Коньяк «Ширван» (сборник) Архангельский Александр

Пока возбуждение не спало, Хрущев спешит осматривать картины первого, официального этажа; генсека ласково отлавливают, подводят к лестнице и подталкивают: наверх, на антресоли, фас. Он перебирает короткими ножками, карабкается по лестнице, борется с одышкой и постепенно теряет задор. Добравшись до антресолей, с грозным унынием спрашивает: «Где тут у вас главный, где Белютин?» Повторяется начальная мизансцена, почти в точности повторяется и вопрос: «Где тут у вас…».

Тут они. Приглядись. Двенадцать художников, как провинившиеся рабы возле ворованного хозяйского добра, понуро стоят у своих картин. Тринадцатый, знаменитый скульптор Неизвестный, одиноко ждет расправы в закутке, в пристройке, куда сгрудили его медные композиции. Усталый маленький Хрущев по-собачьи трусит вдоль картин; за ним скользит Суслов, похожий на афганскую борзую; за Сусловым перебирает ножками партийная свора.

Хрущев делает один круг, тут же идет на второй заход, без остановки отправляется в третий, как будто пропускает момент торможения. Надо выбрать точку атаки, начать бойню, но не получается. Он никак не может сосредоточиться. Еще кружок. Еще. Наконец премьер справляется с собой, со своей назревающей старостью, с невыносимым декабрем, когда давление падает и не хочет подниматься; он давит в себе тайную симпатию к этим молодым левакам, возвращает внутреннюю злобу и замирает у портрета девушки. «Это что? почему у нее нет одного глаза? она морфинистка?»

Нам смешно. Тем, кто находится в зале, не до смеха. Они еще помнят сталинские времена (всего девять лет со смерти вождя, шесть лет после XX съезда). Знают, чем может обернуться монаршая немилость. И они не понимают, с чего вдруг взъярился властитель.

А он – не взъярился. Просто так надо. Это называется политика. Они в ней ничего не смыслят, и очень хорошо. А ему никак нельзя обмякать. Цекашный молодняк, особенно эти, Шелепин с Павловым, тявкают, думают раззадорить: «На лесоповал, на лесоповал!» Намекают на его излишнюю мягкость, призывают тень Великого. Забыли они, что такое лесоповал. Так за что же зацепиться по-настоящему?

Он движется к большой картине Люциана Грибкова «1917 год». Это что за уроды? Художник не мог у отца расспросить, как было дело в революцию, как прекрасен был героизм восставшего народа? Расстрелян отец? Ну ладно, это неважно; лучше пусть скажет, кто его рисовать учил. Внук Никиты Сергеича и то лучше нарисует.

Про внука он зря вспомнил. Хотел обругать нерадивого живописца, а возбудил в себе теплое чувство родства. С внуком ему повезло. Хороший парень, особенно если в матроске, попой комично вертит, когда играет в футбол. Лучше спрашивать про отцов. У кого отцы окажутся героями, тех можно пристыдить: вы-то до чего докатились, не стыдно? А у кого отцы из бывших, те понятно как дошли до жизни такой. Почти сквозь зубы, нервно потирая ручки, Хрущев задает всем один и тот же вопрос: кто твой отец? Но выясняется, что отцы у художников наши, сплошь рабочие и офицеры, многие расстреляны; при этом сами художники прошли через фронт; свои до мозга костей. Опять облом.

Раздражение, и без того искусственное, опять начинало слабеть. Почуяв это, хитрый Суслов поспешил сменить тему и начал подсказывать: почему не выписаны зубцы на кремлевской стене? почему такой пыльный цементный город Вольск? отчего занижено количество труб завода «Красный пролетарий»? Знает, подлец, чем взять: Хрущеву искренне нравится реализм, все эти саврасовские «Харчи прилетели», гладкошерстный Айвазовский, на самый худой конец сказочный Васнецов из иллюстраций к «Русской речи», третий класс. А любое отклонение от фотографический точности действует на него, как красная тряпка на быка. Только это бык уже немолодой, поистершийся; впрыснутого эстетического озлобления опять хватило ненадолго. Вместо того чтоб извергать проклятия, Хрущев под занавес воспитательно побеседовал с Белютиным. Срывался разок-другой, но вхолостую.

В конце концов он мягко потребовал рассказать ему, в чем тут дело. Белютин сердечно, демонстрируя всяческую готовность прислушаться к здоровой критике, объяснял, что художники много ездят по стране, любят ее и хотят рассказать о ней сердцем. На сей счет у Хрущева было давно сложившееся, твердое мнение: где сердце, там и глаза, нечего лукавить. Не умеют рисовать, пусть так и скажут. Мы научим. Ну, найдем, кому поручить обучение.

Разумеется, ему возразили, что глаза у художников тоже есть. Он в этом усомнился. Но все как-то мирно, без должного напряжения, как во время дачного пинг-понга: тук-тук, тук-тук. Они с Белютиным еще слегка попрепирались по поводу картины «Спасские ворота»; вождь слегка напрягся; но тут же взял себя в руки и вяло вынес приговор:

– Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров; все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!

2

Никита Сергеич не врал. Советскому народу такое искусство было даром не нужно. Вот Гагарин – был нужен, спору нет. И радиоведущий футбольных матчей Синявский. И сексуальная актриса Целиковская. Тогда это называлось женственная. На грани приличия позволялось сказать – чувственная. А с тогдашним мужем Целиковской, режиссером Любимовым, который вскоре откроет авангардный брехтовский театр на Таганке, – большой вопрос. Любимов был необходим, пока играл народного героя в утопическом фильме «Кубанские казаки» про сладкую жизнь советской деревни; как только он занялся серьезным художеством, нужда в нем отпала сама собой.

Я ничего плохого о Целиковской, Синявском и тем более Гагарине сказать не хочу. Первая – хорошая актриса, сладкая женщина, сгусток зовущей плоти. Второй – виртуоз футбольного слововерчения; владел речью лучше, чем Бобров мячом. Третий (а на самом деле, по справедливости, первый) – идеальный образ русского человека, прошедшего советскую гуманистическую обработку; космонавт, безупречно сыгравший отведенную ему политическую роль. Напрасно главком Каманин скрупулезно подсчитывал в своем дневнике от 16 марта 1962-го, сколько получает майор Гагарин, и недовольно замечал: целых 639 рублей новыми, всего на 100 меньше, чем он сам, бригадный генерал. Гагарин этих денег – сумасшедших! – стоил. Насчет Каманина не уверен.

Еще меньше хочу сказать плохое о народе. Точней – о равнодушном большинстве. Люди таковы, каковы они есть; советские люди в особенности. Им нужны либо недосягаемые герои и сказочные женщины, либо образцы для бытового подражания. Они охотно принимают искусство грез, наркотический туман, способный облегчить неизбывную тяготу жизни; им не нравится искусство сюжетных конструкций, зато им нравится искусство сюжетных инструкций. Как знакомиться с девушкой, как вести себя с женатым мужчиной, как подводить свидание к поцелую, при каких обстоятельствах допустимо лечь в постель, о чем говорить до и после, на каких минах подрывается семейная жизнь. Сейчас этому учат реалити-шоу, в 50-х учили любовные кинодрамы, а кто будет учить потом – увидим.

Что же до сколько-нибудь самостоятельного, сколько-нибудь трагического, сколько-нибудь масштабного искусства, оно становится народным только после предварительной обработки. Народ не полюбит балет, но способен боготворить балерину, потому что шлейфы слухов о ее личной жизни становятся предвестьем сериала, заменой мечты, поводом для слез о своей неудачной судьбе. А чтобы великий Козловский стал любимцем народа, а гениальный Лемешев – сладким кумиром советских женщин, их надо было выдернуть из камерного пространства оперы, отправить на концертную площадку, заставить исполнять номера и превратить в полубогов-полуклоунов.

И только на последних вершинах культуры, где уже тяжело дышать от нехватки воздуха, могут как бы случайно появляться книги, картины и фильмы, которые пропитаны тайной жизни и при этом доступны для всех. О Евангелии не говорю, это уже горний мир; молчу и о церковной культуре, которая вся – практический рецепт, жизненная рекомендация, руководство к действию, и при этом высока, прекрасна и трагична. Но и тут, пониже и поближе, есть Шекспир, Гете и Пушкин, Достоевский, Бальзак и Толстой, Чаплин и Толкиен, Солженицын «Одного дня Ивана Денисовича» и Шукшин «Калины красной», Рахманинов и Роден. К этому уровню белютинцы не приближались даже в самых смелых мечтах. Они были интересны предельно узкому слою, в исторически ограниченный период времени.

Прости, заболтался; но таким искривленным путем я вел тебя к очень простой мысли. Заложники Манежа никакой угрозы советской власти, коммунистической морали и даже официальному искусству не представляли. В отличие от Солженицына, которого Никита Сергеич сорок дней назад запустил в печать. Еще и еще раз спрашиваю: чего было на них наскакивать? Проще было игнорировать; на худой конец – прищучить и не пускать. Ну, отобрали бы студию, если совсем достали. Но тут происходил погром на высшем государственном уровне. И к судьбам искусства он имел самое косвенное отношение. Тогда этого никто не понимал. Не только художественная общественность, которая сразу после манежной истерики обратилась к Хрущеву с письмом протеста, но даже ближайшие соратники.

Через несколько месяцев в Завидово к Хрущеву приедет Фидель. Помимо прочего, потребует встречи с левым и гонимым художником Белютиным. Попьет с ним и с премьером чаю. После чего наставительно скажет Никите Сергеичу: «Вы повели себя, товарищ Председатель, как старый человек, а не как революционный руководитель». Хрущев примирительно-уклончиво кивнет и даже спорить не станет. Чего лишний раз обижать молодого-горячего; его и так уже как следует обидели.

А был бы Фидель похитрее, поопытнее, он бы и сам догадался. В ночь с 27-го на 28-е октября кончились блаженные времена, когда быть великой державой – значило вершить судьбы народов на полях сражений, отдавать приказы полкам с возвышенного укрепления, кроить границы и сминать государства; теперь именно величие вяжет по рукам и ногам. Воевать меж собой могут мелкие князьки, а настоящие князья мира обречены вытаскивать все новые и новые орудия, как козырные карты из колоды, предъявлять и класть на место. Необъявленная война между Советским Союзом и Западом, которая на подземном, бункерном, курчатовском уровне шла начиная с Хиросимы, продолжилась знаменитой речью Черчилля, а в октябре 62-го чуть было не вырвалась наружу, переходит в новую стадию. Она задаст всем ледяного жару.

Ты скажешь: стоп. Все здорово. Но как-то не вяжется. Белютин и холодная война. В огороде бузина, а в Киеве дядька. Вяжется, сынок. Еще как вяжется. Проиграв Америке последний конфликт ушедшей эпохи, Хрущев спешил послать весточку о первом конфликте эпохи наступившей. О конфликте не с конкретными политиками; не со странами и народами; а в целом – с цивилизацией, идущей другим путем за другим кормчим в другом направлении.

Символом этой цивилизации было для него непонятное, нежизненное искусство, абстракцизм. Что-то такое он краем глаза видел в Америке, прикопал в памяти, авось пригодится; пригодилось. Первого декабря он пришел к советским художникам, о которых так много пишут на Западе, и объявил миру: да, мы нашли в своей здоровой почве бациллы американской заразы, но смотрите, как беспощадно мы от нее лечимся, какую добрую русскую парную устроили тлетворным бактериям; к нам зараза не проникнет, не надейтесь. Мы – здесь, вы – там, и нам не сойтись друг с другом. Ни мира, ни битв, армию – нарастить.

Он тряс декабрьским Манежем, как шаман – бубном, отгоняя злых духов в ночной замерзающей тундре; духи должны были затрепетать и догадаться: если за какое-то там искусство борьба идет так серьезно, как же серьезно пойдет она в армии и производстве, в военных блоках и в идеологии. Холодная война – горячая война!

Вот почему так надо было разозлиться, наскандалить, наорать. Чтоб слухи пошли пострашнее, и западные журналисты, собирая крупицы сведений, пустили гулять по свету новость о полной смене советского курса. Получилось не так грозно, как хотелось бы; не беда, все равно писаки разукрасят, доведут до нужного градуса. Но самого важного не раскусят даже они. Что он, стареющий Хрущев, полез в Манеж, как слон в посудную лавку, и начал безоружно воевать с США не только потому, что за державу обидно, но и потому, что на пенсию не хочет. Только что, в 20-х числах ноября, прошел Пленум; Хрущев почуял угрозу. На словах все были послушны и лояльны, однако слишком многие в Политбюро были им недовольны. Одни – из-за того, что ввязались в кубинскую авантюру. Другие – поскольку слишком просто сдались. Если сговорятся, ему несдобровать. А на пенсию никак нельзя. Пенсия для верховного политика самое тяжкое испытание.

3

Позволю себе последнее отступление. Осенью 2002-го на моем рабочем столе внезапно зазвонил телефон. В трубке – узнаваемый мягкий голос с теплым южным гэканьем, ставропольским аканьем и оплывающим «в», больше похожим на «у».

– Здраувствуйте. Это Александр?

– Александр.

– А, хорошо. Это увам Горбачеув звонит. Вот передо мной такая бумажка лежит, и в конце написано: «С надеждой на сотрудничество», ну так я на такую надежду не отозваться не мог. А как вы во вчерашней программе Колю Баскова-то, а? Строго, строго, но, может, ему и на пользу пойдет, как вы полагаете?

Эффект был рассчитан точно. Посылая горбачевским помощникам факс о записи телевизионного интервью, мы надеялись на положительный ответ, переданный секретарю через секретаря. А тут – фантастический личный звонок. Напрямую. Без посредников. Я расплылся и слегка растерялся, начал что-то благодарно бормотать; инициатива сразу перешла в его руки. Договорились на удобное число, застолбили место и время. В назначенный час мы с камерой явились в Горбачев-Фонд, выставили свет в парадной комнате, утыканной всяческими знаками горбачевской славы. Через полчаса дверь открылась, в залу весело влетел Михал Сергеич, сверкнул очками в тонкой золотой оправе, блеснул знаменитой пятнистой лысиной, демократично поздоровался со всеми, сел в кресло перед камерой и, едва дождавшись конца вопроса, начал непонятно говорить.

Кассета, которую ты сейчас смотришь, все фиксирует и ничего не передает. Не только потому, что оператор схалтурил и тупо зафиксировал кадр, не меняя планы; не только. Что-то непоправимо ускользает из кадра, и это что-то – самое важное.

Передо мной сидел очень крепкий, энергичный, живой человек. Он был полон сил, в нем бродили недодуманные, обрывистые идеи, которые рвались наружу, искрились, сверкали, разлетались в разные стороны. Он ловко, как на слаломе, ушел от вопроса про Путина; что-то умное сказал про альтернативную историю вашего математического академика Фоменко («увсе-таки, Александр, ты должен учитывать: увсе политики хотели переписать исторический процесс, буквально увсе»)… Но искрящиеся мысли не становились пылающим огнем; словесное фехтование шло вхолостую, как на тренировке, перед зеркалом: соперников не было. «Ну что ж, я чувствую, что нам пора начать итожить».

Человек, привыкший держать удар, наносить поражение, отбиваться от покушений на его власть, велеть, связывать компромиссом несоединимые кланы, быть на виду, лицедействовать на глазах всего мира, вдруг оказался в непроницаемой пустоте. Он один; он подпрыгивает, отбивается, увиливает, распоряжается, только никто ему не противостоит и никто его не слушается. Так снимают современное голливудское кино с эффектными прибамбасами. На синем фоне хромакеи актер производит странные движения, а потом заумные нахалы из компьютерной фирмы лениво тыркают в клавиатуру или чиркают по планшету, и на экране появляются чудовища, от которых актер бежит и с которыми сражается. В политике пока до этого не дошли; там все по-простому: если у тебя нет реальной точки опоры, значит, ты нигде. И не рыпайся.

Горбачев рыпался. Совсем недавно, каких-то десять лет назад, он правил половиной мира – и не хотел становиться прижизненным памятником самому себе. Но не мог изменить ситуацию. И крутился в безвоздушном пространстве, как туго надутый воздушный шарик, с которого внезапно сорвали резинку. Но вот воздух спущен, шарик тряпочкой лежит на полу; интервью окончено, спасибо.

4

Кстати. В 1962-м Горбачев сделал первый шаг в большую карьеру – возглавил отдел Ставропольского крайкома; только что, в ноябре, крайкомы и обкомы разделили на промышленные и сельскохозяйственные, заодно подновили кадры. А Хрущев все яснее ощущал близость последнего шага. И намеревался сделать его как можно позже. Откуда ему было знать, что меньше чем через два года, на актовом дне Московской духовной академии, в день Покрова, церковные профессора будут улыбчивым шепотом передавать друг другу новость: «Наконец-то… наконец-то… наконец-то…». Почему для них это был подарок к празднику, ты поймешь из следующей главки.

5

Недолго ему осталось. Не-дол-го. Он спокойно покидает поле битвы, но на прощание забредает в пристроечку, к Эрнсту Неизвестному. И тут происходит то, чего все так ждали, но никак не могли от Хрущева добиться. Древина, как выяснилось, давным-давно расстреляли; отцы у художников пролетарские; искажение реальности не такое страшное, как рассказывали… И у этого Неизвестного – уродство, конечно, однако ж видали и похуже. Но тут в глаза крепкому хозяйственнику ударил красновато-желтый цвет скульптур. Это что за материал? медь?! Откуда у художника-нереалиста, не лауреата, может появиться дефицитная медь? Кто дал? Кто продал?

Неизвестный пробормотал: я, Никита Сергеич, у сантехников старые краны скупаю и отдаю в переплавку. В пе-ре-плавку? Наши краны из меди, которые могли бы служить в народном хозяйстве вечно? Кража цветного металла? Совсем с ума посходили, обнаглели вконец. Испугавшийся (пахло уголовным делом) Неизвестный попытался придержать премьера за рукав и показать свою скульптуру «Сталевар», очень даже жизнеподобную. И на правильную тему. Его фамильярность доканала Хрущева.

«Пидорасы несчастные! – раздался крик раненого зверя. Премьер несся по лестнице к выходу. – Пидорасы! и абстракцисты! Всех запретить!»

Хрущев запыхался, кровь била в виски, накрахмаленный воротник терся о потную шею; и чем острее была ярость, тем легче становилось на сердце. Ну молодец, справился с вялостью, всыпал всем по первое число, настоящий герой. Вот вам кузькина мать, и гадайте, что с ней теперь делать. Попробуйте не рассказать об этом западным журналистам, попытайтесь умолчать: ничего не выйдет. Сработало. Еще повоюем.

Глава десятая

1

В ночь с 24 на 25 декабря 1962-го от берегов Кубы отчалил последний советский корабль. Два месяца кряду на судна грузили свинченные боеголовки, укутанное в промасленную стекловату пусковое оборудование, запускали в трюмы аккуратно пересчитанный личный состав. Необходимость прятаться от американской разведки давно отпала, но все равно сухогрузы уходили из порта за полночь, без прощальных гудков, медленно таяли в глухой темноте океана.

Последний корабль был перегружен, глубоко проседал, вода разбегалась прямым пробором, вскипала за кормой. По одну сторону границы мир праздновал приближающееся Рождество, пил глинтвейн, заедая либкухеном, опускал в воду иссохшую бессмертную розу Иерихона, чтобы она распустилась и расцвела к явлению младенца; по другую – народ сосредоточенно готовился к Новому году, записывался на праздничные заказы, стоял в завьюженных очередях елочных базаров, разворачивал стеклянные шары, протирал их от пыли, проверял гирлянды, горят ли? Горят.

В римском храме Петра завершали торжественную мессу. Начинался новый литургический год, 1963-й по Рождестве Христовом. Прозрачными рядами, как стрекозы на закате, священники ускользали в полутьму притворов; одни встречали церковное новолетие с тревожным и радостным чувством, другие – только с тревожным. В 62-м открылся Второй Ватиканский собор.

Прислушайся. Второй Ватиканский. Звучит почти как Второй фронт, Третий Краснознаменный или Первый Украинский.

Началось нечто важное, непредсказуемое, великое и опасное; чем-то продолжится, к чему приведет?

2

Мне повезло на год рождения. Какое событие ни возьмешь, любое – как зрелый яркий плод на соблазнительных полотнах Боттичелли; срывай и впивайся зубами. Свободный Алжир раскрошил колониальную систему. Новочеркасский расстрел пробил катастрофический лаз из пределов советской истории. «Новый мир» с «Одним днем» перевернул коммунистическую литературу. Казнь Эйхмана перечеркнула разговоры о тотальной вине вождей и всеобщей невинности рядовых исполнителей. Карибский кризис утянул мир от кровавой бойни в тягомотину холодной войны сверхдержав, а Манеж об этой войне объявил… Но прислушайся к моим глаголам: раскрошил, пробил, перевернул, перечеркнул, увел. Что же этот год создал? Что подарил человечеству? А вот как раз: Собор.

Рассказ о нем начну издалека. Знаешь ли ты, что в 1961-м, когда я уже обустроился в мамином животе, Никита Сергеич закрыл Киево-Печерскую лавру и взорвал в Киеве Троицкую церковь? Это не в кровавые двадцатые случилось, а в диетические шестидесятые. Он мог то жаловать абстракцистов, то обзывать их пидорасами; то ссорился, а то мирился с молодыми поэтами. Но веру отцов он гнобил вдохновенно, сладострастно, бескомпромиссно. Он выдавливал церковь из пор государства, как выдавливают перезрелый прыщ с хорошо пропотевшего тела; он преследовал долгополых с настоящей ленинской страстью. Для русской церкви демократическая оттепель стала вторым изданием гражданской войны – без люциферовых казней, но с настоящими сатанинскими кознями; когда ты замечаешь в родимой церковной среде неприязнь к любым формам общественной свободы, вспоминай об этом. Многое станет понятней.

Не знаю, в чем тут было дело. То ли народный куркуль имел к попам какие-то личные счеты, то ли послевоенные сталинские игры с бородатым сословием довели старого большевика до белого каления. Но Хрущев-богоборец был похож на парубка с плаката времен революции: рубаха развевается на ветру, в руках ведьмовская метла, он сметает церковный мусор налево-направо, катятся в канаву круглые крепкие храмики, крошечные, как маслята…

Он завихрял вокруг крестов злобные шлейфы; равнодушные обыватели заражались его энергичной неприязнью, еще дальше отходили от церковных врат. «Пока за деньги люди держатся, / как за кресты держались люди / во времена глухого Керженца, / но скоро этого не будет», – обещал в 1962-м поэт Николай Асеев. Неплохой, кстати, был поэт в начале своего бесславного пути; спутник Пастернака и эпигон Маяковского; к концу жизни, увы, окончательно скурвился. Надышался ядовитых литературных испарений.

Но если маму и ее советских сверстников увели от веры по злому умыслу, то западные христиане уходили в никуда по собственной воле. Никто ничего не закрывал, не взрывал, политики не богоборствовали. Как дети под дудочку крысолова, люди сбивались в группки и кучки, кучки сливались в толпы, и с тихим нежным пением удалялись от соборов и монастырей. Почему?

Самое простое – сослаться на мировые войны.

Первая потрясла газовыми атаками и безбрежными рядами могил, полной безнадежностью всего, что казалось предельно надежным: государства, общества, церкви. Есть страшные, величественные, смутные стихи Осипа Мандельштама о неизвестном солдате. Прочти их, сынок; ты поймешь, что значила Первая мировая, какое потрясение произвела в умах:

  • Миллионы убитых задешево
  • Протоптали тропу в пустоте,
  • Доброй ночи, всего вам хорошего
  • От лица земляных крепостей.
  • Неподкупное небо окопное,
  • Небо крупных оптовых смертей,
  • За тобой – от тебя – целокупное —
  • Я губами несусь в темноте.

А там дальше еще:

  • Для того ль должен череп развиться
  • Во весь лоб, от виска до виска, —
  • Чтоб в его дорогие глазницы
  • Не могли не вливаться войска?

А в самом конце:

  • …и столетья
  • Окружают меня огнем.

Дух перехватывает, дышать становится нечем, такие стихи. Я тебе цитирую их не по современному изданию, а по старой машинописной копии, ходившей по рукам; наверное, с ошибками, но зато со следами реальной истории. (Кстати, впервые после ареста и гибели Мандельштама напечатали именно в 1962-м, в альманахе «День поэзии»; этим тоже втайне горжусь.)

Первая мировая породила желание спрятаться в безумие от кошмара, который сотворен человеком разумным. Вторая подкосила сценами всеобщего озверения и полного расчеловечения; если такое творят христианские народы, какова цена самому христианству? Если возможен Эйхман, значит, Бог умер; верить после Освенцима невозможно, как невозможно писать стихи.

Вообще-то и стихи пишут, иногда вполне пристойные, и в Бога после газовых камер иногда верят. Прежние войны были во многом страшнее двух мировых: представь себе кишки еще живого солдата, вырванные ядром и размотанные по полю дымящейся связкой; вообрази операцию по удалению раздробленных конечностей – без наркоза, стакан спирту в глотку, руки-ноги в садомазохистские наручники, и хирургической пилой по хрустящей белой кости. Варфоломеевская ночь, людоедские эпизоды Столетней войны, строительство Петербурга не были гуманнее Ленинградской блокады, просто случились раньше, помнятся хуже. А сравнительно недавняя турецкая резня 1915 года, сгубившая миллионы безвинных армян, произошла на обочине тогдашней цивилизации. Армян резали где-то там, за краем горизонта, о чем думать лень. Осуждать за это европейцев почти бессмысленно. Скажи без подготовки, сходу, сколько человек погибло в прошлом году в Верхней Вольте? и я не знаю. Люди центра к далеким окраинам равнодушны.

Спорить о причинах бесполезно. Дело не в причинах, а в следствиях. Католическая церковь, определявшая судьбы мира на протяжении последнего тысячелетья, к концу 50-х ощутила: духовная власть уходит, слабеет, утекает, как жизнь из открытых жил. Нужно было срочно что-то предпринять. Перетянуть рану жгутом. Остановить отток живительной крови. Отодвинуть конец христианской эпохи. И, выиграв время, начать лечение. Вопрос только, кто будет лечить, кого лечить и чем лечить.

Большинство вальяжных кардиналов считало: надо исцелить паству. С ними соглашались многие равнодушно-ласковые священники из больших городов (славное тихое одиночество, дети не шумят, жены не встревают поперек спокойной мысли, экономки, затянутые в синее, молча ведут хозяйство, под сводами нетопленных храмов звенит недоступная прочим латынь). Еще одна папская энциклика против развращения современного мира, очередной крестовый поход на безбожие, петиция главам государств: требуем обуздать писателей, актеров и кинематографистов, которые с иронией, а иногда глумливо говорят не только о духовенстве, но даже о святынях, пишут и снимают о греховном…

Они снимали, писали и пели; они боролись, страдали, глумились; это правда. И великий Феллини, выпустивший на экран в моем году свои «8», и невеликие авторы фильма про Джеймса Бонда (первая серия – тоже мой год!), и гениальный бородач Фаулз, подписавший в декабре 62-го верстку «Коллекционера». Феллини ты видел, Бонда тоже; Фаулза прочти, пересказывать не стану. Только подброшу тебе для размышления одну фразу из его романа «Волхв»; там действие происходит на греческих островах: «Между этими событиями не было никакой связи… их связывал я, именно во мне нужно искать смысл их совпадения». А первая экранизация набоковской «Лолиты»? Это ведь тоже 62-й. Трагедия запретной страсти, чистота недоступного эроса, культ обожествленной юности, огуречный запах свежей плоти – и тоска, тоска в разлуке с Богом; а ведь многие до сих пор думают, что Набоков спорнографил…

Их смотрели, слушали, читали, заслуженно любили, уважали; но многие подспудно ждали от современного художника другого. Не горькой исповеди атеиста и насмешливой игры в гедонизм, а слова, обращенного к небу. Напрямую, без унылых посредников в мантиях и сутанах.

Поздним летом 62-го на Венецианском кинофестивале был показан фильм молодого Андрея Тарковского «Иваново детство», про беспощадную войну, перемоловшую пацана, с нервным и нежным Николаем Бурляевым в главной роли. Кино получило высшую премию, Золотого Льва (хорошо, не тельца); но что именно премировали, вот вопрос? Режиссер снимал истеричную мистерию о тайне смерти; советские начальники посылали «Иваново детство» в Венецию как героическую драму про подвиг и жертву маленького солдата; европейцы увидели в фильме житие святого, который ничего не знал о Боге и церкви – только потому и стал святым.

Точно так же они будут читать Солженицына. Для одних Иван Денисович – жертва режима, для других – новый Платон Каратаев, русская покорная душа, но для большинства он был новым святым. Без дряхлой веры и старых попов.

До переводов «Одного дня» Папа Римский Иоанн XXIII не дожил нескольких недель, «Иванова детства» вообще не видел, Фаулза не читал, о «Лолите» слышал краем уха. Но ему было достаточно простых наблюдений за ходом жизни. В отличие от своих аристократических предшественников, всех этих сладостных Пиев и могущественных Львов, он был веселым крестьянским парнем, тринадцатым или четырнадцатым ребенком в семье; а всего детей у его отца было семнадцать. Даже больше, чем у твоего прапрапрадеда Иоанна Константиновича.

Значительную часть жизни, восемнадцать лет, он провел в почетной ссылке на Балканах, подальше от престола и курии его. Посланцу Ватикана велели обращать заблудших сербских и болгарских схизматиков, возвращать православных в лоно католической церкви. А он вместо этого выдавал транзитные визы евреям, прикрывал болгарских сопротивленцев и отказывался колебаться вместе с ватиканской линией, однозначно отвергая Гитлера и Муссолини. В конце концов он понял: миссия невыполнима, потому что неверна. Не обращать православных нужно, а двигаться навстречу друг другу. Тут его и отозвали.

Папой в 1959-м он стать не должен был, слишком прост, незнатен, неучен; это нарушало традицию, противоречило здравому смыслу. Наверное, его избрали только в силу возраста и болезней. Старенький и дряхлый дедушка не будет лезть куда не надо; некнижный, он вряд ли повредит ученым богословам; а потом он быстренько помрет и придет настоящий Папа, из наших.

Дедушка и вправду был очень болен и очень добр; он не случайно назвал себя простонародным именем Джованни (никакой славной предыстории у этого папского имени не было; последний Иоанн был просто жулик, контрабандист и лжепапа). Но его избрание, противоречившее здравому смыслу, вполне согласовалось с неразумным Божественным планом. Что было несколько важнее. Убежденный, что любое решение может быть принято за пять минут или не может быть принято вообще, Иоанн XXIII вскоре после инаугурации спросил своих советников: а почему у нас нет Собора? Те обомлели от неожиданности: это же такая работа, такая работа, невозможно созвать Собор даже к 1963 году. На что Папа широко улыбнулся и ответил: что ж, тогда соберем его в 1962-м.

Народ готов был носить Джованни на руках, такой душка, никогда не сердится и постоянно улыбается. Но в душе Папа был очень недоволен. Что народ любит – это хорошо, это здорово. Но если большинство современных, подвижных, мыслящих людей вообще не желают слышать о Боге и в лучшем случае согласны на веру без Церкви, они в конце концов ее получат. А потом потихоньку уведут за собой и лбящий народ. Вопрос: что получат Церковь и Бог? Объедки светского стола? Еще вопрос: если священники всем надоели, кто в этом виноват? Одни лишь горделивые миряне, или также всечестные отцы? И наконец последний, главный, страшный вопрос. С кого начинать исцеление, кого выправлять, мир или клир? Кто к кому должен идти навстречу, гора к Магомету или Магомет к горе?

Гора! – сурово отвечали кардиналы; имейте веру размером с горчичное зерно, и горы будете передвигать. Магомет! – ласково возразил Папа и начал готовить созыв Второго Ватиканского. Не спеша – и не отклоняясь. Бюрократически – и вдохновенно. Комиссия за комиссией, секретариат за секретариатом, проект за проектом.

О христианском единстве.

Об отношении к евреям.

О литургии.

Об источниках Божественного Откровения.

И – не смейся – о СМИ.

Тут нет ничего богохульного; наступила медийная эпоха, телевизионная картинка с ядерными ракетами становилась сильнее самих ракет, и надо было проложить верующим дорогу сквозь паутину информации. Не мимо, а именно сквозь.

3

25 декабря 1961 года Папа огласил апостольскую конституцию – «Humanae salutis». Это значило, что Собору – быть. 2 февраля 1962-го объявили о дате его созыва. 11 октября, ровно за пять дней до появления кубинских фотоснимков с американского U-2, в Ватикане зазвучали молитвы на двух языках, по-латыни и по-гречески. Иоанн XXIII торжественно открыл первую сессию. И более он тут не появлялся – вплоть до 4 декабря, когда обратился к Собору с последней своей речью и возвел в кардиналы архиепископа миланского Монтини. Будущего своего преемника, Павла VI. Лежа в больничной палате, стараясь не двигаться, чтобы не усиливать боль, Папа следил за соборными репортажами по телевизору; священное совещание впервые в мировой истории шло в прямом эфире.

Папа тихо волновался. Заседания священного Собора сразу погрузились в густое бесовское облако Карибского кризиса; разгневанный владыка ада почуял прямую угрозу себе и своей власти: он почти успел расцерковить мир, а тут ему подсуропили, подсоборили; чего доброго, опять Европу окатоличат; гори оно тогда все синим пламенем, не мое, так ничье. Но за Карибский кризис Папа не отвечал, не это его страшило по-настоящему. На все Божья воля. Конец истории – так тому и быть, а не конец – значит, не быть. Куда сильней тревожило другое.

На Собор прибыли 2504 иерархов из почти 3 000 приглашенных. Обновления церковной жизни, ее выхода в мир желала большая половина. Но весьма значительное меньшинство хотело превратить Второй Ватиканский в продолжение Первого, формально оставшегося незавершенным. Именно на Первом соборе в 1870-м был провозглашен странный догмат, который принято называть догматом о непогрешимости Папы; первосвященника вознесли над низменным миром: высоко сижу, далеко сижу, не садись на пенек, не ешь пирожок, ибо пост, пост, пост!.. Иоанн XXIII никак не мог допустить, чтобы его замысел обновления церковной жизни был незаметно перенаправлен в чужое и чуждое русло. А что там делалось в приходах, что змеилось в недобритых головах монахов – вообще никто не знал.

Через несколько месяцев, недель или даже дней Папе предстоял отчет в небесной канцелярии; он знал об этом, болезнь неостановимо растекалась по его телу, торкалась в самые дальние уголки, гнездилась маленькими метастазами, выедала изнутри. Если он непоправимо ошибся, если все не во благо, если произойдет раскол, то Сам Господь встретит его у входа в небесные обители, посмотрит прямо в глаза, спокойно и разочарованно, и этот сожалеющий взгляд будет страшнее ада…

4

Разное пишут у нас про этот Собор. Либералы восторгаются: католики опростились, примирились с протестантами, попросили прощения у евреев. Консерваторы ругают: латины обмирщились, повернулись к алтарю задом, оскорбили таинство причастия, теперь хоть пиццу пресуществляй. Не мне встревать в богословский спор; не мне их судить. Я, сынок, скажу по-другому.

Летом 69-го, а может, и 70-го, я гостил у тетки Марины под Нижним, в военной части, где тогда служил ее муж, офицер дядя Витя. В военной части все было как положено: серые сугробы грибка в туалете; грязная песочница во дворе; офицерские жены в домашних халатах и шлепанцах развешивают кружевные комбинашки вперемешку с байковыми трусами начесом внутрь; на трехколесном велосипеде едет девочка и надувает зеленую соплю пузырем, вслед ей хрипло кричит западенская бабуля: «Анжелика, вертайся, жопу надеру, от скаженная!».

Скучно жить в военной части, разве что в футбол сыграть с соседскими пацанами, пока солдаты обедают или маршируют на плацу. Но вокруг, за пределами территории, обтянутой колючей проволокой, – мутные озера, светлая речка, песчаные насыпи, горные кручи выработанного карьера. Мы с двоюродным братцем Димой ходим на рыбалку, ловим ершика и бычка, ныряем с плотов по очереди с деревенскими, загораем всласть.

Однажды я сурово просчитался. Деревенские мне говорили: берегись омута, не прыгай. Я не послушал, прыгнул солдатиком и тут же почувствовал: не то. Тело легко пробуравило воду, по коже пробежали пузырьки, но вместо зыбучего дна продолжилась недолгая пустота. Ноги уткнулись в ил, и сразу стало ясно: яма. Тесная. Невозможно поднять руки, нельзя присесть, чтобы спружинить и выпрыгнуть. Я задрал голову и открыл глаза. Сквозь мутноватое колыхание воды, как сквозь толстую оконную наледь, пробивалось солнце, лучи кривились и корежились. Очень хотелось жить и обнять маму. Воздух в легких кончался, страх бил в виски, вода сдавливала грудь. Вот бы еще раз вздохнуть полным вдохом! Неужели это все – и так рано, я же еще ничего не успел! В этот момент речное солнце затмилось, в воду что-то ослепительно рухнуло, волосам стало больно, и я медленной рыбой поплыл вверх, на волю.

Оказалось, на плоту все это недолгое время шел жестокий спор: куда я подевался и что со мной делать? Братья Хайрутдиновы, Мансур и Рифат, были спокойны. Плавает хорошо, унырнул, потом пуганет из камышей. Дима волновался: такого еще не бывало. Через минуту он прекратил спор, спихнул в воду Мансура, не желавшего отдавать шест, лягнул ниже пояса низкорослого трусливого Рифата, который сделал вид, что заступается за братца, – и погнал обратно, к омуту. Разглядев сквозь полупрозрачную воду мою неподвижную голову, не раздумывая, прыгнул, вытащил меня за волосы и затолкал на плот.

Мансура было бить нехорошо. Доверие Рифата Дима потерял, они потом плохо ладили. Вопрос: о чем он должен был думать, о потере меня или о потере друзей? О том, что драться ниже пояса – западло, или о том, что надо вытащить кузена? По-моему, ответ очевиден. Возможно, я эгоист. Но жить очень хотелось. Папа Иоанн XXIII рассуждал примерно так же, как мой двоюродный брат Дима; утопающих нужно спасать, детали обсудим потом.

5

Детали потом обсудили. Уже после смерти Папы. Его преемник Павел VI был избран летом 1963 года и твердо повел дело прежним курсом. После трех годовых сессий и финального заседания 7 декабря 1965-го Рим перестал называть себя «торжествующей Церковью» и стал именоваться «Церковью в служении». Что же из этого вышло? До чего же католики дослужились? Последний раз в пределах этой книги перевернем бинокль, поглядим из огромного настоящего в маленькое, почти кукольное прошлое, устроим смотр причинам и следствиям.

Ползут семидесятые, напрягаются восьмидесятые, мчатся девяностые, истерично тормозят двухтысячные. Проходит сорок лет со дня открытия Собора. За сорок лет Моисей вытряс из евреев прошлое и засеял их новой верой. А что изменилось у нас? Вроде бы ничего. Даже стало хуже. Собор закончился, забудьте. Европейское искусство было далеким от Бога и Церкви; отошло еще дальше. Обезбоживание общественного организма продолжилось. Старый священник в маленькой савойской деревушке, где живет Жорж Н., тихо жалуется: сельские католики забыли, что мы неженаты, что мы одиноки, что надо нас приглашать на воскресный обед, дарить домашнее тепло, скрашивать невыносимый холод жизни…

Обыватель не хочет слышать о вере; о христианских корнях цивилизации вслух вспоминать неприлично. Даже президент самой религиозной страны цивилизованного мира, Америки, и тот в 2005-м поздравил нацию с «новогодними праздниками», чтобы не смущать магометан, евреев, буддистов, а также неверующих пугающим именем Рождества. Что же говорить о Европе? Пока трусливые директора британских музеев меняют в табличках аббревиатуру В. С. на B. P., с «до Рождества Христова» – на «до нашей эры», сосредоточенные мусульмане дают расслабленным европейцам сто очков форы. И слишком велик риск, что вялый католицизм из Европы уйдет вообще, уступив место энергичному исламу. То-то весело будет атеистам, которые уверены, что победили…

И все-таки не станем спешить. Погодим. Чуть сместим угол зрения, отведем окуляры от центра, обратимся к обочине счастливого мира. Не такой счастливой, зато более энергичной. Польша середины 70-х. Толпы на улицах тесного Гданьска; упитанный портовый слесарь Лех Валенса, эдакий Хрущев, но лохматый и с пшеничными усами, перелезает через забор восставшей судоверфи. Спрыгивает, отряхивается, выпрямляется – и перед нами лидер национального масштаба. За ним, недоученным рабочим и вредным профсоюзным вожаком, встают шахтеры и портовики, интеллигенты и крестьяне, вся страна. Сгинела Польша или не сгинела? Сбросит русский коммунизм или не сбросит? Сбросит, не сгинела, геть!

Геть-то оно геть, но ничего бы у Валенсы не вышло, если бы не католическая церковь. С шумной бунтующей площади люди шли в прохладную тишину польских костелов; молодежь, склонив упрямые головы к растрескавшимся спинкам древних церковных скамеек, слушала внятных ксендзов. И ксендзы, и Валенса, и молодежь знали: где-то там, в далеком Ватикане, куда поляков не пускают без визы, сидит странноватый и тихий Кароль Войтыла, посредственный польский поэт и отличный всемирный Папа, взявший себе двойное имя, в память о соборном Иоанне и его верном преемнике Павле. Это было очень важно. И то, что поляк. И то, что Иоанн-Павел.

Год от года он будет сгибаться все ниже, слюна будет набегать на губы все гуще, а любовь к нему будет все сильнее. Почти ничего специально не делая, не давая политических инструкций, бормоча сердечные молитвы, опираясь на доверие и нежность, он вынет Польшу, как затычку из советской бочки. Красный настой вытечет, бочка рассохнется, все распадется. Предчувствуя беду, чекисты пошлют турецкого психопата Агджу, чтобы тот пристрелил Папу, как сами они повесили и утопили ксендза Ежи Попелюшко; не поможет. Не помогут и вольные Папины закидоны: его детская страсть к путешествиям, катастрофически нараставшая от 80-х к 90-м, причем не в Боснию, где льется кровь, а в Украину, где слишком свежа боль раскола; его желание канонизировать новых святых сотнями и тысячами. Ну да, немного смешно. Но у кого нет недостатков. Хороший Папа, молодец. Все недостатки будут не в зачет; в зачет пойдет одно лишь доверие.

Коммунизм убрали, принялись за бедных. Смещаем ракурс, смотрим через океан. Латинская Америка, слева и справа от Кубы. Много дикости, еще больше пафоса, воровства и нищеты. Сумасшедшая Венесуэла во главе с типичным охранником дешевого агентства Уго Чавесом. Наркотическая Колумбия, безнадежный Уругвай. Но постепенно поднимаются безграничная Бразилия и просторная Мексика, то срывается вниз, то снова оживает Аргентина, расцветает Чили, за Чили тянется Перу. Мы знаем лишь о карнавалах, ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне танцирт, девочки, девочки, двигайтесь бодрее, веселей растрясайте жир. Но что мы знаем о сотнях миллионов смуглых христиан в белых украшенных цветами храмах? Об искренней вере, малость буйной, зато живой? Этого по телевизору почти не показывают. Необразованным, но искренним латинам не хватало теплоты, они ее получили; спасибо Собору. Какой конец христианства, кризис, расцерковление? Просто сместился центр тяжести; вера утекла туда, где ей рады. В Латинскую Америку. Все мы уходим туда, где нас любят; Господь Бог не исключение. И знаешь, что я тебе скажу? Если именно там, на излете испаноязычия, окажется главная опора христианской цивилизации, значит, там в конце концов и будет центр мира.

Но и христианскую Европу рано хоронить. Столько раз ее отпевали, а она все живет. В ней прорыты хитрые ходы, как в старых, таинственно изъеденных монастырских фолиантах. Пробираешься сквозь беззаботное равнодушие к вере, сворачиваешь за угол, ба, вот она, бутилирована по месту производства, а шато.

Сколько раз я был на ранних монастырских службах в савойских Альпах. Мы – и такие же, как мы, – выходили засветло, чтобы успеть к началу; огромные капли скатывались с доисторических хвощей и медленно падали на горную тропу; пахло сырой землей. В иссиня-белом храме было тепло и сухо, сквозь аляповатые современные витражи с трудом пробивался сумрачный свет; заспанные миряне занимали места, разбирали листочки с текстами псалмов и простыми нотами; в середину выходил молодой траппист, молчальник, бил в маленький колокол, и начиналось. Чуть было не сказал – действо; нет, именно что не действо, а тихое служение. Монахи отрешенно пели, миряне подпевали, каждый знал свое место и все в целом делали общее славное дело. Мы вместе, и Бог посреди нас.

Причем заметь, тут не было никаких лузеров, чайников, закомплексованных кликуш. Хорошие молодые ребята, симпатичные девочки, буржуазные тетеньки, сосредоточенные дяди. Сердцевина общества, опора жизни, обыватель.

А собрание кальвинистской общины во французском Анмассе, на границе с Женевой? Обсуждается сложный вопрос: что значит милостыня в мире, где почти не осталось нищих? Корпулентная дама, владелица съестной лавки, что-то вроде нашей продавщицы с «халой», морщит узкий лоб и вдруг говорит: подавать милостыню – это же значит делиться тем, чего у тебя мало, с теми, у кого этого вообще нет. Чего не хватает людям? Общения. Чего у нас меньше всего? Времени. Подарим одиноким людям свое время, пообщаемся с ними, подадим им такую вот милостыню.

А? каково? Не продавщица, а какой-то автор Соборного уложения, честное слово.

Ты возразишь: она же протестантка, при чем тут Собор? Отвечу: а Жорж Н., который ведет меня сквозь горы к траппистам и в конце мессы радостно причащается, он из каких будет? Не из кальвинистов ли? Между прочим, он когда-то ушел от католиков к протестантам, отвергнув ложь католической иерархии; препятствие исчезло, рассосалось, и это тоже следствие Собора. Я поддразниваю Жоржа Н.: пришел конец протестантской этике, католические земли и районы процветают, от Мюнхена до Сен-Жермен-ан-Ле; он весело парирует: католики стали протестантами, вот тебе и секрет успеха.

А теперь неожиданный ход. Быстро перенацеливаемся. Родимый Советский Союз. Россия. Москва. От Второго Собора до Третьего Рима дистанция огромного размера. Однако же и тут влияние несомненно. Мы точно знаем, когда началось возвратное движение советской интеллигенции в церковь. Легендарное жаркое лето 1972-го; сизый дым тянется от горящих торфяников Шатуры, стелется по дороге, понимается ввысь. В семь часов вечера, выходя из метро, люди попадают в светящееся фиолетовое марево и начинают угорать; очумело плывут сквозь дымную муть рогатые троллейбусы.

Почему-то именно этим смутным летом, когда города не было видно, столичные интеллигенты начали прозревать. Что-то там в слипшихся от жары мозгах происходило, какая-то химическая реакция; закупоренные центры сами собой стали раскупориваться.

Покойный филологический академик Аверинцев, примерно такой же великий, как ваш математический Арнольд, рассказывал мне, что все это лето он просидел взаперти в своем кабинетике с засаленными обоями, стучал на машинке без устали. Работалось хорошо, как никогда. И вдруг к концу лета он понял: надо не только писать о христианской культуре, надо идти в церковь. И пошел. Таких пошедших в тот странный год было много, а потом стало еще больше.

Не в Соборе, конечно, причина. Весь двадцатый век Россия только и делала, что теряла сограждан и приобретала святых; кровь разливалась по ней потоками, и сквозь эти потоки прямиком на небо брели люди, похожие на ангелов. Сияние белого сквозь красную муть. Рано или поздно качество праведников должно было перейти в количество верующих; оно и перешло. Но вот что важно. Именно Ватиканский Собор 62-го психологически облегчил русскому образованному сословию возвратный путь на утраченную религиозную родину. Навстречу тому самому восточному православию, которому латинский Собор не указ.

О Папе Джованни, о Втором Ватиканском советские образованцы говорили и думали с середины 60-х. Громко противопоставляли «их» просвещенность «нашему» невежеству. Хвалили открытость далеких ксендзов, ругали закрытость близких попов. Наверное, от этих рассуждений за версту несло советской глупостью, привычкой всех учить и нежеланием учиться. Но как-то незаметно, подспудно эти разговоры разминали и размягчали закоснелые мозги: люди приучались к мысли, что не все вокруг наука и жизнь, не сплошь знание и сила, а есть мир веры, и он неожиданным образом совмещается с миром разума. Вскоре возделанная почва стала унавоживаться восточным оккультизмом и дешевой мистикой; в моду вошло учение Рерихов, последователей большого художника и маленького поэта стали называть рерихнувшимися; через Шамбалу многие прошли. А вышли – в заброшенные русские церкви, пустовавшие в 50-х, постепенно наполнившиеся в 60-х и еле вмещавшие желающих в 70-е.

На историческом горизонте возникнут фигуры великих посредников между начитанными богоискателями и прозрачным миром православной веры. Сейчас, в 62-м, в подмосковной Тарасовке тихо служит молодой священник, из университетских, отец Александр Мень; красавец, а будет еще красивее: черная борода с проседью, огненно-влажные глаза, спокойная яркая речь. Его пока никто не знает, он и сам не догадывается о том, какая судьба его ждет. Но в семидесятые его переведут в Новую Деревню; круглый год, по январскому крещенскому морозу, сквозь февральскую снежную дымку, через мартовские хляби и топи, в конце октября, принюхиваясь к сладкой подмороженной прели, от электрички к храму будут идти люди, поштучно и парами, молодые и пожилые, с умными книжками в тертых авоськах…

Странный путь к своему через чужое. Через крайний Запад и крайний Восток на простую духовную родину. Странный. Вполне себе интеллигентский. Но чем странности этого сословия хуже фантазмов народной веры? Тут один лаврский старец на днях сказал моей знакомой: «Все в плену, деточка, все в плену. И президент в плену, и патриарх. А вообще я молюсь о войне, чтоб началась поскорее». И тяжко, умудренно вздохнул…

Русские интеллигенты, которые первыми ввязались в богоборческие войны XIX века, первыми же начнут поиск христианского мира века XX-го. От них во все стороны пойдут энергетические волны; к началу 80-х всеобщее недоверие к церкви ослабнет, а в конце 80-х, когда начнет крошиться привычный мир, социальный ужас подхлестнет равнодушное большинство, и оно толпой, с гиканьем и ржаньем, понесется на церковные просторы. Давние посевы вытопчет, как следует намусорит, отползет обратно. Но кое-кто укоренится; ради них, немногих, все это и стоило затевать. Бог не заинтересован в спасении классов, родов и видов; лишь некоторые народы почему-то занимают Его особо; а так, насколько я понимаю, Он озабочен исключительно спасением отдельных душ. И готов выкупать их за любую цену. Если я не прав – пусть поправят.

Глава одиннадцатая

В тот вечер мама и Володя встретились у кинотеатра. Афиши были нарисованы вручную, и сквозь молодую снежную насыпь пробивался запах масляной краски. Можно было посмотреть новый советский фильм «Девять дней одного года», про ученых, с красавцем Баталовым в главной трагической роли. Он там жертвует своей молодой жизнью ради познания ядерной истины. Но это было в девять. А можно было пойти на «Фанфан-Тюльпан», старую французскую комедию, не такую жизненную, зато беззаботную, как сегодняшнее их настроение. И сеанс начинался в семь. Чуть смущаясь своих провинциальных пристрастий к несерьезному искусству, Володя все-таки купил билеты на «Фанфана», и они, выпив по глотку пива в кафе, нырнули в зал, за тяжелую бархатную завесь.

Как выследила их Анна Иоанновна – не знаю. То ли подслушала за дверью разговор, то ли записку перехватила. Согласившись посидеть со мной вечерок, она укутала меня поплотнее, уложила в коляску и покатила к метро: кинотеатр был неподалеку, за угол от входа в метро «Сокольники». Из-за угла она и наблюдала, как Милочка встречается с рябым, как беззастенчиво, кокетливо подставляет губы для поцелуйчиков и, ожидая его возвращения из кассы, быстро смотрится в зеркальце пудреницы, а затем, прижимаясь вплотную, проходит в кинотеатр. Что Володичка приехали, Анна Иоанновна, разумеется, знала; что они как-то там встречаются, тоже; но ей нужно было оценить, насколько все это серьезно; теперь-то она оценила. И на ватных ногах, растерянная и ошеломленная, побрела домой, в Малый Олений. Маринка улизнула из семьи, Милка тоже вот-вот готова, а с кем останется она, на старости своих заслуженных лет?

Своей отдельной жизни у Анны Иоанновны не было. Только в детстве: она ведь была поскребыш, последняя, маленькая, любимая. Старшие сестры шили ей кукол, расчесывали Анюте волосы своими взрослыми гребнями, целовали и подкидывали к небу. Хрися, Маня, Домна, Соня, Иоанна по прозвищу Оня, Василиса, Тася, Мелина, Капа, Надя, Агриппина, Марина, Фрося, Зина, Александра – где они все, где их могилки? Всех, кроме Мани, сдуло из Ейска, разметало по свету; кто за границей без адреса, кто в лагере без права переписки, концов не сыскать. Жуткий, жуткий двадцатый век.

Мамичка, располневшая от постоянных родов, тяжело болела, в груди у нее что-то свистело, как будто в легких было множество мокрых дырочек и из каждой вырывались пузырьки; говорила она сипло, но слова были такие ласковые. Папичка был суров и гневлив. В доме его боялись. Но даже он ласкал Аню и дарил ей бирюзовые бусы и серебряные колечки. А когда в Ейске было голодное лето, приносил сладкую дыню. От нехватки хлеба их спас тогда невероятный урожай бахчевых; обыватели ходили в сладких подтеках, ряхи лоснились: вроде бы голод, а в весе прибавили все.

Потом детство кончилось и началось вечное служение.

Сначала, окончив женские курсы, она поступила в Ейскую гимназию классной дамой. Поработала несколько лет; началась революция. Анна Иоанновна зарабатывала тем, что давала уроки – то синеглазым казачьим дочкам, то носатым сынкам комиссаров, смотря чья власть была в это время. Ездила в станицы, поездом и на подводах; комиссары иногда давали машину.

Однажды комиссарскую машину остановил на въезде в Староминскую отряд белоказаков. Ехали туда – власть была красная, на обратном пути уже была белая. Видимо, несколько отрядов подтянулись с Азова и расположились в соседней станице. Староминских станичников было не видать, на всякий случай все попрятались по хатам; стояла мертвая тишина, только предательски покудахтывали нереквизированные куры. Есаул, или подъесаул, кто он там был, бабушка не очень разбирала, подъехал, нагнулся с лошади к шоферу, пощупал кожанку: снимай, поджидок! Шофер покорно скинул тужурку, покорно вышел из машины, покорно встал у канавы, руки за спину. Он был туповатый, этот шофер, матерился при детях; а все равно было жалко. Есаул разогнал лошадь, пригнулся, шашка свистнула, у шофера надсеклась верхняя часть туловища – наискось, от горла к печени.

– Ну, жидовка, теперь ты, – сказал есаул, пряча вытертую шашку и расстегивая кобуру, потому что бабу шашкой рубить несподручно, разве что неверную жену с выблядком, да и то в давние времена. – Выходи.

Бабушка молчала и не двигалась.

– Стой! – вдруг выехал вперед молодой казак. – Не жидовка она, я ее знаю. Это училка, из Ейска, она мою сестру грамоте учила. Греки они. Православные.

– А у комиссаров чего делаешь? Почему ахтомобиль к тебе приставляют? За какие такие заслуги?

– Приказали уроки давать сыновьям товарища Якобсона, мне-то что прикажете делать, – пробормотала бабушка.

– Прикажем? – гоготнул есаул. – Да ничего не прикажем. Мы ж не якобсоны, чтоб тебе приказывать. Перекрестись разве что.

Бабушка перекрестилась.

– Ну, давай, иди домой, что ли.

Развернули коней и поехали в степь, к своим.

…А потом были бесконечные переезды, несчитанные первые сентября с охапками мохнатых, как туркменские папахи, астр, педсоветы, двоюродные внучки, ставшие родными дочками, пенсия и внук. Любимый внук. Когда никто не видит, бабушка расплывается в дурацкой улыбке, распускает морщины, жмет меня к сердцу и курлычет в ушко; как только кто-то приближается, немедленно суровеет и воспитательно смотрит в сторону. Теперь внука могли отобрать и увезти. Чтобы не быть такой эгоистичной, Анна Иоанновна вслух уговаривала себя успокоиться, войти в Милочкино положение, возраст уже серьезный, не девочка, да еще мать-одиночка, последний шанс. Но не помогало. Перед глазами стояло рябое толстое лицо. Вор. Вор. Вор. И ненависть била в виски.

Почти дойдя до нашего дома, бабушка резко остановилась, театрально простонала, развернулась и зашагала обратно, нещадно тряся коляску и не обращая внимания на мой рев. Сначала она решила дождаться конца сеанса; кругами катала меня вокруг кинотеатра, на секунду притормаживала, склонялась, полупела: а-а-а-а, а-а-а-а, и опять продолжала круговое движение. Но в конце концов терпение у нее лопнуло. Она подтолкнула коляску к самому входу, взяла меня наперевес и пошла в атаку.

Контролеры были сметены в секунду. Тетки-смотрительницы у входа в зал продержались чуть дольше, пускать не хотели. Но когда Анна Иоанновна твердо заявила им, что у ребенка температура сорок, мать ушла в кино, без нее в больницу не кладут, надо срочно вызвать ее из зала, – сдались. Что же они, не женщины, у самих дети, всяко в этой жизни бывает.

Фанфан-тюльпан миловался с полногрудой красоткой.

– Мила, ты где? – раздался мощный бабушкин голос.

Зал отвернулся от экрана и посмотрел в темноту. В матовом отблеске экрана мерцала фигура высокой худой старухи с распущенными волосами и хнычущим младенцем на руках. Как на негативе черно-белой пленки.

– Мила, я тебя спросила, где ты?

Мама, вжавшаяся было в кресло, попытавшаяся спрятаться от себя самой, привстала, полусогнулась и начала выбираться с середины семнадцатого ряда. Зал отвернулся от старухи, в надежде досмотреть кино; не тут-то было. Сквозь музыку погони и под звук фехтующих сабель легко пробивался клокочущий учительский голос:

– Ах, вот ты где? А он где? Тут же? Что, развлекаетесь? Кино смотрите? Ребенок брошен, плачет ребенок, температура у ребенка, им все равно. Тебе-то он никто и звать никак, хоть завтра помри, хоть сейчас, не ты отец. А ты, ты, Милочка? Ты на кого сына променяла? На э-то-го? На э-то-го? Ему твой ребенок не нужен, не надейся. Он и тебя бросит, как уже бросил однажды. Думаешь, я не знаю? Знаю, знаю все! А ты, дурачок, думаешь, она тебя любит? Она тобой от судьбы прикрылась, ха-ха! Не смей плакать, не смей!

А мама все же плакала. Склонив голову, она стояла перед бабушкой, на две ступеньки ниже ее, как перед ожившим изваянием. Потом поднялась на одну ступеньку, молча забрала меня у Анны Иоанновны и зарылась лицом в мое одеяло. Бабушка гордо развернулась и пошла. Мама шагнула следом, за бархатную занавеску, но дверь открывать не стала; в темном душном закутке остановилась, переждала какое-то время. А потом она, прикрываясь мной, пересекала ярко освещенный вестибюль; щеки ее пылали от стыда. Володя остался в зале. Он сполз пониже, сгорбился, чтобы стать незаметней, и глубоко задумался.

Глава двенадцатая

Куда бежать? Она не знала. К любимому отцу любимого младенца? Нельзя; нет-нет, никаких претензий, только неизбежная горечь ревности; в конце концов, она понимала, на что идет, когда решилась рожать. К подругам? У них своя жизнь. А самая близкая, самая родная, к которой можно было ринуться хоть днем, хоть ночью, год назад покончила с собой: ей показалось, что у нее сифилис, и она спряталась от страха в безумие. Хотя бы позвонить кому-нибудь из автомата? Но почти ни у кого из маминых знакомых домашнего телефона тогда еще не было.

Густела ночь. Загорались теплые желтые окна. Малый Олений переулок постепенно засыпало мелким осколочным снегом, все вокруг искрилось, было холодно. Мама села на скамейку, подкатила поближе коляску, спряталась в высокий воротник из серой цигейки, как зверь в волокнистую нору, и тихо уютно заплакала.

А что было дальше? А дальше была ее жизнь за пределом сюжета. Убийство Кеннеди. Я с мячиком на лужайке. Солнышко, ласка, тепло. Брежнев у власти, как заснувший рыбак у реки; наживку давно склевали, а он по-прежнему сладко дремлет. Семидневная война. Вудсток. Танки в Праге. Террор на Мюнхенской Олимпиаде. Очередь за колбасой, очередь за овощами, очередь за всем. Я иду в первый класс: мышиного цвета костюмчик, школьная форма; счастье в глазах; огромный букет георгинов в руках. Так будет война или нет? Спасите озеро Байкал! Защитите русскую деревню. Нам угрожает Китай. Мой кружок во Дворце пионеров, первая влюбленность и прогулки допоздна; мамины тревоги, одинокое ожидание повзрослевшего сына, смутная фигура в темном окне. Покушение на Папу Римского. Смерть Анны Иоанновны. Рождение племянницы. Начало пенсии. Конец СССР. Демократия. Капитализм. Третья стадия рака. Сиделка. Одиннадцатое сентября. Захват осетинской школы в Беслане.

Я начинаю кряхтеть, мама вздрагивает, выбирается из цигейковой берлоги, вытирает сверкающие снежные слезы, качает коляску и покорно бредет обратно, униженно мириться. В этот холодный дом, к этой проклятой старухе, в эту ненавистную жизнь, с этим обожаемым мальчиком, с этим грудным приливом нежности, похожим на прилив молока.

Через двадцать пять лет, ровно четверть века, настоящая историческая дистанция, мама станет бабушкой.

Вот последняя черно-белая фотография, которую хочу сегодня тебе показать.

Дворик Союза писателей на Поварской. Лавочка у покосившегося флигелька. На заднем фоне, чуть в расфокусе – скучающий скульптурный классик Лев Толстой. На лавочке рядом со мной – известный и даже модный перестроечный поэт Алеша П.; мы служим в одном журнале. Алеша родом из Донецка, из шахтерской семьи. Он отлично варит самогон, что очень важно: страна борется с пьянством и алкоголизмом, нормальной выпивки не достать, а сегодня она явно понадобится. После перестройки Алеша уедет в Америку, женится на милой немецкой швейцарке, которая будет безропотно сносить выходки большого русского поэта и бурно страдать, пока не выйдет замуж за маленького бернского адвоката, чтобы стать умеренно счастливой; Алеша П. переберется во Франкфурт и затеряется в европейских нетях…

Это я к чему говорю. Видишь мою осунувшуюся мордочку, синяки под глазами, смущенное выражение лица? Мне только что сообщили, что родился ты. Меня слегка поколачивает от сегодняшней ночной паники, недосыпа и полной неизвестности впереди. Я уже догадываюсь, что назову тебя Тимофеем, а больше про будущее ничего не знаю. Между тем времена предстоят интересные, как сказал Горбачев, судьбоносные; на дворе 14 сентября 1987 года; знаешь, что это был за год? Узнай.

1987

Коньяк Ширван

Дорожная повесть

1

Перестройка началась внезапно. Нас позвали в кабинет начальства, включили толстый телевизор, и мы стали наблюдать, как мавзолейные старцы стягивают шапки из каракуля, опускают головы и трудно дышат.

На отдельной трибуне стоял молодой смугловатый правитель. Власть была уже его; гроб с телом предыдущего смирно лежал на лафете. Правитель огладил сизое пятно на лысине, блеснул золотыми очками и завел поминальную речь. Сквозь правильные, скорбные слова поддувало молодой и наглой силой. Моя начальница, суровая партийная старушка, не открывая взгляда от экрана, прошептала: «Товарищи, это конец».

Ничего во мне тогда не шевельнулось. Я просто забавлялся, наблюдая, как меняется лицо старухи. По нему волною пробегает страх, подглазья темнеют, на висках вздуваются кривые вены… Когда тебе двадцать четыре, чужая близость к смерти не тревожит, а стариковский ужас кажется смешным.

Ишь ты, а она – боится. Дура.

2

Поначалу ничего не изменилось. Как прежде, мы спешили на работу к девяти; расслабляясь, пили растворимый кофе из железных желтых банок, отбивая желудевый запах лимоном, а после целый день томились от безделья.

Но в мае, сразу после праздников, меня позвали в кабинет начальства.

Ссохшаяся, похожая на карманную собачку Анна Александровна строго восседала за большим столом. На столешнице, под исцарапанной пластиной оргстекла, лежали неизменные бумажки. Телефоны руководства. Приказ о назначении на пост главреда – от 11 мая 1953 года. Машинописный список русских классиков с готовыми эпитетами, разрешенными к эфирному употреблению. Пушкин Александр Сергеевич, гениальный русский поэт. Толстой Лев Николаевич, великий русский писатель. Короленко – выдающийся прозаик. И далее по нисходящей.

Лицо у Анны Александровны было как грецкий орех: неподвижное и жесткое, иссеченное глубокими морщинами. И говорила она с подчиненными – твердо. Но в этот раз начальница не знала, как начать. Губы расползлись в демократической полуулыбке, глаза выражали страдание. Грецкий орех раскололся.

– Аверкиев, вы комсомолец?

– Конечно, Анна Александровна. Кто бы меня взял иначе на работу.

– Вы хотите сказать, что у нас… но сейчас не об этом. Насколько вы загружены в отделе?

Только этого мне не хватало. Навесят общественное поручение.

– Ну… довольно-таки.

– Вы не семейный?

– Нет.

– Что же вы так?

– Да как-то рано, Анналексанна.

– Но если вы комсомолец, и при том не семейный, – голос зазвучал ровнее, – значит, вы можете летать в командировки. Мы все засиделись в Москве. А радио нуждается в обратной связи.

Так я начал летать по безмерной стране и делать репортажи про писателей, художников и музыкантов из республик. Мне, в общем, было совершенно все равно, за что получать неплохую зарплату. За пионерский слет, партийный съезд или дружбу народов. Главное, чтоб оставалось время на почти готовый диссер о Туркманчайском мирном договоре, которым в тыща восемьсот двадцать восьмом году завершилась ирано-русская война; я собирался вскоре защититься и уйти преподавателем в педагогический, где у папы, выдающегося гинеколога, имелся естественный блат: жена декана исторического факультета.

3

Мартовский Тбилиси был сыроватым и нежным. На проспекте Руставели творилось бодрое столпотворение. Обширные мужчины несли на круглых животах пакеты: снизу выпирали бородавчатые огурцы, по бокам алели помидоры, сверху были нахлобучены пучки кинзы, а тонкие стрелки свежего лука переваливались через край. Пахло острым сыром, маринованным мясом и черным вином; жизнь протекала живописно, напоказ.

Апрельский Ереван казался розовым, бежевым, синим. Пористый туф прогревался и тихо дышал. Всюду раздавался запах кофе. Стоя на балконах, женщины вращали мельнички, вжимая их в мягкие груди; был слышен суховатый треск дробимых зерен. Выпив кофе, все переворачивали чашки, чтобы жижа сползала по стенкам. Наступало время почтенных старух. Жречески прищурясь, они изучали подсохший узор и гадали. Каждый был при деле. И жизнь протекала сквозь них.

В июньском Таллине стояла шумная, но деловитая прохлада. Московский поезд прибывал с утра; я успевал зайти в кондитерскую, съесть слоеный пирожок с яйцом и худосочной килькой и, поглядывая на часы, спешил на ратушную площадь: тут опаздывать было не принято. Встречи назначали в уличных кафе с намеком на Европу. Дружелюбно-отстраненный разговор под запись шел неспешно, завершался в установленное время; собеседник вежливо, но с непременной толикой презрения прощался и уходил, привычно ежась от морского ветра…

Но особенно мне нравились полеты на Восток. Начальники средней руки приезжали на «Волгах». Озирались, пытаясь опознать московского посланца. Порядочный гость из столицы обязательно должен быть толстый, лет за пятьдесят. Движется медленно, веско роняет слова, время от времени замолкает, чтобы промокнуть лысину мятым носовым платком.

Тревожный взгляд замирал на мне, но тут же смещался.

Минута-другая, и капли пота зависали на темных бровях, текли по маслянистым, наглухо выбритым щекам. Потерял!

Тогда я выдвигался, тощий и похожий на голодного студента: острые скулы, впалые щеки, маленькие усики, давно не стриженные лохмы, за плечами армейский рюкзак.

– Здравствуйте, – говорил я. – Не меня ли ищете? А то вроде телеграммой из ЦК пообещали встретить. Вы, должно быть, Худайберды Даниёрович. Я из Москвы.

По застывшим глазам было видно, что в голове у местного полуначальства замыкание, мысль искрит. Ай-ай-ай, какие времена.

4

Просвистели два года. Сначала взорвался Чернобыль. Потом в Москву из ссылки возвратился академик Сахаров. В журналах разрешили запрещенную поэзию. Прибалты требовали перехода экономики на хозрасчет. Анна Александровна по-прежнему служила. Говорили, что продуктов в магазинах стало меньше, но я этого не замечал: дома разносолы обеспечивали папины клиентки, а в республиках кормили на убой. Усаживая в самолет, заносили в кабину пилотов ящички душистых пруктъф, вяленой конины, несколько бутылок коньяку с блестящей пробкой-бескозыркой: на добрую память о встрече. Моя комсомольская мордочка округлилась, гладкое бритье сквозило синевой. Глядя в зеркало, я сам себе напоминал веселого араба: смуглый, нагловатый, маслянистый.

Диссертация была практически закончена; особенно мне нравилась глава вторая, в которой содержалось настоящее научное открытие. Всякий знает, что комедиограф Грибоедов по поручению Паскевича должен был уговорить Аббас-Мирзу отдать России Эривань с Нахичеванью – две иранские области на северо-востоке от Армении. Считается, что персы возмутились, из-за чего война возобновилась – и продолжалась вплоть до Туркманчая. Но я нашел в архиве иностранных дел оригинал письма Обрескова, который был тогда начальником комедиографа. В письме, написанном высокомерным почерком педанта, содержались желчные намеки на интригу Грибоедова; тот будто бы нарочно разозлил наместника иранского Азербайджана и сорвал успешно шедшие переговоры. Для чего? А только для того, чтобы ввести Обрескова в немилость и самостоятельно возглавить миссию. Это было интересно, неожиданно и ново. Теперь я мог рассчитывать на очную докторантуру.

В середине сентября мне предложили полететь в Азербайджан. Большая депутация поэтов, переводчиков и драматургов из разных союзных республик отправлялись в шестидневную поездку – практически по тем местам, где разворачивались главные события «моей» эпохи: иранцы тихо отступали и копили злобу, Обресков доносил, солдаты гибли, армян переселяли в Карабах, а Грибоедов продвигался по служебной лестнице, стал послом в Тебризе, услаждал своими вальсами беременную юную жену, пока не погиб в Тегеране. По итогам поездки мне предстояло изготовить трехминутный репортаж. Три минуты! всего три минуты. Недорогая плата за прекрасную неделю.

Рейс был ранний, утро свежее, я заранее спланировал прогулку – и еще в Москве запасся картой города. Но пока мы добирались до гостиницы, воздух стал тяжелым, непрозрачным, как будто вернулся июль. Я заставил себя доползти до базара, сфотографировал забавную табличку «На территории рынке ход разрешено с 6-00 ч.», осмотрел авангардную Девичью Башню и аляповатый дом Гаджинского, в стиле старых театральных декораций, окунулся в усталое море, после которого на коже остался красноватый налет. И уныло поплелся обратно.

Зато в кафе перед гостиницей нашелся свободный столик, в густой спасительной тени. Играл прекрасный тихий джаз. Я заказал себе черного чаю, тарталетку с паюсной икрой. Передо мной была огромная безжизненная площадь; воздух дрожал и слоился, как над раскаленной газовой горелкой. Я стал глазеть по сторонам, стараясь выглядеть расслабленно-ленивым, как положено бакинскому аборигену.

Официант принес мне заварочный чайник, блюдечко прозрачного варенья из черешни, поставил хрустальный стаканчик с нежными округлыми боками. И зачем-то рюмку коньяку, а к ней целлюлитный лимон, порезанный толстыми дольками и посыпанный белым и черным.

– Это что? – спросил я удивленно.

– Коньяк «Ширван». И николашка, – с еще большим удивлением сказал официант.

– Какой такой Николашка? И для чего коньяк? Я не заказывал. Вы же сами видите – жара!

Официант взглянул в засаленный блокнотик, убедился, что все перепутал, но решил позиций не сдавать.

– Айэээ, – воскликнул он. – Айэээ! Товарищ, какая жара? Этот «Ширван» такой коньяк, от него такой прохлада, мммммм! А николашка любимый закуска царя, Николай Второй, знаешь? Справа сахар, слева кофэ-э, мммммм!

И в одну секунду испарился, чтобы я не отменил заказ.

Пришлось мне попробовать этот «Ширван». Никакой прохлады он, конечно, не дарил, но зато обдавал густотой. Это был особенный коньяк. Не жестковатый грузинский, не утонченный армянский, не сладкий молдавский, не плотный кизлярский. А ночной, опасный и смолистый. Нефтяной. Пить его было чуть страшно, он обжигал дыхание, обволакивал нёбо, просачивался в кровь, манил. Ого-го-го. Точнее, вправду мммммм! А лимон, пропитанный сахарной пудрой и молотым кофе, лишь усилил этот грозный привкус.

– Принесите еще пятьдесят. С николашкой. И, пожалуй, порцию икры.

– Ааа, хорошо…

5

Ко входу в гостиницу подрулила серая «Волга».

Проворный сотрудник Минкульта выкатился кубарем с переднего сиденья и распахнул заднюю дверцу. Прибыла литературная номенклатура? Машина дрогнула; из салона выпростались толстые ноги в коротковатых бежевых брюках. Человек массивно распрямился. Нет, подумал я. Он не начальник. Это просто вольготный писатель. Тяжело ему таскать большое тело. Лицо крупное, кожа землистая, мясистый нос картошкой. Подглазья набрякли, глаза гриппозно блестят. Улыбка нервная, пальцы чуть подрагивают. Сколько ему лет, непонятно. Можно дать и сорок, и шестьдесят. Кажется, еще вполне молодой, а вроде бы уже и старый. Явно никогда не жил анахоретом.

Солнце обожгло богатыря; он сделал быстрый шаг навстречу тени и оказался возле моего столика. Посмотрел мне в глаза с любопытством и спросил неожиданно высоким голосом:

– Что пьем, землячок?

– Пьем коньяк. А вы из писательской группы?

– Так точно. Вы тоже? – Физиономия гиганта изменилась. Толстые губы расползлись в подчеркнуто приязненной улыбке. – Понимаем-с. Перестройка, ускоренье… Еще семидесяти нет, а уже писатель… Нас в начинающих держали лет до сорока, а тут…

– Нет-нет, мы что, мы люди маленькие, журналисты, наше дело рассказывать про вас, творцов. Хотите коньячку?

Человек как будто испугался, отмахнулся обеими руками.

– Ни в коем случае. Лучше пойду подремать. Кстати, представлюсь: Юмаев. Я, чтоб вы знали, поэт: есть такая работа, стихи писать.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

После того как Дэймон, прекрасный Падший Ангел, некогда бывший Первым Ангелом-Хранителем, вновь спас...
Если жениться можно только один раз, а развод означает неизбежную смерть для обоих…Если брак — не пр...
Перед вами шестая книга из серии «Познание Вселенной». Она, как и все остальные, есть добрый Дар Кос...
Времена покорения Земли закончились. Оказалось, что человек всего лишь малая частица природы. Имеет ...
Давно замечено: о сложных и важных вещах лучше говорить не прямо. Образами, притчами, иносказаниями…...
После страшной катастрофы, приведшей к концу жизни на Земле и ближайших колониях, люди поспешно пере...