Коньяк «Ширван» (сборник) Архангельский Александр
Вечером столовая преобразилась. Это был дворец Семирамиды, висячий сад, долгожданный оазис. Тамадой был замотанный, грустный Джафар; они с Якобашвили возвратились к вечеру и снова толком ничего не объяснили. На вопросы отвечали вяло, как врачи в больнице пациентам: что вы, это ложная тревога, был сигнал, возник один вопрос, решаем… Звучали привычные тосты за дружбу народов, за родителей, за перестройку, за Горбачева и товарища Багирова, отдельно за Гейдар Алиича Алиева, ура, за великую советскую литературу, стоя выпьем за прекрасных дам, которые столь пышным цветом, наше троекратное, с оттяжкой, пьем до дна. А в промежутках между обязательными тостами возобновлялся утонченный разговор о Фатали Ахундове и бакинской эскадрилье в Первой мировой…
Когда объевшиеся гости откинулись на спинки стульев, Джафар пошутил:
– Мы, товарищи, покушали, а теперь куушать будем!
И официанты вынесли барашка на гигантском блюде.
Барашек был по-своему прекрасен; конусообразный, глазурованный огнем, со смешными расползающимися ножками. Но в горло больше ничего не лезло; я бескорыстно наслаждался плотоядной красотой стола. Лола снова улыбалась мне глазами, поддразнивала Якобашвили, между делом подошла к Джафару, наклонилась, чтобы чокнуться, и как бы невзначай коснулась грудью, тот расплылся и смутился одновременно, а Эрденко опять накатил.
После утонченной пахлавы гости окончательно осоловели. Мы зачем-то вновь уединились в номере у Лолы, где повторилась сцена из Тристана и Изольды; слюнообмен, живая мякоть языка, опасная близость груди, но ручки, ручки держим при себе, вот так.
А наутро делегация отправились в Кубу. Дорога постепенно уходила в гору, желтый выжженный цвет уступал зеленому и синему, Лола демонстрировала утреннее равнодушие, мы с вами ничего и никогда; оскорбленные поэты пересели на передний ряд и резались в переводного дурака. Мне ничего не оставалось, как слушать неумолчный голос гида (…у каждого кубинского квартала было собственное прозвище: кусарцы – воры, кулкатцы – проститутки, а с левой стороны сейчас мы видим склоны…) и бессмысленно смотреть в окно, между двойными стеклами которого выпал изобильный конденсат; отпотевшие капли стекали, образуя закупоренную лужу; лужа перекатывалась волнами, как будто мы находимся внутри гигантского аквариума.
В Кубу мы прибыли к обеду. Было сыро. Во дворе перекосившегося дома, с античными разломами в стене, сидела тощая чернявая полустаруха, в голубых линялых одеяниях, и стирала в тазике белье. Рядом с ней играла в деревянные бирюльки девочка, вся в зеленых потеках соплей. И прекрасный окружающий развал, и эта неизбывная старуха, и девочка, и самодельные игрушки – все это создавало ощущение, будто нас отбросили на триста лет назад, и нет ни Баку, ни Москвы, ни Тебриза; пройдет десять лет, пятнадцать, пятьдесят, а картинка сохранится ровно та же.
Но через дорогу от средневековой женщины стояли крепкие чернявые ребята призывного возраста – и разрушали стройную картину. Один был в модной красной куртке из болоньи, другой в невероятном балахоне с эмблемой колумбийского университета; на всех – настоящие джинсы. Не кооперативные «варенки», а фабричным образом протертые ливайсы, которых в Советском Союзе не купишь. Разве что за бешеные деньги.
Ребята щелкали дынные семечки, громко плевали ошметки и с наглым интересом изучали нас.
Из многократно перестроенного дома выскочил взволнованный мужик, в потертом черном пиджаке и полосатых брюках. На звонкой лысине чудесным образом держалась тюбетейка, заменявшая ему кипу.
– Ай, мы думали, вы завтра! Ребе вызвали в Баку, кто же вам синагогу покажет? А что же? А я покажу!
И, не прекращая тарахтеть, потащил в бюрократическое здание из темного отсыревающего кирпича. В круглых окнах – шестигранные решетки; на крыше – остекленный купол, напоминавший дачную теплицу. Мужик гремел огромной связкой, попутно объясняя, что живут они неплохо, их теперь никто не обижает, мацу пекут в одной семье неподалеку, а бокалы для кидуша теперь привозят из самого, подумайте, Иерусалима, и молодежь посылки получает, джойнт, ха-Йесоди, всё такое, но молодых уже не удержать – уедут.
Я никогда еще не слышал, чтобы об отъезде говорилось так открыто. Да, я бывал на отвальных: в пустой замызганной квартире, на непроданном драном ковре стояли батареи водочных бутылок, все были возбужденные и злые, в начале застолья звучал обязательный Галич, в середине врывался Высоцкий, под утро приходило время Окуджавы, возьмемся за руки друзья и все такое, а потом одни ныряли в Шереметьево и исчезали, а другие молча шли на неизменную работу. Здесь же об отъезде говорили вслух. И никто не отводил глаза. Ни вольготный начальник Джафар, ни мечтавший стать начальником Якобашвили. Дело житейское, что уж. Вольному воля, спасенному рай.
Замок наконец-то поддался, и мы оказались внутри.
Помещение напоминало театральный склад – с пышными кубинскими коврами, мятыми картонными коробками с одеждой. Якобашвили недовольно покатал кадык и что-то произнес на непонятном языке – не азербайджанском, не грузинском; сторож стал размахивать руками, возражая. Наконец они на чем-то помирились, всем мужчинам выдали кипы, а женщин ласково переместили на другую половину. После чего из громоздкого сейфа был извлечен огромный свиток, благородно-темный, с золотыми буквами; свиток развернули на столе и восхищенно почитали Тору. Постепенно синагога заполнялась местными; кто-то стал петь, остальные подпевать и раскачиваться; звук ударялся в низкий потолок и рушился на нас взрывной волной.
Было весело. Даже Джафар засмеялся – и пригласил нас пройти в чайхану.
Тут уже сипела плитка с газовым баллоном, похожим на узбекский минарет. Во дворе у стеночки стояли самовары, строгими глазами зыркали коты, резко гремел рукомойник и пахло хозяйственным мылом. В центре изобильного стола, как стержень в солнечных часах, возвышалась длинная нездешняя бутылка с золотой запечатанной пробкой.
– О! – воскликнул опытный Эрденко. – Коньячок-с… Товарищи, это ж «Мартель». Ну-ка, ну-ка, снимем пробу…
И Мстислав величественным жестом потянулся за французским коньяком. В глазах Якобашвили отразился ужас. К артисту коршуном метнулась местная официантка в темном. И прежде чем Мстислав успел коснуться пробки, до краев наполнила его бокал – из бутылки с черно-желтой мятой этикеткой. С витиеватой надписью: «Ширван».
Эрденко посмотрел на официантку, на бокал, повертел в руках заманчивый «Мартель», покраснел и поставил на место.
– Эрденко, держите себя в руках! Это ж театральный реквизит, вам ли не знать, – с облегчением сказал Якобашвили. – Вам показали уважение, украсили стол иностранным напитком. А вы… Не путайте сцену и жизнь.
После чего все повторилось с надоевшей точностью. Сочные блюда, пышные речи, Эрденко, исполняющий красивые стихи. Я решил не реагировать на Лолины изменчивые взгляды и расспрашивал соседа, учителя в смешной обширной кепке, об этнографических деталях. Он отвечал с торопливым восторгом, а если с чем-нибудь не соглашался, то привскакивал, шипел и брызгался, как чайник.
В конце застолья к пьяному Якобашвили снова наклонился юноша с загибающимся подбородком и прошептал что-то важное, смутное; тот покатал кадык, протер очки. Нет, мне надоели эти игры в тайну; дождавшись окончания обеда, я решительно сказал Якобашвили:
– Я понимаю, что вы на меня злитесь. Но у меня к вам разговор.
– Слушаю, – ответил он и поднял бровь.
– Не здесь. Не хочу, чтобы кто-то узнал.
Он возражать не стал. Мы обогнули чайхану; из вытяжки несло горелым мясом.
– Итак.
– Я случайно слышал разговор в директорской, на даче в Мардакянах. И знаю, что Юмаев не сорвался. Он не пил, номер сдал и уехал. Куда? Что тут у вас происходит? И куда вы уезжали с Апшерона? О чем вам сообщили только что?
– Вы, Аверкиев, не из милиции? Нет? Тогда послушайте совет, не лезьте. Все едут как люди, кушают, стихи читают. Девушки вокруг отзывчивые… Вам что, больше всех надо?
– Вы забыли, что я журналист.
– Делайте свой репортаж.
– Сделаю, не беспокойтесь. Но сейчас пойду на телеграф, позвоню в Москву и сообщу, что в Баку потеряли поэта. Как вы думаете, напечатают?
– Сейчас – напечатают, да. Перестройка…
– Ну так вот.
– Мы не знаем, что с ним.
– Я пошел на станцию.
– Но мы правда не знаем. Вчера Джафару позвонили. Говорят, что в Сумгаите видели Юмаева. Но опять потеряли. Сегодня вроде бы нашли в Шуше, но это не точно.
– Версии какие?
– Никаких. Ну правду говорю, мамой клянусь.
17
Все подобные поездки начинались и заканчивались одинаково. По приезде весь народ ликует, настроение приподнятое. Кормят вкусно, произносят тосты. На третий день надоедает есть. На четвертый пить. Нарастает раздражение: этот чавкает и капает жиром на галстук, тот читает скучные стихи, эта крутит хвостом. А еще эти глупые шутки. Этот наигранный тон. Хочется домой, в родную ванну, в мягкие объятия халата, чтобы яйцо в мешочек, соль в солонке, крепкий чай и тишина.
Чем ближе был Нагорный Карабах, тем я охотней думал о Москве. Наконец-то перестану реагировать на Лолу, слушать анекдоты про грузина с армянином, про горячих эстонских парней, туповатых казахов. В понедельник рано утром выйду на работу, выложу на общий стол коробочку с медовой пахлавой, под кудахтанье редакционных теток выпью растворимый кофе с толстокорым лимоном и на несколько часов запрусь в монтажке. Буду резать интервью и делать наговоры, соединяя склейки желтыми, зелеными и красными кусочками пластиковой ленты. Скользкая пленка цвета вареной сгущенки превратится в пятнистую змейку. Змейка обовьет огромную бобину, скользнет в раздвоенную магнитофонную головку…
– Товарищи, обращаем внимание. Смотрим вверх, вон туда. На вершине холма грандиозная памятник. В народе называется татик и папик, официально называется – «мы и наши горы», построено из камень туф, стало символом Степанакерта, – нараспев рассказывал экскурсовод. – Автор карабахский скульптор Багдасарян.
– Выдающийся! – поправил Самвел.
– Что? – не понял экскурсовод.
– Выдающийся скульптор. Армянский.
Что я знал тогда про Карабах? Да ничего. Как полагается позднесоветскому интеллигенту, помнил грозные стихи из Мандельштама – про хищную Шушу. Видел в киевском музее примитивную картинку Верещагина, изображавшую шушинскую мечеть. Сверх того, готовясь к диссертации, прочитал статью о Гюлистанском мирном договоре, по которому Нагорный Карабах вошел в состав России, после чего открылся путь к войне с Ираном, а стало быть, и к Туркманчаю. Вот и все.
В Степанакерте было жарко и тоскливо. На центральной площади стояли жители с азербайджанскими бумажными флажками, ярко-синяя полосочка внизу. Но несколько упрямцев в круглых кепках пришли с армянскими, с полосочкой посередине. И держали их, как фронтовые стяги, зажав игрушечное древко в кулаке.
Ощущалось некоторое напряжение; причины я пока не понимал.
Микрофон тоскливо взвыл, Джафар все тем же ласковым и равнодушным тоном произнес приветственное слово. Эрденко выступил вперед, как председатель пионерского отряда перед строем, прочел стихи: «К девушкам, Вагиф, не надо льнуть, а не то спокойных дней не станет». Лола неприятно усмехнулась.
Слово предоставили Самвелу – хотя его обычно вызывали под конец и он сердился. Услышав имя классика, толпа взорвалась аплодисментами. Как писали в тогдашних газетах, бурными и продолжительными. Хлопали демонстративно, не щадя ладоней, посылая открытый сигнал: мы свои. Классик поправил значок депутата – и прочел гортанное стихотворение, после чего с литературного армянского перешел на возмущенный русский. Он был в негодовании: шушинский исполком неправильно распределил квартиры, он обделил писателей-армян, а почему? Собравшиеся тихо забурлили, что-то стали возбужденно обсуждать, крепкие мужчины в кепках замахали детскими флажками. Джафар с трудом утихомирил гневного Самвела, обжурчал и пригасил конфликт.
После грузного литовского поэта к микрофону выкликнули Лолу. Она спрятала руки в карманы синего джинсового комбинезона, с подростковой дерзостью выставила ногу. Мне было неловко. Не потому что стихи не понравились; они оказались живыми, хотя и немного наивными. Но я почувствовал внезапное волнение, как будто это я стою перед толпой, привстав на цыпочки и подвывая, произношу незащищенные и оголенные слова. По коже бежали мурашки, ладони противно вспотели.
Слушай, дорогой мой, так нельзя. Ты же не планируешь влюбиться.
18
В который раз изрядно закусив, мы выехали в горную Шушу. Возложили цветы в мавзолее Вагифа, похожем на мраморный многоэтажный крематорий, получили томики стихов, отпечатанные на мелованной бумаге, и набор с неаккуратными открытками. Заселились в грязную гостиницу – и стали ждать очередного ужина. От нечего делать я пролистал предисловие. Рассуждая о стихах Вагифа, автор заходился от восторга, эпитет погонял эпитетом, читать его слововерчение было невозможно. Но биография была изложена вполне пристойно. Я с интересом узнал, что Вагиф родился в крестьянской семье, рано занялся науками и стихотворством, стал визирем. Проявлял услужливое остроумие, сочинял женолюбивые стихи, получил от государыни императрицы посох… А погиб неожиданно, страшно. Павел Первый отозвал российские войска, персы взяли осажденную Шушу, покровитель Вагифа бежал. Несчастный лирик, воспевавший женщин и любовь, каким-то чудом уцелел в погромах. Но не сделал правильные выводы и от политики не отошел; наоборот, полез в нее еще активней. Просто Грибоедов номер два… И кончил похоже. Автор «Горя от ума» растерзан толпой в Тегеране, а Вагифа зарезали здесь. Сына заодно убили. Дом был разгромлен, рукописи сожжены, а могилу сровняли с землей…
За ужином я обратил внимание на то, что роли окончательно переменились. Вплоть до Карабаха заправлял Джафар, иногда делясь своими полномочиями с Якобашвили. В Степанакерте они уравнялись с Самвелом. А в Шуше распоряжался классик. Он сурово требовал, чтоб каждый положил себе толма, попробовал тжвжик из печени, а шустовский коньяк? а? ты пил еще такой коньяк? Нигде! В конце стола сидел печальный дудукист, и, раскачиваясь, как заклинатель, выдувал из куцей трубочки тоску. Джафар полузакрыл глаза, изображая вежливую грусть; Якобашвили напряженно улыбался; известный песенник Юсиф, в сине-белом костюме, дорогих коричневых ботинках, простукивал волнообразный ритм.
Вдруг вбежал взволнованный служитель:
– Вайме! Что скажу! Что скажу!
Но сказать ничего не успел. Двери раскрылись, взметнулись салфетки, разбился бокал. И вошел совершенно счастливый Юмаев. Его широкая физиономия светилась; глаза блестели не гриппозно, а восторженно. Из-за его безразмерной спины выглядывала женщина, небольшого роста, черненькая. А в женщину уткнулся носом мальчик. Тоже черненький и очень хрупкий.
Джафар вскочил. Распространив приятную улыбку по лицу, он мягко выплыл навстречу.
– Добро пожаловать, товарищи. Рады вас видеть. Но что же вы так…
– Это она? – перебил его Самвел, и властный Джафар замолчал.
– Она, – кивнул Юмаев.
– Как зовут?
– Нунэ, – прошелестела женщина.
– Хорошо, – одобрил Самвел, изо всех сил напирая на «ррр», и добавил что-то по-армянски; Нунэ опустила голову. – А это он? – Самвел показал на мальчика.
Тот еще плотнее вжался в маму.
– Он.
– Как зовут?
– Вардан, – ответил Юмаев не слишком уверенно и на всякий случай посмотрел на женщину; та еле заметно кивнула.
– Че! – похвалил его Самвел. – Вардан! Молодец. Тогда проходи и рассказывай. Будешь тжвжик?
– Самвел-джан, спасибо, мы только что из-за стола.
– Какого стола? Где взял стол? Стол у нее?
– У нее, у нее.
– В Карабахе? Ты же была сиротой? в Сумгаите?
– Здесь мамин троюродный дядя, – оправдываясь, отвечала женщина. – Я у него живу.
19
Юмаев рассказывал гладко; видно, уже обкатал на шушинской родне. Если выбросить щемящие подробности и сократить литературный антураж, который меня раздражал, в сухом остатке было вот что. Он согласился полететь в Баку не просто так, а чтоб исправить главную ошибку жизни. (О, этот пафос советских поэтов…) То есть отыскать Нунэ и попросить прощения. Не для того, чтобы строить семью, – у нее наверняка другая жизнь, какой-нибудь ревнивый армянин и дети мал мала, – но десять лет назад он поступил не по-людски. Надо ошибку исправить.
Разумеется, Юмаев исчезать не собирался; никакого детектива, сплошной лирический роман. Думал, отработает поездку, а потом задержится в Баку. Зайдет в редакцию «Бакинского рабочего», авось в отделе кадров сохранилась запись. А если нет, то в адресном столе.
Но в тот затянувшийся вечер он до закрытия «Наргиз» сидел на парапете, вспоминал, и вдруг на него накатило – как накатывало раньше перед срывом. И знаешь, что нельзя, что катастрофа, а нальешь. Через сутки просыпаешься от страха. Холодно. Тебя колотит. Наливаешь снова…
– Вы же трезвый был? – спросил Джафар, и на всякий случай оглянулся на Самвела.
– Я не про то, – поморщился Юмаев. – Не про выпивку.
– А про что?
– Как про что? Про любовь, – пошутил Шаполинский.
Самвел взглянул гадливо; Шаполинский съежился.
В ту ночь он колобродил до утра. Возвращался к той армянской церкви, куда Нунэ его водила много раз – и где они втыкали свечи в горячий песок. Слушал неспешное море. (В этом месте я с трудом сдержался, чтобы не хихикнуть: великовозрастный балбес слушал неспешное море!) В шесть пошел искать горсправку. В восемь получил ответ на бланке: гр. Погосян Н. А. с ребенком м. п., 1978 г. р., 20.11.1981 г. выбыли из г. Баку в г. Сумгаит респ. подчинения Азерб. ССР. Ребенком? Семьдесят восьмого? То есть у него есть сын? Нунэ не сказала ему? Почему?
Он побежал назад, в гостиницу; нас нет. Как в тумане, собрал свои вещи, сдал номер, сел в такси – и помчал в Сумгаит.
– А почему вы записку не оставил? В союз писателей не позвонил? – спросил обиженный Джафар.
– А черт его знает, – смутился Юмаев. – Так вышло.
– Что значит вышло?
– Ну вот то. Не знаю, почему не сообщил. Вы всегда подчиняетесь логике?
– Да.
– А я – нет.
В Сумгаите повторилась та же самая история: запрос, ожидание, справка: гр. Погосян Н. М. выбыла в г. Шуша… На третий день он отыскал Нунэ; они объяснились, и вот…
Все зашумели, стали поздравлять Юмаева; Якобашвили с молчаливого согласия Самвела произнес восхитительный тост, а Лола почему-то вспыхнула и вышла. Я подумал и решил последовать за нею. Юмаев вызывал у меня какое-то гадливое чувство. Ну что это такое, в самом деле! То приезжает, то пропадает, то через десять лет решает извиниться, то вдруг накатило, понимаешь… Мужику за пятьдесят – да сколько ж можно!
Лола ждала за дверью. Обняла, прижалась, попросила:
– Слушай, а давай напьемся? До соплей? Чем-нибудь народным, местным? И закусим чем попало? А?
В этом что-то было. После всех надоевших застолий разложить закусочку на камне, опрокинуть красинького с беленьким… Я забежал в поселковую лавку; здесь на полках были только спички, макароны, соль, бычки в томате и портвейн «Агдам». Пришлось ограничиться им. Заодно я купил открывашку и советские граненые стаканы, шедевр конструктивистского дизайна.
«Агдам» был безобразно сладким – как если б пенки от дешевого варенья залили спиртовым раствором. Но в голову он бил прямой наводкой. Лола быстро захмелела, начала рассказывать про мужа, я так и не сумел понять, про бывшего или настоящего, про его безнадежную тупость, про то, что Костик обожает папу, а тому на него наплевать, а свекровь подзуживает Костика – папа хороший, а мама плохая… В общем, рядовая женская история. Никаких поэтических штучек. В конце концов мы сами не заметили, как оказались в душном номере, и все случилось.
Я проснулся на рассвете. Было холодно. Лола разметалась по кровати. Я стеснялся на нее смотреть.
20
С утра мы посетили все положенные достопримечательности, привели себя в порядок перед завершающим застольем – и к вечеру опять сошлись за гостевым столом. Юмаев ласково приобнимал жену; мальчик односложно отвечал на все вопросы: да, нет, не знаю, не я. Зато Лола говорила без умолку, смеялась русалочьим смехом и эротически закидывала голову, как будто это к ней, а не к Нунэ вернулось счастье.
В середине банкета внесли запеченную рыбу. Рыба лежала на блюде вповалку, жирная, каждая на два, на три кило. Самвел оживился:
– Ваймэ, почти настоящий ишхан! – Он потыкал пальцем в бок безразмерной форели, похвально поцокал. – Где разводишь, брат?
– В саргсанском водохранилище, – доложил директор ресторана.
– Молодец.
Юмаев жадно положил форель перед собой и стал ее ощипывать, как курицу: быстро выдернул плавники, в одно касание извлек хребет, разобрал на части голову и смачно высосал глаза.
– Рыбак? – уважительно поинтересовался классик.
Тот увлеченно кивнул; ему не хотелось отрываться от сочного тела. Деревянной лопаткой он отделил розоватую мякоть, положил на тарелку Вардану. Мальчик опустил глаза. Мать погладила его по голове: ешь, ешь, не стесняйся. Вардан отложил неудобную вилку, стал страстно поедать форель – повторяя отцовские жесты, хлюпая, чавкая и наслаждаясь.
– Курицу, рыбу и женщину – пробуй руками, – с набитым ртом засмеялся Юмаев.
И закашлялся. Якобашвили постучал ему по спине, но Юмаеву легче не стало. Он засипел, стал фиолетово-синим; уперся ладонями в стол, навалился всем своим обширным телом и натужно затягивал в легкие воздух.
– Э, так не надо, ээ, корочку глотай, на! – посоветовал ему хозяин и отщипнул подсохший кусок лаваша. – Не жуй, так бери, в горло толкай, ам-ам.
Из глаз Юмаева брызнули крупные слезы – такие бывают у клоунов, когда они сдавливают тюбик глицерина. Нунэ не знала, что ей делать – и от этого незнания оцепенела. А мальчик в страхе отшатнулся и сидел с набитым ртом, боясь жевать.
Юмаев попытался залезть себе в горло рукой – как большой домашний пес пытается когтями выдрать кость, вонзившуюся в зубы.
– Врача, врача! – кричал испуганный Джафар. – Все отходим, не мешаем. Товарищи, товарищи, спокойно! Якобашвили, уводи людей! Да врача же, черт тебя дери!
21
Хоронить Юмаева решили в Сумгаите, где у Нунэ имелся маленький кладбищенский участок за номером тысяча триста четыре: там лежало все ее семейство, мама, папа, брат и тетка, много лет назад погибшие на переезде. И сама она была намерена вернуться в Сумгаит; Вардан подрос, пора ему учиться вместе с городскими. Устроить погребение московского поэта оказалось делом непростым. По тогдашним похоронным правилам человек ложился в землю по прописке; если нету штампа в паспорте с пометой «Сумгаит» – извольте отправляться восвояси. Но Джафар совершил настоящее чудо; ночью поднял главного редактора «Бакинского рабочего», тот дозвонился до куратора в ЦК, по цепочке вышли на Москву, и под утро аппарат Алиева передал распоряжение верховного начальства: считать Юмаева бакинским журналистом.
Машина с телом отходила в девять. Самвел рыдал навзрыд, как будто умер кто-то близкий; у него случился сильный приступ, и его на скорой увезли в Степанакерт. Якобашвили, взвинченный и деловитый, что-то кричал в телефонную трубку, переходя с азербайджанского на русский и, видимо, ругаясь по-грузински. Почерневший от горя Джафар не отходил от несчастной Нунэ. Гладил ее по плечу, совал Вардану конфетки, тот инстинктивно брал и клал в карман.
Наконец, прибыла гробовозка, старенький «пазик» с черными заляпаными стеклами. Перед «пазиком» поставили четыре табуретки, на них водрузили обитый красной тканью гроб, с белыми кружавчиками по бокам. Нунэ стояла рядом с гробом, смотрела на спокойное лицо Юмаева и сухо сглатывала.
Предстояли пламенные речи. Эрденко встал наизготовку. Шаполинский подворачивал свой перстенек и вспоминал стихи, которые намерен был прочесть. А я почувствовал, что больше не могу. Ни слышать, ни видеть, ни знать. Как вчера не мог себя заставить есть, а позавчера дослушать бойкого экскурсовода. У каждого свой предел растяжимости; мой был достигнут. Хватит с меня, я устал. И перед возвращением в Баку мне нужно хоть немного продышаться.
Передо мной лежала ровная, как бритвой срезанная, плоскость, а за ней – катастрофический провал. На самом краю горизонта в небо втыкались острые горы. Вдали сверкали молниями водопады. А из сухой травы торчали ярко-голубые острия. Я слыхал про карабахскую колючку, но вживую увидел впервые.
Нагнулся, взял в руки. Она была опасной, стрельчатой и яркой. Поднялся внезапный горный ветер; трава взъерошилась, колючки вздрогнули и покатились, переворачиваясь через голову, опираясь на острые лапки. Десятки, сотни. Словно бы пошли в атаку. Шевелящееся поле восхищало. Это было так красиво, что я подумал с глупой журналистской грустью: есть места, в которых время навсегда остановилось. Когда-то здесь гремели пушки и звенели сабли; стража сдавалась на милость иранцев, семьи армян-ювелиров бежали, Грибоедов с Вагифом служили начальству, писали стихи, погибали… А теперь здесь только прорези вершин, густое небо, карабахские колючки. История ушла отсюда, как уходит вода из запруды. Раз – и нету ничего. Сплошная тина.
22
Через две недели, в октябре, товарища Алиева отправили в отставку. Вскоре радио «Свобода» сообщило: в Ереване прошел многотысячный митинг: бунтовали против увольнения армянского директора совхоза в Карабахе. Я вспомнил детские армянские флажки в Степанакерте, усмехнулся. И сразу же переключился на другое. Мне было некогда вникать в такие мелкие сюжеты; литература оказалась страшно важным делом, национальные писатели восстали, в республиках на бесконечных съездах постоянно говорили про политику, я с утра до вечера монтировал очередные интервью. Но уже зимой начались взаимные переселения – азербайджанских и армянских беженцев, потом пролилась кровь, потом началась война, потом империя исчезла.
А диссертацию я так и не закончил. Диссовет наш распустили в феврале, новый собирали слишком долго, я тем временем женился, развелся, женился повторно; детям нужно было есть, мне пришлось зарабатывать деньги всеми доступными способами. Я с волчьей хваткой выгрызал заграничные гранты, подряжался писать заказные статьи; во встроенном шкафу, на всякий случай, хранил запасы бундесверовской тушенки и поллитровые бутылки водки с узнаваемой зеленой этикеткой…
И в Нагорный Карабах судьба меня не заносила. Правда, в начале двухтысячных мне пришлось еще разок слетать в Баку, отработать нефтяную тему для одного делового журнала. Я был поражен переменами; все вылизано, вычищено, закатано в гранит и мрамор. Набережная стала бесконечной. Парапет сверкал, на нем по прежнему звучал Бюль-Бюль Оглы, но скорее ностальгически, как память о прошедших временах. И с какой бы точки ты ни посмотрел, в сердцевине города сияли небоскребы, похожие на огненные лепестки.
После конференции, которую я осветил, как предусматривал обширный договор, организаторы устроили мне однодневный отдых и увезли на пляжи Абшерона. Так он теперь назывался. А Куба называлась – Губой. Я помнил, что дорога огибает Сумгаит, и попросил ненадолго заехать на кладбище – вдруг удастся отыскать могилу Юмаева. Тем более что я запомнил номер, тысяча триста четыре, слишком часто его повторяли в тот ужасный день. Зачем мне это было нужно – я не знал; но, как говорил Юмаев, накатило.
Хорошо, пообещали мне, только давай на обратном пути.
Однако отъезд затянулся. Мы хорошо сидели под открытым небом, на роскошной веранде отеля. Каспий медленно всасывал солнце; воздух темнел. Угощали нас курдючным шашлыком по-габалински – запеченным между кусками скалы, бараньей мякотью на ребрышках, свежайшей осетриной и долмой, кутабами, поили многолетним виски и дорогим французским коньяком.
– Ой, – почему-то вспомнил я. – А коньяк «Ширван» у вас еще производят?
– «Ширван»? – удивился мой сановный спутник. – Кажется, да. Я не знаю. А что? Вот «Хеннеси», икс о, вот «Реми Мартен», вэ-эс-о-пи, но зато он помягче, да? Угощайся.
– Так, сентиментальные воспоминания, – ответил я. – А нельзя мне его заказать?
– Зачеем?
– Ну я же говорю, воспоминания. И николашку.
Сопровождающий позвал официанта в белой накрахмаленной рубахе и черной бабочке. Что-то сказал ему, тот выпятил губу, развел руками, покачал головой. Сопровождающий настаивал. Официант неохотно кивнул и сказал по-английски:
– Мы постараемся сделать. Наш ресторан всегда рад дорогим гостям.
Минут через двадцать он вернулся, запыхавшись. На узорном серебряном блюде стояла бутылка с мятой этикеткой. За «Ширваном», судя по всему, пришлось сгонять в придорожную лавку. Сопровождающий смотрел на меня со смесью изумления, сочувствия и уважения. Налил мне «Ширвану», а себе плеснул «Реми Мартен». Мы чокнулись. Я сделал глубокий глоток. И почувствовал запах канистры, жженого сахара, спирта. То ли коньяк был паленый, то ли потеряли рецептуру. Правда, николашка был по-прежнему прекрасен: лимон ароматен и сочен, пудра легка, а кофейные зерна горчили. Но мне-то хотелось тот самый «Ширван»…
Слишком быстро наступила ночь. Трасса была образцовой. Мы мчались на огромной скорости, обгоняя другие машины. Это завораживало. Когда я вспомнил, что хотел завернуть в Сумгаит, мы уже подъехали к роскошному отелю.
