. Сквозь заслоны родной цензуры он продерется лишь в марте 1987-го. Ты как раз будешь ворочаться в мамином животе, как ворочался я в ноябре 1961-го. Своеобразные вехи истории: от одной утробы до другой.

С «Одним днем Ивана Денисовича» выйдет иначе. Учитель математики скоро станет легальным писателем, Солженицын Александр Исаакьевич – Александром Исаевичем Солженицыным. Он затаился, напрягся, никак не мог понять: оправдан риск или нет? Засветит его советская редакция или прикроет? Выдал он себя с головой или защитил великий замысел? Что впереди: начало будущего или конец настоящего?

Ответов не было, тревога нарастала.

…Хемингуэй почти дочитан. Сделана последняя закладка, осталась небольшая порция для прощального чтения перед сном; завтра возвращаться в Рязань. Солженицын выходит на склизкую окраинную улицу подышать. Эти места ему не чужие; есть мистика обстоятельств, и он в нее верит. Совсем недалеко отсюда, несколько минут ходьбы – шарашка, тюремный научно-исследовательский институт. Именно здесь ученый зек Солженицын когда-то задумал все свои главные вещи, именно отсюда начинает путь в новую неизвестность.

Ноябрьские сумерки беспросветны. Мелкий снег с дождем. Мокрое крошево под ногами; старые ботинки медленно сыреют, сердце сладко замирает от ужаса, как будто бы он только что прыгнул с крутой высоты, и еще не знает, уйдет от погони или расшибется в лепешку. Оставим Солженицына возле забора марфинской шарашки; он будет гадать о своей судьбе, мы же с тобой пока погадаем об исторических судьбах пишущей машинки.

2

Вот она, мамина кормилица, предмет ее ненависти и тревоги, источник скромного дохода и вечной боли в спине. Стоит у меня на подоконнике. Настоящая труженица. Время от времени ее нужно было слегка починять, смазывать машинным маслом из липкой железной масленки и удалять черные жирные клоки свалявшейся пыли. А так она служила бесперебойно с 1913 по 1982 год. От трехсотлетия дома Романовых до смерти Брежнева, от высшего подъема царской экономики до резкого падения социалистического хозяйства, от преддверия Первой мировой до разгара Афганской.

Мама еще не родилась, а на машинке кто-то работал.

Де Голль входил в Париж во главе Сопротивления, а машинка оттискивала фиолетовые буквы на белой бумаге.

Хемингуэй отправлялся воевать в Испанию и писать роман «Прощай, оружие!», а она стрекотала по ночам.

Солженицын задумывал в шарашке роман о русской революции, а маминой машинке было уже тридцать пять лет, вдвое больше, чем тебе сейчас…

В год моего рождения машинка готовилась отметить свой полувековой юбилей. Окончательно оглохшая от бесконечного стука, изо дня в день мученически подставлявшая свой иссеченный валик под новые и новые побои, она располагалась на обеденном столе, где высилась моя настольная кроватка. И скептически, сочувственно и мудро поглядывала на меня. Спасибо, родная. Я тебе обязан по гроб жизни. Не только потому, что ты была нашей буренкой и позволяла заработать на молочко. Но и по другой, куда более важной причине.

Рассуждая здраво и трезво, не было у нас исторических шансов. Как не было шансов у наших родителей. И не было шансов у вас. За сорок пять лет до моего рождения страну накрыли колоссальным стеклянным колпаком, провели дезинфекцию, выкачали воздух, закачали веселящий газ; непонятливых отделили в особый отсек. Стекло как следует затонировали – чтоб не соблазнялись чужими видами. Крошились старые колонии, разваливалась Вест-Индийская Федерация и появлялся Камерун, Сирия покидала состав Объединенной Арабской Республики, а Сьерра-Леоне выныривала из-под Великой Британии; в это самое время Советский Союз морил голодом блокадный Западный Берлин, а 13 августа 1961 года Хрущев велел восточным немцам воздвигнуть Берлинскую стену. Ее воздвигли, ты не поверишь, за одну ночь. И рухнула она вместе со всем коммунистическим миром тоже за одну ночь, тридцать лет спустя…

Мы жили в закупоренной бочке, железный обруч Восточной Европы плотно сжимал ее по краям. Я должен был вырасти, в случае удачи даже чему-то выучиться, а дальше – либо сильно поглупеть, либо горько заскучать. То нельзя, это нельзя. Здесь лизни, там сдайся. Этого не читай. О том не думай. Лучше пей водку после рабочего дня. Или занимайся спортом, общественный турник за углом. Козла во дворе забивай (ничего кровожадного; так называли игру в домино). На худой конец, можешь гулять с общежитскими девочками. Но осторожно, живи и помни про жестковатое резиновое изделие номер два, продается в аптеке, стоит четыре копейки. Иначе вызовем в партком и не позволим разрушать советскую семью. А девочке скажи, чтоб сделала аборт по-тихому. Понял, товарищ? Понял товарищ, чего не понять.

Проскользят годы. Печень непростительно увеличится, удовольствие от девочек непоправимо уменьшится, будут скудная пенсия и обильные болезни, трудовые медальки на лацкане, скучная лавочка у подъезда. А затем ты тихо умрешь, и на битом автобусе твои останки поедут в жаркий крематорий. Здесь представители профкома скажут приличные речи, родные всплакнут, колесики заскрипят, закрутятся, ты медленно поползешь в жерло. Растерянная душа атеиста едва успеет скользнуть за гробом; быстро закроется железная дверца, веселый похоронщик стамеской вскроет закоченевший рот, легонько выбьет золотые коронки, стянет галстук с примороженной шеи, снимет ботинки, сбросит все это в целлофановый пакет и ловко подтолкнет ненужное тело в печь. Душа заплачет и, дрожа от страха, отправится в неведомый путь. Зачем жила? Что узнала? От чего уклонилась? Через что прошла?..

Через неделю родные получат в конторе шершавую керамическую вазочку с чьим-то неразобранным пеплом. Прольют слезы. Поставят в нишу колумбария, прикроют мемориальной доской почета с неаккуратным лавровым венком, привинтят пластмассовые цветы, чтобы не сразу украли. За нашу счастливую участь! Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. Кроме тех, кто уже никогда не встанет.

Хорошая перспектива. А жизнь взяла да и пробилась из ниоткуда в никуда. По бездвижной глади вдруг побежала рябь. То в пресном советском народе начинало бродить нечто острое, дерзкое; то в затуманенных головах правильных советских интеллигентов пробуждались неправильные мысли. Исторические, политические, а потом и церковные. Народные брожения легко было отсечь, разъединить, подавить, распылить, предать забвению. А мысль – вещество летучее и заразное. Вольных типографий тогда уже не было, но машинка-то была!

Черная, блестящая, по-декадентски изогнутая.

Подставка для бумаги в одутловатом стиле модерн.

Стальные рычажки торчком, настороже; открытая каретка: как в хороших швейцарских часах, виден сразу весь узорчатый механизм.

Горделивая надпись: «Единственный представитель для всей Россiи КАРЛЪ ОКСНЕРЪ МОСКВА».

Медали, медали, золотым по черному, как на легендарном советском шампанском.

Надписи на крайних клавишах: «Переводъ регистра» и «Освобожденiе».

После 1929 года, когда захлопнулся железный занавес и советских писателей отсекли от западных издателей, эти клавиши никаких ассоциаций не вызывали. Технические термины, смешные ярлычки. Но в конце космических 50-х внезапно случится перевод регистра; начнется освобождение.

В 1956-м, после хрущевского доклада о культе личности Сталина, шестидесятишестилетний Пастернак передаст прыгающую, синеватую машинопись «Доктора Живаго» за границу. Спустя год, одновременно с запуском первого спутника, в свет выйдет первое итальянское издание. Потом тридцатилетние литераторы Синявский с Даниэлем напишут неподцензурные романы и отошлют их за рубеж. Когда их арестуют и посадят, совсем молодой математик Есенин-Вольпин оттюкает на машинке призыв к современникам: выйдем на площадь. Перепечатывая Вольпина, передавая текст по цепочке, современники морально дозреют и в декабре 1965-го выйдут к памятнику Пушкина…

И пойдет писать губерния.

То по городам и весям распространятся перепечатки безгрешного порнографа Набокова и крестьянские плачи декадентов Клюева с Есениным. То роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», арестованный чекистами в редакции журнала «Знамя» (не зря Солженицын боялся!), обнаружится в Женеве. То «Мастер и Маргарита» пойдет по рукам, то Евангелие войдет в машинописную моду…

Спутник плывет над сияющей Землей; колониальные народы бунтуют; порабощенные писатели ропщут; обыватель покупает первый в своей жизни холодильник; 15 марта 1962-го в Америке (за три дня до Эвиана!) учреждают Всемирный день потребителя, а машинка знай себе мечет страницы. Копирка разложена на четыре экземпляра, пятый – папиросная бумага, полуслепой, но все равно сгодится! А можно разложить и на десять, и на двенадцать папиросных, это уже настоящий тираж.

Год от года, в полном соответствии с законами экономического развития, машинописное производство будет расширяться. В 70-е мы с мамой и бабушкой переедем на другую окраину Москвы, в Матвеевку; четырнадцатиэтажные спичечные коробки, дом в дом. (Там ты, кстати, и родишься.) Напротив нас поселится типичный интеллигент: маленькая бородка с проседью, большие очки, письменный стол у окна, зеленая настольная лампа, портативная машинка. Каждый вечер, с семи до девяти, после ужина и ровно до программы «Время», он будет аккуратно тюкать, считывая текст с большеформатных книг на подставке.

Узнаваемые дерматиновые переплеты. Явная антисоветчина вперемешку с модным бредом. Наверняка письмо Солженицына к вождям, рассуждения академика Сахарова о мире, прогрессе и чем-то очень хорошем, «Собачье сердце», философическое словоблудие Бердяева, лекции некоего Ажажи о летающих тарелках и письмо товарища Ленина к съезду… Изредка сосед будет вскидывать взгляд и упираться в наше окно. Перед его глазами – желтая настольная лампа; черная машинка; моя мама, склонившись над работой, как дятел, долбит по клавишам. Он и она похожи друг на друга, как орел и решка.

Машинописная реальность позднего СССР…

3

Потом у машинки появится помощник – западное радио на русском языке. Его учредили давно, вскоре после войны, но мало у кого были тогда подходящие приемники; постепенно ситуация начнет меняться, запретное радио станет доступней. Там будут читать вслух книжки Солженицына и врага его Войновича, Аксенова и Владимова. Митрополит Антоний Сурожский и мирной атеист Анатолий Максимович Гольдберг духоподъемно будут спорить в Лондоне о смысле жизни. Радио станут глушить пищалками; без толку. Вольная часть страны превратится в слуховую избу-читальню.

Посмотри на мир 70-х с высоты птичьего полета, приподними крыши блочных домов, увидишь интересную картину. Надвигается ночь, посуда помыта, дети наконец-то спят, скучающие жены ходят кругами, намекающе вскидывают полные руки, распуская волосы и обдавая зашторенную кухню запахом мыла «Земляничное», а лохматые дяденьки зависают над рижским приемником «Спидола» и без конца наклоняют его в разные стороны, чтобы поспеть за ускользающим радиосигналом. Такой приемник был и у нас. Потом ты его раскурочил, сидя в манеже; ничем другим отвлечь тебя было невозможно.

Иногда роли меняются. Заслуженный бронетанковый майор, сдуру женившийся на молоденькой учительнице, на ночь глядя тщательно бреется электробритвой, опрыскивается одеколоном «Красная Москва» и строит куры аппетитной подруге жизни. Та не обращает на него никакого внимания; она приникла розовым ушком к черной коробке динамика и напряженно слушает передачу Севы Новгородцева про современный рок. Антисоветчина, опасно, а не возразишь: девка молодая, сладкая, норовистая, обидится, вообще всю неделю будет стелить отдельно. Майор вздыхает и выходит покурить на лестничную клетку; на кухне теперь нельзя, не положено.

А вот и третья картинка. Запершись в своей комнатушке, молодожены вскрывают коробку с подарком, прикручивают к антенне коротковолновика дополнительный провод спиралькой, втыкают наушник и, ласково прижавшись друг к другу, с обоюдной страстью внимают на супружеском ложе свежим запрещенным новостям. Кровь кипит, запретный плод сладок, удовольствие, близкое к эротическому. Родители молодых стараются к двери не приближаться и всячески запрещают себе прислушиваться: все-таки первая брачная ночь, мало ли какие будут звуки, неудобно как-то…

Даже в нашем никакомыслящем семействе, задолго до продвинутой «Спидолы», появится старый длинный приемник с короткими волнами. Лакированное туловище, мигающее огоньками брюхо, светящиеся циферки и слова: Ленинград, Рига, Вильнюс, Минск… Медленно ползет волноискатель, слева направо, справа налево; шорохи, взвизги, смутные, ускользающие голоса. Не обращая никакого внимания на мамины страхи, со всем подростковым трепетом я буду слушать запретное. Волнение в крови, чувство, что можно все, чего нельзя… Правда, сердечная энергия протеста с трудом будет перетекать в энергию бунтующей мысли; вовремя став юным антикоммунистом по чувству, я надолго останусь советским мальчиком по разуму. Ничего; потом наверстаю. А первый шаг в заданном направлении – сделан.

4

Радио было помощником машинки. Ее конкурентом стал ротапринт. Это была такая наборная штука; в нее заправляли восковку, набивали текст и тиражировали. Можно было накатать и сто, и более экземпляров. Где-то валяется автореферат моей диссертации, типичный ротапринт, погляди, если интересно. Половина ученых трудов, даже записи некоторых лекций были оттиснуты на ротапринте. Заодно оттиснуто и кое-что другое. Нелегальное.

Чем ближе к нашим дням, тем ротапринтный бизнес смелее, обороты растут. Никакие гэбэшные облавы не спасают советскую власть от самоподрыва. Потому что игра стоит свеч, подпольная прибыль поступает в промышленных масштабах, капитал одолевает нищету философии… Первопечатники не подозревали, что занимаются теневым бизнесом, и смертельно обиделись бы, если б им об этом сказали. Как так, мы не цеховики какие-нибудь, не спекулянты; мы благородное дело делаем, книжки издаем. Да какой же книжки бизнес, помилуйте; это ж культура… Они получали свои двести рублей с тиража и шли давать взятку продавцу за дефицитный итальянский унитаз. Система разлагалась.

5

В самом конце 70-х в закрытых полувоенных НИИ появится сказочное изобретение вольного мира – ксерокс. Огромные множительные машины, высотой вполовину человеческого роста, размером два на полтора, стальные бегемоты. Их ставили на особый учет, помещали в специальные комнатки, переоборудованные из туалетов; двери обивали жестью, они внушали трепет и блестели, как вставные зубы. На ксероксах были счетчики страниц, похожие на спидометры в автомобилях; народные умельцы эти счетчики скручивали и брали двадцать копеек за страницу, тридцать за разворот. На умельцев устраивали парткомовские облавы; без толку. В тесном помещении стоял запах перегретого порошка, раскаленного озона и человеческой жадности; переплетчики наглели и обходились без перерывов на основную работу.

А потом появились компьютеры. И распался Советский Союз.

6

У этой временной границы торможу, разворачиваюсь – и назад.

Пока мы пели похвальную песню машинке, наступил июнь 1962 года. Редакция «Нового мира» взахлеб восторгается «Одним днем Ивана Денисовича». Новомирское начальство рязанского самородка хвалит: лично Алексан Трифонычу Твардовскому нравится, как не поддержать. Солженицыну заплатили невероятный аванс, то и дело приглашают в Москву, гоняют чаи, но в печать «Ивана Денисовича» не отправляют и непоправимо упускают время.

За прошедшие полгода ситуация переменилась. Хрущев давно уже испугался своей собственной смелости, не мешает стране отползать назад. Сталина в печати ругают все реже, лагерная тема сходит на нет. А интеллигентские машинки продолжают неостановимо работать, битые валики крутятся, наэлектризованная копирка липнет к бумаге. Не дай бог, новомирские снимут лишнюю копию (сняли уже!), пустят по рукам (пустили!), утечет рассказ за границу, напечатают его в каком-нибудь эмигрантском издательстве, и пиши пропало…

Солженицын в напряжении. До недавних пор машинка была ему лучшим другом, теперь стала потенциальным врагом. Казалось бы, чего бояться? Он же не делает карьеры советского писателя. Ну, напечатают за границей. Ну, откажут в публикации на территории СССР. Столько лет жил без родного, русского читателя, можно и впредь обойтись. Текст уже не уничтожить. Книгу будут читать, переводить; рано или поздно, описав кривую, бумерангом она вернется на родину. Что до риска новой посадки, это да, это хуже. Опять допросы, наглый свет настольных ламп, за которым не видно лица следака, а лишь слышен его ровный, скучающий, липкий, как намокшая осенняя паутина, голос. Украденное время неповторимой жизни. Но вероятность ареста все-таки невелика. И, значит, дергается Солженицын из-за другого.

Он никогда не тешил себя иллюзией братского мира с советской властью. Именно поэтому заранее угадал то, чего не уловили ни верховные власти, ни лояльные гении, ни молодые бунтари, ни будущий наш машинописный сосед из дома напротив. Параллельное существование вольной культуры, ее подпольное распространение дает возможность личного освобождения. Но грозит крушением государства.

Думаешь, нелогично? Как Солженицын мог думать о спасении того самого государства, которое перетерло, перетолкло в пыль его молодость? Построенное на крови, кровью питавшееся, оно вампирически высасывало все вокруг себя, иссушало, губило. Поколения веселых идиотиков, накачанных гормоном счастья, шли с шариками на демонстрации и расползались по широким радостным площадям в историческое небытие, в бессмыслицу, отупение, смерть. Остальных, не поддавшихся гипнозу, укатывали катком истории. Чтоб и следа не осталось.

Однако Солженицын уже тогда понимал: если это государство рухнет, оно погребет под собою всех. И тех, кто его создавал. И тех, кто медленно крошил фундамент. И тех, кто, лучезарно улыбаясь, распылял свою жизнь в никуда. Лучше разбирать его по кирпичику, планомерно. И – в открытом пространстве. Потому что в глухой глубине машинописного подполья свободная мысль рыхлит и разрушает почву. Почва теряет упругость, проседает, образуются провалы. Чтобы страна в конце концов не распалась и обломки империи не придавили граждан, нужно вовремя сделать шаг от машинописи к типографскому набору, от рукописи к книге, от тайны под спудом к прилюдной жизни свободной мысли. Вчера было рано, завтра будет поздно, сегодня в самый раз.

Если я правильно понимаю, именно это заботило Солженицына больше всего. Инстинкт исторического самосохранения нации был важнее, чем встреча с читателем, слава, возможность безбедно работать над новыми книгами. Которые нанесут по советской власти еще более страшный удар. Как профессиональный подрыватель устоев (было такое выражение – «подрывать устои»), он аккуратно рассчитывал силу удара, мощь взрывной волны, расписывал график закладки. Постепенно, поэтапно, неуклонно. От слабых зарядов к более грозным, от грозных к сокрушительным. Чтобы порода осела, открыв голубой горизонт. А не накрыла страну с головой.

7

Первый раунд своей исторической битвы за крушение ленинского коммунизма и сохранение русского государства Солженицын выиграл. Пролетел июнь с его Новочеркасском. Прошел июль с его алжирским референдумом. Мой коклюш остался позади. И писателю внезапно сообщили: приходите, будет решение.

Два очень разных и в чем-то очень похожих человека сидят друг против друга в тесном новомирском кабинете. Вот они, видишь? Один чуть мужиковатый, отмеченный особой красотой сухощавого провинциала. Острый покалывающий взгляд, хорошая улыбка; здоровая крепость ощутима в каждом четком жесте. Второй тоже мужиковат и тоже бывший красавец; синеглазый, умный, упрямый; но уже чуть-чуть по-бабьи оплывший, слишком много за это время выпивший беленькой, слишком высоко взлетевший вместе с красненькими. Они нравятся друг другу, автор гениального «Ивана Денисовича» и автор гениального «Теркина». Очень народные, хитрые, упрямые, умеющие быть добрыми, а если надо, то и злыми, уверенные в себе и не уверенные почти ни в ком другом…

Они нравятся друг другу, но чуют взаимную опасность, растворенную, как яд, в обоюдной приязни. Твардовский боится мертвой хватки бывшего зека, его скрытой свободы: может не вовремя полыхнуть так, что все погорят. Солженицын боится мягкой редакторской перины; как бы не расслабиться, не утонуть, не задохнуться. Но с виду все мирно, все ласково. Наконец-то рукопись пошла в дело, помощник Никиты Сергеича Лебедев ознакомился, одобрил в общем и целом, в Пицунде почитал Никите Сергеичу вслух, Никита Сергеич воодушевился, позвал Анастаса Ивановича, Анастас Иванович тоже послушал и тоже одобрил… Будем печатать!

Давая добро, Никита Сергеич не имел в виду ничего такого, политического, мистического, историософского или же промыслительного. Во время пицундской читки он придремывал, про будущее не думал, просто была хорошая погода, пахло остывающим морем и разогретыми соснами, ему страшно понравился герой повести, простой мужик, чем-то похожий на него, Никиту. Сумел выжить. Не озлобился. А как славно работает, как забывает обо всем на свете, когда его захватывает общее дело народного труда! Хорошая вещь. Смелая. И старые пидорасы вместе с молодыми негодяями, засевшие в Политбюро, пусть утрутся. Он сам будет решать, пора кончать с разоблачением культа личности или не пора. Потому что он вождь, а они говно. И Анастас так же считает.

Спустя несколько дней после новомирского разговора Твардовскому позвонили.

Тихий партийный голос передал распоряжение: обеспечить двадцать пять экземпляров художественного произведения «Один день Ивана Денисовича» т. Солженицына А. И. Чтоб было к утру. Доставить по известному адресу. Вопрос будет рассматриваться на Политбюро.

Трубку положили, не дожидаясь возражений, объяснений и экивоков. Твардовский напрягся.

Это сейчас двадцать пять, сто или тысяча экземпляров не проблема; включил компьютер, отправил на принтер, успевай вынимать горячие листы. Тогда все упиралось в нее же, в родимую нашу машинку. Широкие массы неторопливой интеллигенции она охотно обслуживала, а спешный заказ немногочисленного руководства выполнить решительно не могла. Нужен был целый цех машинисток (в Политбюро слепую копию не пошлешь); требовалось усадить пятьдесят девочек в капроновых чулочках и веселеньком ситчике, раздать каждой по половине текста, к утру получить работу, соединить начала с концами и отправить двадцать пять курьеров во все московские переплетные мастерские, прямо к открытию. Где было взять эти полсотни девочек и четверть сотни курьеров? И где было взять экземпляры, с которых все они разом будут печатать новые копии? Замкнутый круг.

В конце концов нашли решение, единственное в своем роде. Быстренько набрали повесть в типографии; оттиснули требуемое количество, переплели в новомирские обложки; тяжелые наборные формы убрали в сейф, а книжки послали в Кремль. Политбюро прочитало, глубоко задумалось и внушительно поддержало вождя.

Первый шаг от слепой машинописи к просторному набору был сделан. Вскоре будет сделан и второй шаг. Повесть выйдет в свет в ноябре. Вызовет явный восторг и скрытое озлобление, приотворит люк подземья, выпустит вольный дух наверх, дневной свет просочится вниз. Появится шанс проскочить мимо неизбежного взрыва внутри системы к мирному выходу из нее. И быстро исчезнет. Третий шаг не состоится; Солженицына в конце концов запретят; вольная мысль опять скрутится в тесный валик и спрячется под душную копирку; эмигрантам будет где работать, мастерам ротапринта и партийным порученцам ксерокса – чем зарабатывать, нам – что читать и слушать по ночам. Советский Союз распадется; мы будем жить в разрозненной стране, тоскующей о прошлом; прозябать в нищете и зарабатывать деньги, ездить по миру и со страхом ждать развала России… Об этом никто не знает, и все пока надеются, каждый на свое.

8

20 октября 1962 года, в субботу, Твардовский сидел в кабинете Хрущева. Получал последние напутствия перед отправкой Солженицына в печать. Энергичный вождь говорил, говорил, говорил. Не о политике – о жизни; он был почти лиричен, человечен и бодр. Крепкий и пупырчатый, чем-то похожий на свежий початок своей любимой кукурузы.

Цензура? Да отменим мы цензуру, что ж вы, работники культуры, всегда так спешите. Партийные ретрограды? Есть такие, а вы нам помогите их победить. А какое будущее нас ждет, трудно сейчас даже представить! Народ разбогатеет, не нужно этого бояться, это хорошо, лишь бы не было эксплуатации. Люди будут больше читать, смотреть хорошие фильмы, ездить по нашей процветающей стране. Церковь совсем не понадобится, зачем она, если утешать будет некого, ведь жизнь начнется справедливая. А сейчас очень важно устранить два препятствия на этом важном пути. Спокойно разобраться с прошлым, завершить с культом личности, но так, чтобы не отнять у людей смысл правильно, героически прожитой жизни. И показать Америке, кто мы такие. В какой свободной стране мы живем. На какие подвиги способны. Какие у нас есть таланты из народа. Вот завтра в газете «Правда» выйдет поэма молодого художника слова Евгения Евтушенко, «Наследники Сталина», и это, знаете, серьезное событие в нашей жизни.

Твардовский жалуется, что на него давит Союз писателей, заставляет лететь в Америку, а ему не до того, не хочется, лишнее; лучше писать, пока пишется. Хрущев хитро улыбается: а и впрямь не надо вам лететь; сейчас отношения со Штатами и так неважные, а неровен час еще ухудшатся. Вот весной следующего года поезжайте, они вас отлично примут, это мы вам гарантируем. Что-то такое Хрущев знает, что-то такое держит в козырях…

В это самое время на другом конце Земли президент Кеннеди пытался представить себе, что сейчас делает Хрущев и о чем он думает. Начинали разворачиваться события, которые мгновенно разрушат солженицынский план мягкого спуска и развернут историю в другом направлении. Жестком до жестокости.

Планета колобком катится под откос.

Впереди либо смутный мир, зараженный неизбывной враждой, либо последняя война. И конец всему.

В понедельник 22 октября Хрущев узнает о решении Кеннеди. Если бы узнал 20-го, может, и солженицынскую публикацию притормозил бы; кто знает? Но вышло как вышло. Решение, принятое и подтвержденное в одну эпоху, было исполнено уже в другую. Которая наступила ровно через два дня.

Глава седьмая

1

В 1962-м Анастас Иванович непрерывно решал вопросы жизни и смерти. В июне слегка пострелял восставших новочеркассцев; в июле выяснилось, что прогрессивный президент Индонезии Сукарно окончательно запутался в параллельных отношениях с Америкой и Советами, как заплутавший муж – в отношениях с женой и любовницей; в воздухе запахло грозой. Микояновскую делегацию срочно отправили в Индонезию. Что именно делал там специалист по вкусной и здоровой пище, в деталях не знаю, но времени он даром не терял, кого надо развел, кого надо свел, дал денег и оружия, всех поссорил друг с другом, а с Советским Союзом помирил.

24 июля советские газеты сообщали: в Джакарте произошло «подписание совместного индонезийско-советского коммюнике о пребывании в Индонезии с миссией доброй воли первого заместителя председателя Совета Министров СССР А. И. Микояна». Перевожу с советского на русский: войны удалось избежать; Анастас Иванович может лететь домой. Он полетел. А через три месяца узнал, что надо немедленно отправляться на Кубу, подводить черту под Карибским кризисом. Тема волнующая, даже, как теперь говорят, волнительная; но мы сделаем паузу, из надмирных высот ненадолго спустимся в маленький сокольнический домик, детально рассмотрим подробности нашего нищего быта.

2

Осень. Запоздалый просвет бабьего лета в середине октября. Сыро, но солнечно; плотно пахнет прелью. Десять или двенадцать дощатых, почерневших домов сходятся в круг, образуя общую лужайку с песочницей, козлами для пилки дров, чугунной колонкой, вечно дымящей помойкой, плешивыми пятнами кустов акации и шиповника. Несколько случайных кленов. Облетевшая липа. В дальнем углу, прикрытая рваным толем, маленькая вонючая свалка. Унылый пейзаж.

Так я вижу отсюда, сейчас; в раннем детстве Сокольники казались мне лучшим местом на свете. Ненавистный ободок ледяного горшка, бабушка, моющая жирную посуду ржавой холодной водой, усталая мама, одиноко пилящая дрова после работы, – все это было неважно. Важно было только то, что искры от костра прожигали сумеречное небо; сияющий свинец выливался из обгорелой консервной банки во влажный песок и превращался в тяжелую биту. Живой огонь был всюду – в осыпающейся печке, в мерцающей керосиновой лампе, в газовой конфорке, в запасной спиртовке, везде. Пламя было такое разное – трескучее, яркое, тихое, оранжевое, беззвучное, синее; на него можно было смотреть часами; коленки у меня были вечно прожжены, а руки в волдырях; я рос огнепоклонником. Мама ужасалась, напоминала о слепом соседском Вовике, который лет за пять до моего рождения нашел патроны, бросил в печку и остался без глаз и половины левого уха; напрасно.

Впрочем, в октябре 1962-го нервничать было еще рано; я не ходил, а только ползал под присмотром суровой бабушки, по-рачьи пятясь и виляя задом. И продолжал беспощадно орать. Днем и ночью. Посмотрев на меня внимательно и еще внимательней послушав, деревенская соседка тетя Нина в конце концов сделала вывод: «Авнистай будет!». Потом подумала и добавила: «Или станет певец». Первое сбылось, второе нет.

А зашла тетя Нина из чистого любопытства, только на минутку, поглазеть на Ирину Ивановну, которая до этого в Сокольниках никогда не бывала. Кто такая? Зачем пожаловала? Почему такая черная? А это у вас что такое? Понятно.

Мама не успела вернуться с работы, гостью принимала Анна Иоанновна. Быстренько спровадив Нину, они вдвоем распаковали фанерные ящики с овощами, с удовольствием обнюхали жирные помидоры, пошлепали по гладкой округлости синенькие, подвесили к потолку связку красного южного лука, переложили в миску шершавую жердель – мелкие, но спелые ейские абрикосы. Ирина Ивановна поярче накрасила губы, заплела седую косичку, рыхлым голосом прокуренной красавицы спела мне суровую песенку и бесцельно бродила по комнате.

Анна Иоанновна, уже начинавшая тогда слепнуть, не мигая, сидела в кресле и аккуратно расспрашивала о знакомых, родне, доме, в целом о ейской жизни, как там она. Все хорошо, тетечка, отвечала Ирина Ивановна; все хорошо. Алеша пьет, зараза такая, бабу Маню тихонько похоронили, внук хороший мальчик, но бабушку в грош не ставит, а бабушка обожает мерзавца. Мерррзавца! – возглашала Ирина Ивановна, и начинала отчаянно кашлять, так что кучерявая штукатурка сыпалась с потолка.

Из-за чего и в какой момент они повздорили, никто не знает. Наверное, бабушка по старой школьной привычке начала воспитывать непутевую Ирку, упустившую сына.

– Стыдно, Ира. Сты-ы-ыдно. Меньше о мужиках надо было думать, домой их по ночам водить. Был бы жив Освальд, он бы с Лешкой справился, Лешка человеком бы вырос, а не слизняком.

– Кто это слизняк? Да что ж вы такое говорите, тетечка? Алеша парень хороший, добрый, ну пьет, ну кто ж не пьет? Перестаньте сейчас же, мне как матери обидно слушать.

– Тоже мне мать! Он тебя из дома выгоняет, в блевотине валяется, жену свою толстожопую бьет и маленького таким же дураком вырастит, ты меня еще вспомнишь! Прогуляла свою жизнь без толку, теперь расплачивайся.

– Что вы, тетечка, в гулянках понимаете? Прожили жизнь старой девой, много, что ли, получили радости? Мне хоть будет что вспомнить перед смертью, а вам, кроме скуки – ничего.

Возмущенный голос Ирины Ивановны гремел и булькал неотхарканной табачной мокротой. Анна Иоанновна отвечала еще громче, зычно, по-командирски; с этим у Демулиц всегда был полный порядок. Тихоголосая мама обычно краснела и тушевалась, когда бабушка начинала шуметь: да как же так, соседи услышат, неловко…

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

После того как Дэймон, прекрасный Падший Ангел, некогда бывший Первым Ангелом-Хранителем, вновь спас...
Если жениться можно только один раз, а развод означает неизбежную смерть для обоих…Если брак — не пр...
Перед вами шестая книга из серии «Познание Вселенной». Она, как и все остальные, есть добрый Дар Кос...
Времена покорения Земли закончились. Оказалось, что человек всего лишь малая частица природы. Имеет ...
Давно замечено: о сложных и важных вещах лучше говорить не прямо. Образами, притчами, иносказаниями…...
После страшной катастрофы, приведшей к концу жизни на Земле и ближайших колониях, люди поспешно пере...