Танжер Нагим Фарид
– Абсолютно! А у нас мороз под сорок, ёпт таю.
– Ну, тогда точно надо принять.
И я захохотал.
– А давай пойдем и устроим Сычу психотронное преследование? Забросаем снежками, на хрен! – Он сморщил нос и захихикал.
– Да, только разденемся!
– Ты что?!
Я разделся до гола и с горящими бенгальскими огнями выбежал на снег под наше окно. Падал плашмя на холодный пух, смешил его всякими движениями, а он оглядывался и бегал за мной со своей курткой и весело матерился. Потом мы свалились.
– Как бы член не приклеился к твоей пряжке.
Потом грелся и курил из-под одеяла, а Серафимыч как сидел на стуле, так и заснул, будто его вдруг выключили на полуслове.
Теперь все помогало мне, все было за меня, даже мои враги, сами того не зная, помогали мне, и мне оставалось только успевать скрывать улыбку.
Вдруг сгладились и стали мягкими углы стола, кресло исчезло, и я парил на воздушной подушке, укоротилась лестница, было что-то наклонное, очень удобное и веселое – меня вообще не было в этом мире, я плавал в пузыре, которому подчинялись время и расстояния. Неожиданно громко врывались новости по радио и снова исчезали в пустоте. Я долго смотрел сквозь эту пленку на некий таинственный предмет и только потом понимал, что это чайная ложка. ЧАННАЯ – смешно, какое странное слово… Нет – ЧАННАЯ, ведь это слово что-то обозначает… Невероятно вкусными и короткими стали сигареты. Вдруг заставал себя поедающим некую курицу, неожиданно смеялся и оглядывался. Я стоял на одном месте и протягивал руку Илье, а мое тело в это время, преодолев расстояние до Киевского вокзала и далее, уже подбегало к театру Ермоловой. Я проходил мимо милиционеров, словно бесплотный, небритый дух. Что они могли сделать, ведь все мы подельники и соучастники. Суходолов ждал меня у театра, нервничал, мерз и боялся за меня. Оказывается, зима. Я брался за ручку двери электрички и переходил в общагу. Из урны выглядывал Юра, а девушка в буфете, разливая нам коньяк «Белый Аист», вдруг говорила его голосом: «Фу, чушок, ты мне весь фильтр обслюнявил… мельче нет? У меня сдачи не будет».
– Ты улыбаешься?
– Ведь ты же мне это рассказывал?
– Нет, – удивился Суходолов.
И я понял, что выдумал за него тот рассказ о его несостоявшемся романе.
– Показалось.
– Анвар, я написал Барановой письмо в Союз, тебе каждый квартал будут выдавать государственную стипендию, ты же молодой писатель.
– Что? Да-а?
– Получается – сто долларов в месяц. Тебе надо будет заполнить анкету. Рассказать в краткой форме, что ты хочешь написать.
Часами можно смотреть на тупой носок ботинка.
– О, Анварик, это чудо. Мою статью про гостиницу «РОССIЯ» будет печатать газета «Капиталъ». «КАПИТАЛЬ»! Давай, выпьем, я так счастлив… Я там познакомился с Женей-секретаршей, некрасивая такая, она так по-доброму отнеслась ко мне, она в обход всех, тайно сделает нам удостоверение корреспондентов этой газеты по Москве и Московской области, теперь ни один милиционер…
И вдруг вздрагиваешь, выдернутый им из-под носа заскрежетавшей тормозами машины.
– Ты что?!
Ну и что – у меня получалась гениальная пьеса. Хотелось отправить кому-нибудь радостную телеграмму.
Я выходил покурить и видел, что чей-то гений заново переписал мир. Он стал веселее, красочнее, добрее и открытее, ветки замерли в танце, увидев меня. «Это он», – шептал весь мир. И мне не страшно было бы умереть прямо сейчас.
И он приходил с работы сразу после того, как я ставил точку. Невеселый, задумчивый, рассуждающий о каких-то обычных вещах. Все, что он мне рассказывал, я мог бы докончить за него, закольцевать Маму, Мороковых, Канаеву, КГБ… А вот и он.
Одиннадцать
С длинными и манерными оговорками я дал ему прочитать пьесу.
– О, браво-браво, где мой монокль? – Он водил дрожащими руками. – Манокыль, манокыль…
Ждал наверху рядом с бессмысленным телевизором. Спускался и в щель двери смотрел, как он шевелит губами и мучительно водит своей лупой по строчкам. И чем дольше он читал, тем тоскливее мне становилось, нехорошее предчувствие скапливалось в груди.
Он сидел на кухне, скособочившись, уронив голову, с обиженно-завистливым выражением на постаревшем лице.
– Ты отобразил скол, я не обиделся, я обижаюсь только на плохих людей… Но ты так прозрачно тут все указал, и Крым, и Саня Михайловна, ведь меня узнают, – говорил он и прятал от меня свою руку мальчика, как от чужого. – Тут и какие-то мои мысли есть, я узнал, они тут даже не нужны… Но этот Суходольцев… ты изобразил такого болтуна, писателя-неудачника, который говорит об одном и том же, это как-то плоско, не видно его трагедии, какая-то схема, – фальшиво хрипел он и казался самому себе трагичной фигурой. – И этот СЕРЫЙ, это же Мороков, ёпт твою. Какая трагичная фигура, а он же элементарно сразу понял все про эту Вакуленко, что она дочь генерала КГБ, что у них среди зимы свежие огурцы, индийский чай, и, как она сама говорила: «Все есть, и никого нет». Он хотел жениться на ней, а когда она его прогоняла, он брал детский пистолет, приставлял к виску и плакал: «Я застрелюсь, она меня бросила». А я говорил: «Иди к Сане Михайловне, ешь котлеты». А я не диссидент, Анвар, я – вечный диссидент. Как же я так мог поступить со своей… – он покосился на меня. – Давай выпьем?
– Зачем?
– Ну-у… сегодня 30 марта, Россия продала Америке Аляску.
– А-а…
– Затем, что жизнь – это промысел божий, Анвар, – назидательно сказал он, теперь он мог себе это позволить.
– Ну да… Ты так сопьешься.
– Не сопьюсь – мне поздно.
Я с ненавистью смотрел на стопку неряшливой бумаги на краю стола. Видно было, что он все же завидует, сожалеет, что сам ничего не написал, и раздражается, как и всякий писатель, вдруг ставший персонажем.
– Это парадокс какой-то! Снег, снег и снег, – сказал я. – Пятый месяц зимы. Кажется, что это никогда не кончится!
Вдруг протрезвел и остро понял, что написал неудачную пьесу.
– И что смешно, ведь обещали потепление, – спокойно сказал я. – И нет солнца, витамина «Д».
– М-м-м, – тянул он, все еще думая о пьесе.
И тут я окончательно понял, что пьеса действительно не удалась. Это была эйфория. Я совсем не смог передать то грустное очарование наших вечеров, и наших прогулок среди сияющих снегов к источнику, и его обаяние, гипнотическую силу его голоса и рассказов, и я осознал бессилие своих буковок перед мощью и великолепием жизни. Чехов и Толстой, и все они, ставшие на краткий миг творчества равными мне, вдруг отодвинулись и вновь встали надо мной ненавистными и загадочными глыбами. «Я развелся с женой и приехал в Москву», – уже крутилось в моей голове то другое, что я должен был по-настоящему описать, но и это умрет, лишь только я поставлю точку в самом конце. Это точно дьявол сказал мне, что я должен быть писателем. Ведь только ради этого я развелся с женой и приехал в Москву.
– ………… – говорил он про пьесу.
– Да-да, – деловито кивал я головой. – Ведь мы, как бизнесмены – вкладываешь все в какое-то рискованное предприятие… И вот крах, как у меня, например, – вслух рассуждал и в подсознании чувствовал, что я не прав и что он сейчас обязательно переубедит меня.
– Да, да, – спокойно согласился он. – Ты еще так молод, ты еще напишешь хорошее что-то… Более, так сказать… Все-таки какой хороший рассказ ты мне принес в том памятном 93-м году, вот где была сжата пружина, вот где было обещание твоего таланта.
Комната покраснела в моих глазах, и я замер словно бы в предсмертной тоске – я вдруг почувствовал, что все можно было сделать по-другому. На долю секунды это сверкнуло в голове, и я ощутил всю возможную прелесть, справедливость и строгую законченность того эталонного текста, но переделка невозможна, так как невыразимо красивые, бесстрашные и классически выверенные объемы той ниши уже заняты истеричной и бесформенной тушей моего «Крика слона». Как я умудрился ничего не сказать о своем чувстве, все слова обтекали самое главное, как капли эту мутную выемку на прозрачном стекле.
Двенадцать
Грохотал удивительно бесконечный состав товарняка. Суходолов покупал газету в киоске на станции. Продавец что-то говорил ему.
За стеклом киоска, в этом блеске я увидел обнаженных женщин на коробочках с бельем. Удивительна загадка женского тела. Непостижимое, сколько бы я ни смотрел на него, вечно переменчивое, как море, как барханы. Совсем не такое, каким мне казалось, каким я знал и помнил его. Абсолютно не такое. Обычное и необычное. Ненормально удлиненное, и все же пропорциональное. Так странно вытянуты бедра, и, оказывается, здесь совсем не так, как я думал, не выпукло, а вогнуто, и эти странные волны по бокам, и тоже, оказывается, вогнуто, как если бы они были город, составленный из разноцветных переливающихся пластинок, которые кто-то вдруг подтолкнул пальцем, и пошла цепная реакция перемен. Нет, это явно не земное создание, эти примитивные бедра ускользнут от пера и кисти, объектива, их не смоделируешь на компьютере. Они всегда ускользнут всеми своими полутенями, миллионами выпуклостей, плавностью и ломкостью линий. Женское тело убегает от взгляда, то есть убегает от бога, удивляя его, наверное, так же как меня. Оно ослепляет, и всегда видишь эту грудь, эти бедра, как в первый раз, как потрясенный первооткрыватель, как весну после зимы. Нет, они не люди. Тело не принадлежит даже им самим. И кажется, что оно наполнено не плотью, а ядерной реакцией, трепещущим газом и тяжелой водой. И это кипение ряби, взрыв, мельтешение, коловращение и струение линий, при его малейшем повороте.
Товарняк прошел, а я стоял оглушенный и контуженный, и видел, как Суходол открывает рот, подзывая меня к будке. Он позвонил Дане Гурон.
– Еще не прочла, – сказал он. – Как можно?! Я за два часа ее прочел.
– Ну, ясно, – равнодушно сказал я.
Ясно, конечно, будь у меня гениальная пьеса, то она бы сама позвонила, ночью бы разбудила и задыхающимся, захлебывающимся от восторга голосом сказала, какая это замечательная… а так, хули дергаться, бля.
– Так странно, – хмыкнул он. – Я в телефонной будке Старого дома творчества нашел старый телефонный справочник писателей Москвы… И развернул прямо на телефоне Людмилы Радушевской. Я позвоню ей, она ведь тоже драматург.
– Это бесполезно, говорят, она сразу всех посылает в одно место.
– Ну, или письмо ей напишу.
– Была бы пьеса, а то…
– Это пьеса, Анвар, пьеса! Сейчас не так уж и много таких пьес.
Он, наверное, сумасшедший или просто чувствует, что если будет критиковать ее, то все для нас кончится.
– Это тебе так кажется. Тебе одному. Ты – айнэ, без цвайнэ.
Мне было весело в своем отчаянии, и я злился, что я отчаиваюсь лишь из-за этого, и я не хотел чувствовать себя, видеть, думать, переносить себя.
– Может, нам выпить, что ли?
– Я вот все молчу, Анвар…
Мне показалось, что он сейчас начнет ругаться.
– …а ведь сегодня такой день! Сегодня день рождения Эммануила Хаимовича… ну, Лифшица. Придем и тут же выпьем.
Я засмеялся.
– Да, 26 апреля.
– Он Телец, выходит?
– Да, по поведению Телец. Попробуешь эту печень трески? Вот так всегда у меня. Лифшиц тоже говорил: «Вы все про бога и вдруг про морковку».
– Вкусная эта печень, без горечи.
Он отвернулся, и я видел, что он щурится и улыбается у плиты от спокойного счастья, наполняющего его.
– Я тут гулял и вдруг понял, что ты прекрасно отобразил этого Суходольцева, это не плоско, это просто очень сжато. Ты молодец. А во мне присутствует такое чувство, что я как бы и не жил, не присутствовал в этой жизни, и не особенно старался, может быть, это у меня от матери?
– Просто ты поэт, поэт устного творчества.
– Ну-у… ла-адно… Нужен режиссер, который смог бы развернуть твою пьесу. Вон, даже у Чехова в Александринке… – начал он и осекся.
– Да уж, Чехов.
– Пойду, ёпт таю, и позвоню Радушевской! – твердо сказал он.
По тому, как я ждал его, я понял, что еще все-таки надеялся на что-то. Он вернулся растрепанный, растерянный и виноватый.
– Да-а, – тянул он и хихикал.
– Что?
– Действительно. Она меня послала, куда и сказать нельзя.
– А я что говорил.
– Я не ожидал, конечно, да-а.
– Ты знаешь, – деловито говорил я. – Я еще подумал о том, что «голубое» уже устарело, это надо было лет пять тому назад написать, вот тогда был бы взрыв.
Как бы мне хотелось говорить все это про другую, про чужую пьесу.
– Но где мы были лет пять тому, – в его голосе был укор. – Нет-нет, – спохватился он. – Там даже не в «голубизне» дело. «При чем тут это»? – как сказала бы друг Цветаевой и Пастернака Елена Ефимовна Тагер.
– Вот именно.
– Чайник сюда, – по-женски шептал он. – Так, эту кастрюлю уберем… Масло, наверное, сюда определю… эту кость собакам вынесу, бегают в своих драных шубенках, – пришептывал он. – Включу тихо. Моцарта поставлю, сороковую симфонию, – обшептывал он все свои действия.
– Ты такой смешной, когда Моцарта слушаешь, – засмеялся я. – Ты меняешься, как будто всегда надо меняться, когда Моцарт звучит.
– Да?
– Угу. Я потише сделаю, – сказал я. – Так много звуков в нем, что они раздражают. Странно, что он тебе нравится, этот попрыгунчик, этот устаревший музыкант.
– Моцарт?!
Смотрит в потолок, глаза его блестят, дергается кадык.
– Конечно, устаревший, он меня, например, вообще не трогает, если только я не притворяюсь.
Мы молчали. Выкипал чайник. И как всегда неожиданно из крана пролилась вода и резко оборвалась.
Тринадцать
Было уже тепло на улице и очень мягко в доме и безысходно. Тело зудело и чесалось, словно бы изнутри. Я побрился. Потом подбрил волосы на груди. Потом вспомнил, как он хотел укутать меня в простыню, вспомнил, как он жалел того мальчика, торгующего зимой виноградом. И тщательно выбрил все свое тело, я – маленький мальчик. Мне и самому было приятно, член стоял, когда я брился, будто я занимался сексом с бритвой. Посмотрел на свое тело в зеркале и ужаснулся. С удивлением я обнаружил, что это было почти женское тело. Я вдруг окончательно понял, какую невероятную силу имеет женское тело надо мной, как мучительна мне его недоступность и как желанна его сладость и красота, сравнимая с ужасом смерти. Я увидел, что мое тело так же красиво, соблазнительно, как у женщины, в нем такая же страшная тайна. Я просунул и стиснул член между ног, чтоб его не было видно – тот же женский треугольник. Я снова почувствовал эту женщину внутри себя, и почувствовал-увидел ее нежную женскую оболочку, проступившую, задышавшую над моими жесткими мышцами. Я выгибал, изворачивал свое тело, стараясь делать это особенно по-женски, мучая и освобождая себя. Мне нужно было еще раз удостовериться, что и во мне есть это страшное, женское, недоступное и всевластное, и утешиться. Я словно бы сделал прививку женской сывороткой, залучил в себя женское. Теперь мне было странно, что я не задохнулся с тех пор, как красота и тайна женского открылась мне, враждебно отделилась от меня, поразила и поработила меня, ударила так сильно, что я забыл, куда шел, и блуждаю, сжимая свой член, как огниво в темноте, как последнее спасение. Если бы чуть более кожи и жира вот здесь, то были бы груди, это было бы тогда то самое женское тело. Абсолютно. У меня. Значит, и у женщин есть часть от моего тела. Мы одинаковы и равносильны, как волны в море. Вот, точно так выгнулась бы женщина, а если вот так прислонить ладонь, то я будто бы прикрыла грудь, а если вот так сдвинуть палец, то выскользнет мой сосок. А если вот так раздвинуть ноги, то это будто бы он, там сзади, просовывает свой член, и я могу даже на него опереться. А если вот так прогнуть талию, чуть повернуться, расслабить эту мышцу на ляжке, то абсолютная женская нога и выпуклая ягодица, если бы я увидел в зеркале такое женское отражение, то я бы желал его, я мог бы онанировать, вспоминая ее.
И я еще раз удивился той незаметной боли, которую, оказывается, постоянно и так долго носил в себе. Станок «Жиллет» соскреб с моей кожи этот слишком мужской налет, открыл мне женское, мое личное и немного успокоил и утвердил меня на этой земле, я не чувствовал себя теперь одиноким, ущербным изгоем рядом с убийственным женским телом. И я снова и снова подходил к зеркалу, уравнивая свое мучение с обычным женским телом, таким же, как у Светы, или у Флюры, у их подруги Маруси, у всех. Чуть более выпукло, чуть более вогнуто, всего лишь физика, и нет тут никакой тайны.
Замер и не мог выйти из ванной, боясь встретить мужчину – самого себя.
Я дам Серафимычу то, о чем он, может быть, подсознательно мечтал всю жизнь и чего больше всего боялся в себе.
– Я тебя хочу удивить, – сказал он с таинственным намеком.
– Чем? – я едва не рассмеялся.
– Я. Написал. Радушевской. Письмо. Такое, какое только я могу! Ах, какое письмо – проза настоящая!
– A-а… а вот я тебя сейчас точно удивлю!
– Что, что-то случилось?
– Не совсем.
– Что-то плохое, скажи сразу, Анварик?
– Нет, наоборот, иди наверх.
– Не пугай меня, Фонарик.
Я разделся в ванной и на голое тело надел плащ. Сейчас поднимусь и распахну перед ним плащ. Он сидел в нашей комнате, она казалась маленькой. И вдруг я смутился и понял, что я не могу.
– Чего ты?
– Ничего, я хотел тебя поразить, – сказал я и еще больше смутился.
– Ну что такое? – уже раздраженно спросил он.
Я прошелся перед ним, зная уже, что не смогу, а потом распахнул плащ. Он вначале ничего не понял, а потом гаденько захихикал.
– Ты что… ты что сделал?! – восклицал он и хихикал.
– Я хотел быть как маленький мальчик.
– Ты что?! Я что тебе, старый пидарас какой-нибудь?
– Тебе не нравится?
– Что я, пидарас старый?
– А-а.
– Ты что, весь побрился? Ну ты… ты что обо мне думаешь, что я, старый пидарас…
Ему нравилось повторять это, нравилось чувствовать себя здоровым мужчиной, убеждать меня в этом. Ей противен был его грубый смех, его мужской взгляд, его мужское, насмешливое и пренебрежительное удивление перед патологичным, безвольным и похотливым женским телом, унижающимся перед ним. Я почувствовал её несуразность, нелепую недоделанность и разделенность и знал, что она всегда будет чувствовать свою недоделанность, несуразность и разделённость.
Он снова удивленно захихикал. И ей, безмерно обиженной, как будто бы нравилось все это терпеть, ей было сладко это унижение, это неожиданное неприятие, но где-то там под спудом она уже знала, что когда-нибудь отомстит, так сложится все, что ей придется отомстить.
В конце апреля, в среду, он уезжал в командировку в Крым по заданию своей редакции.
– В Ялте сейчас расцветает иудино дерево, – сказал он у вагона. – Апрель – самое лучшее время в Крыму.
– Да-а, хорошо тебе.
– Съезжу, тем более что фирма все оплачивает. Мать повидаю.
– Да-да, поезжай, надо повидать.
– До встречи, Степной барон! Дождись меня…
Поезд тронулся. Он, выпрыгивая из-за спины кондукторши, махал и махал мне кепкой.
– Мужчина! – отпихнула она его. – Хватит полоскать шляпой.
Четырнадцать
Мягкий свет фонарей. В разбухших почках клена что-то от разбухшей вагины и возбужденной головки члена.
Ходил целый день. Вдруг увидел – девочка села на корточки помочиться, я потом понял, что это бульдог, и стиснул челюсти.
Делал все что угодно, лишь бы не подходить к столу, и потому позвонил Свете – у нее экзамены. Позвонил Марусиньке просто, чтобы узнать о Кларке, дальней знакомой Асель.
– Клара уехала в Киргизию и оттуда позвонила мужу, что, мол, больше не вернется к нему, – как-то по-родственному сказала она. – Потом передумала, все-таки поедет с ним в Турцию…
– A-а, яа-асно…
– Я тут уборку делаю, – говорила она домашним голосом, и вдруг вскрикнула: – Ай, ай, брось, ну-ка брось… подожди, тут моя собака клей «Момент» прокусила. Кен! Я кому сказала, Кен?!
Неожиданно для себя весело и равнодушно пригласил Марусиньку на выходные, памятуя об ее большой груди и чувствуя себя менеджером среднего звена, который каждые выходные делает шашлык и ходит танцевать.
С потолка свисали груди и трепетали. Я разделся догола. Он был ненормально маленький и вялый хоботок, но он стоял. Он теперь стоял, даже когда был вял. Мыл полы. Придумывал самые тугие набедренные повязки, и, терзая половую тряпку, напрягал мышцы, изгибался и скручивался, это Она стягивала и мучила, хотела сделать больно телу, из которого не могла выскользнуть, она билась и стенала во мне.
Утром с удовольствием выпил баночку джин-тоника – холодная тонкость жести, вспышки капель на солнце. Как сладко пьянят и горчат напитки перед встречей с девушкой.
Марусинька шла от последнего вагона, в коричневом костюме и с таксой на поводке. Я ее сразу не узнал. Чувствовалось, какие у нее тонкие ручки, какие тонкие и стройные под брючками ножки. Она щурилась на солнце и кого-то искала. У нее веснушки пятнами на переносице. Прошла мимо.
Я пошел за нею и тронул ее за рукав. «Ты что же, не узнаешь меня»?
У меня почему-то всегда с нею был немного обиженный, насмешливый и недоверчивый голос.
Шли долго. Такса смешно спешила через дорогу, короткие ноги казались отдельно от тела.
– А как ее зовут?
– Это мальчик, он – Кен.
– Кен, смешно.
Я радовался, что она в костюме, я предложу ей переодеться. Шел и колдовал, чтобы не было Сыча.
Она переоделась, и ей было радостно. Приятно угадывать ее тело под моей красной майкой и синими спортивными штанами, и странно и мило, что моя одежда такая большая на ней. Мне хотелось быть мягким, утонченным и чудаковатым, что-то особенно сексуальное было в этом, и в том, что я как бы и не думал о ней, как о женщине. Жалел, что у меня нет кашемирового кардигана.
Мы выпили кофе, медленно, будто оттягивая нечто. Потом она замачивала мясо в вине. Мысль моя перескакивала с одного на другое, я мог рассказывать ей о чем угодно и потому молчал, задыхаясь от радости.
– А ты знаешь, Марусь, как я шампуры сделал?
– Как?
– Я распрямил железные плечики для одежды.
Её смех показался мне таким знакомым. Кто же так смеялся?
– Марусь, а давай пока выпьем.
– Давай.
Я предвкушал, как радостно выпью с ней, как приятно мне будет напиваться.
– Это одно из самых дорогих крымских вин «Мускат белый Красного камня». В Англии эксперт профессор Тейчер сказал, что это вино неуважительно пить сидя.
Она торжественно встала, слушала и улыбалась.
– Граф Воронцов вместе с крымскими татарами раскопал корешки винограда, который высадили еще древние греки. Из этого винограда стали делать массандровское вино. Массандровским хересом даже лечили Брежнева…
Мы выпили. И я вдруг поразился тому, насколько обычный, даже неприятно сладковатый вкус у этого вина. И ей тоже, по-моему, не понравилось.
Когда нам нечего стало делать, то и говорить было не о чем. Я сидел и щурился на солнце. Странно было представлять, будто ее нет. Мы полезли с ней на чердак, может, поцелуемся там. Мы что-то исследовали, замирали над какой-нибудь чепухой, но поцеловаться не могли. Показалось, что она обо всем догадывается и тоже хочет, но не может решиться. Потом смотрели из оконца на парк Дома творчества, долго, но так и не поцеловались. Смотрели вперед, ничего не видя, чувствуя только свое присутствие.
– Что-то такое пионерское есть в том, как мы тут лазим, – сказал я.
– Что? А-а, да, – кивнула она, не выходя из своей напряженной серьезности.
Вдруг показалось, она совсем не хочет целоваться. Я напрягался, расслаблялся, водил глазами из стороны в сторону.
Ночью, у костра, прижался к ее плечу.
– Может, у нас что-то получится? – шевелил я немеющим языком, и мне хотелось, чтобы она меня не расслышала.
– Нужно быть уверенным в этом, – сказала она. – Не нужно говорить – может… Кенни, Кенни…
Такса бегала в темноте, как большой зверь, и каждый раз возвращалась, проверяя нас, глаза ее горели у костра.
– Скажи какой-нибудь тост, – попросил я.
– Если я скажу, то все испорчу.
– Я столько выпил вина в этом году, что у меня слюноотделение усилилось, – лениво говорил я.
Сквозь ветви чернел дом, и только на втором этаже глубоко, просторно и таинственно светили узкие окна нашей с Суходоловым комнаты.
Потом она легла на кровать, а я на полу.
– А ты веришь в любовь? – спросил я у нее.
Она молчала, и казалось, что она заснула.
– Да, наверное, но когда доживаешь до какого-то момента, то, кажется, что ее уже и нет, а что-то другое…
Она замолчала.
– Другие привязанности какие-то, но она есть, лучше, если б она была.
Кен ночью спал то у нее, то со мной.
Утром ходили за водой на источник. Стучал дятел, я увидел и показывал ей на него. Она долго не могла увидеть.
– Черемуха уже зацвела, к холодам, – сказала она.
– А знаешь, как в Крыму называют черемуху?
– Как.
– Акация. Белой акации гроздья душистые.
– Значит, это акация. Ты так много знаешь про Крым.
– Да-а, знакомый один рассказывал.
– Кто?
– Алексей Серафимыч, писатель, он сейчас в Ялте.
Звонил Гарнику с Ксенией. Сказали, что приедут. Радостно и смешно, как будто я соскучился и хотел общаться с ними, больше чем с Марусей.
– Хочешь, я покажу тебе, где живет Советский Союз?
И мы пошли с ней в старый «писательский» магазин. Купили курицу. На полке вино «Агдам» и «777».
– Давай купим «Агдам»! Это азербайджанский портвейн. Вот когда я слышу «Агдам», то сразу вспоминается Советский Союз, ночной парк, скамейка с вырезанными на ней словами, вкус этого вина и чего-то тайного, запретного.
Купили два «Агдама». Липкая бутылка.
– Хотя я в Советском Союзе не пил. Первый глоток вина сделал после перестройки. Ты чего смеешься?
– Нет ничего.
– Так, говори?
Она показала тонким пальцем внизу этикетки. Там было написано: «Произведено и разлито ООО „Галда“. Московская область, г. Долгопрудный».
