Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена

Городолюбие – городострастие – городоненавистничество:

«В Петербурге жить, что лежать в гробу».

Это к тому, что я не очень оригинален: прецеденты были.

Ни вздохнуть, ни чихнуть – каждое здание требует вокруг себя архитектурной тишины. Сергей Маковский стыдился, что живет в доме, построенном в начале этого века и заслоняющем Адмиралтейству выход к Неве. Поносят того архитектора, который невдалеке от томоновской Биржи выстроил гинекологическую больницу, того скульптора, который перед Александринкой поставил памятник Екатерине, того незадачливого садовода, который по другую сторону Адмиралтейства разбил прелестный сквер – прежде Александровский, теперь Сад трудящихся – он, оказывается, закрывает вид на шедевр Захарова. Раздаются голоса, чтобы, уничтожив наслоения, заново открыть и навсегда уже законсервировать прежний Петербург. Весь вопрос – какой? Николаевский? Александров ский? Екатерининский? Петровский? Так злополучный Шлиман уничтожил прекрасные греческие вазы, раскапывая в Гиссарлыке гомеровскую Трою.

Городские власти поначалу сопротивляются этому архитектурному пассеизму, но вдруг неожиданно сами становятся заядлыми некрофилами. Ретроспективные, мирискуснические настроения приобретают обязательный, директивный характер.

Я все пытаюсь понять самих мирискусстников, с которых все пошло – слабых, средних художников, западников, европейцев, искусных компиляторов и высокомерных эрудитов: Александра Бенуа, Мстислава Добужинского, Константина Сомова. И понимаю, наконец, что не они были стилизаторами старого Петербурга, а сам Петербург – тончайшая стилизация, подделка, миф. Просто мир искусники это первыми почувствовали и передали свое ощущение самого фантастического русского города.

Городским властям выгодно сейчас поддерживать двойную эту фикцию – важно законсервировать настоящее, пусть оно отодвинется в сторону или на задний план, пропустив вперед прошлое. И пусть никогда не забывает настоящее о великом соседстве ушедших столетий и о собственном по сравнению с ними ничтожестве.

Предано забвению даже то, что вся русская литература – начиная с Пушкина, с Гоголя, вплоть до Достоевского, Иннокентия Анненского и Андрея Белого – чуть ли не целое столетие подряд посылала дружные проклятия этому умышленному городу. Боль, и та превращена в музейный экспонат: уже водят туристов по гнусным этим дворам, где будто бы бродил Раскольников. Антисанитарные дома с кишащими коммуналками, где грязь, ссоры, поножовщина, не идут на слом или на вожделенный для каждого жильца ремонт только потому, что защитники старины с пеной у рта отстаивают их мемориальную ценность. Живые жмутся к стенам, давая дорогу торжественному и нескончаемому шествию теней, где историческая шваль в таком же почете у потомков, что и гений.

Город-фикция, город-мираж, город-тень, но тень, бежавшая от своего хозяина, возомнившая о своем значении, присвоившая себе диктаторские и менторские права:

  • Желтый пар петербургской зимы,
  • Желтый снег, облипающий плиты…
  • Я не знаю, где вы и где мы,
  • Только знаю, что крепко мы слиты.
  • Сочинил ли нас царский указ?
  • Потопить ли нас шведы забыли?
  • Вместо сказки в прошедшем у нас
  • Только камни и страшные были.
  • А нас кто сочинил?

Я знаю – кто, да только рано говорить, по сюжету рано. Еще ска жу, не сейчас, позже, когда придет пора, здесь же, в этом романе…

А пока – несколько фактов, чтобы из них составился фундамент для изложенных и последующих размышлений. Как говорится, былое и думы – мое былое и мои о нем думы.

4 июня 1972 года уехал Бродский, послав на прощание трогательное, хотя и выспреннее, театральное, письмо Л. И. Брежневу.

В 1974 году прокатилась по Ленинграду волна обысков – Е. Г. Эткинда выгнали с работы и из Союза писателей, и он вынужден был уехать из страны, а Мишу Хейфеца посадили и судили – четыре года строгого режима.

Вот тогда-то, после обыска у него и нескольких допросов, и заметался по России Володя Марамзин. Все было как на охоте – травили зверя, круг сужался. Володя прятался у знакомых и у женщин.

Не знаю, насколько оттянул он свой арест – на месяц-другой, не больше.

Я пишу и думаю, каким фантастическим должен казаться мой сюжет американцу либо французу. Даже москвичу, для которого самиздат – явление обычного и привычного ряда: в Москве немыслимо арестовать человека только за то, что он собирает стихи Бродского.

Все упирается в особенности ленинградского политического климата.

Испокон веку он был иным, чем московский: лютым и студеным – северный полюс и полярная ночь круглый год, даже положенного северного сияния нет.

Ведь и волна хрущевского либерализма, докатившись до Ленинграда, разбилась о неприступный его гранит – мы услышали скорее далекий его отголосок, глухое эхо, чем почувствовали его реально: грома грохотанье, а не электрический зигзаг молнии.

Ленинград стоял в оппозиции к Хрущеву – сначала Фрол Козлов, вслед за ним Василий Толстиков, сосланный впоследствии послом в Пекин за то, что хотел быть правее Папы Римского: «У, жиды – прищурились», – сказал он будто бы, сходя с трапа в пекинском аэропорту. Снятие Хрущева в ленинградских партийных кругах воспринималось как праздник, который настал, наконец, и на их улице – все с надеждой глядели в сторону Китая, противопоставляя алеющий Восток гниющему Западу.

Собственно, опала Бродского – тюрьма, психушка, суд, ссылка, а потом высылка – объясняется именно спецификой ленинградского политического климата.

Как и арест Миши Хейфеца и Володи Марамзина.

Как и этот роман – живи я в Москве, я бы его никогда не написал.

Потому что этот роман – преодоление ленинградского страха.

А не только советского: Ленинград – это СССР, возведенный в некую степень, советская современность, помноженная на русскую историю петербургского периода. Недаром этот город – колыбель революции: петербургские революции – это преодоление петербургского страха.

Я сошлюсь снова на Надежду Мандельштам – с описанных ею времен Ленинград пережил еще несколько погромных набегов КГБ, так что означенные вдовой поэта признаки не уменьшились, но усилились, хотя масштаб их стал более, что ли, умопостигаемым – вышкой не пахнет, но это ничего не значит, можно умереть и от разрывной пули, и от булавочного укола: по теперешним временам семь лет – это вышка, и не дай Бог кому из нас ее заработать. Как раз здесь с Н. Я. Мандельштам согласиться трудно: она считает, что Бродский даже не представляет, как ему повезло, он баловень судьбы, но не понимает этого и иногда тоскует – это писалось, когда Ося был еще здесь. Конечно – если судьбу Бродского сравнивать с судьбой Мандельштама, но справедливо ли это сравнение? По сравнению с тогдашним ужасом и семь лет – да хоть двадцать пять! – покажутся подарком судьбы.

После этой оговорки обещанная цитата:

«В „буддийской Москве“, в „непотребной столице“ Мандельштам жил охотно и даже научился находить в ней прелесть – в ее раскинутости, разбросанности, буддийской остановленности, тысячелетней внеисторичности и даже в том, что она не переставала грозить ему из-за угла. Жить под наведенным дулом гораздо легче, чем в некрополе с его прошлым, много раз сменявшимся населением, всегда мертвым, но равномерно двигающимся по улицам и, наконец, самым страшным в стране террором, остекленившим и так мертвые глаза горожан. В Петербурге Мандельштам не дожил бы до 38-го года…

Непрерывная слежка и раннее запрещение печататься (1923) были естественным следствием общего положения Мандельштама, но в Ленинграде все оборачивалось острее и откровеннее, чем в Москве. У меня ощущение, что Москва имела кучу дел на руках, а Ленинград, от дел оставленный, только и делал, что занимался изучением человеческих душ, которые предназначались для уничтожения. Еще неизвестно, уцелел ли бы Мандельштам, если бы к моменту послекронштадтского террора находился в Ленинграде. Террор развернулся во всю силу, и Москва еще давила на Ленинград, обвиняя местные власти в том, что они не дают воли рабочему классу излить свой гнев».

Со своей стороны, я бы внес предложение сократить вполовину ленинградский штат КГБ, ибо чересчур много на пустынный наш город, на душу интеллигентного населения. Безделье и праздность порождают опасную деятельность, надо как-то оправдать свое существование, привилегии, ставки, расползшийся штат. Да и накопленную энергию куда-то деть.

Так и возникло сначала дело Миши Хейфеца, а потом Володи Марамзина – оба высосаны из пальца. И любое другое окажется фикцией.

Причина и следствие обменялись местами: Миша и Володя понадобились лишь для того, чтобы доказать необходимость их и наших преследователей и мучителей.

Володя сидит в тюрьме, а мы, елико возможно, от него отмежевываемся, открещиваемся. Почему, когда посадили Бродского, я подписывал какие-то письма в его защиту, а сейчас меня носит по стране ветром отчаяния, страха и брезгливости, я не хочу встречаться с этими въедливыми и вкрадчивыми людьми, не хочу болеть сифилисом, не хочу, чтобы сидел Миша Хейфец и судили Володю Марамзина, но что я могу сделать? Мы прячем Солженицына и Бродского, Библию и Мандельштама, мы обыскиваем самих себя, ищем крамолу и не знаем, в чем именно она, – прячем письма, фотографии, дневники. Мы прячем самих себя – ура, мы спасены, но это уже не мы, ибо мы прекратили существовать, перестав быть собой.

Нас нет больше нигде – хоть весь свет обыщи. Защищая свою жизнь, мы ее окончательно утратили. КГБ добился того, чего хотел: поселил среди нас раздор и страх, напугал нас, мы стали говорить еще тише, еще реже, пока вовсе не замолчали, либо говорим вовсе не то, что говорили прежде.

Вот мой стыд и позор – в октябре, в гостях у кого-то, поддавшись общей панике и инстинктивному искушению предательства, я назову Володю дураком – просто так назову, без нужды, из страха, что среди гостей есть стукач, может быть, даже из неосознанной надежды, что этот воображаемый стукач донесет куда следует о моем верноподданничестве, а значит – из угодничества. Конечно, я не ставлю в вину Володе то, за что он сидит – еще этого не хватало! – а дураком ведь я его называл и прежде, он и в самом деле дурак, так что же, оттого что он сейчас в тюрьме, я должен думать о нем иначе – вряд ли в тюрьме умнеют…

В этой низости я признаюсь – до сих пор мне за нее стыдно.

Я вступил сам с собой в недостойную игру. Потом, когда я начну свой долгий – длиной в этот роман – спор с Сашей, то начну его поначалу, как спор с самим собой – с Сашей мне надо размежеваться, чтобы вытравить в себе потенциального коллаборациониста и предателя.

Саша и Ося – два полюса нашей ленинградской жизни, два моих псевдонима: одного из них я мешаю с говном, другого идолизирую. Саша и Ося – два моих alter ego, мое прошлое и мое будущее, то, что я в себе ненавижу, и то, что пестую и взращиваю.

Я добавил обоим аргументы, укрепил их позиции. Домыслил за них мотивировки, объяснил их поведение. Два моих литературных детища – Саша и Ося. Но ведь были же, черт возьми, на самом деле два таких человека, не приснились же они мне в моем сне о Ленин граде!

Один из них до сих пор живет в этом городе, а другого мотает по белу свету…

Глава 13. ТРИ ПОЭТА

  • I
  • Позвольте, Клепикова Лена,
  • пред Вами преклонить колена.
  • Позвольте преклонить их снова
  • пред Вами, Соловьев и Вова.
  • Моя хмельная голова
  • вам хочет ртом сказать слова:
  • II
  • Февраль довольно скверный месяц.
  • Жестокость у него в лице.
  • Но тем приятнее заметить:
  •  вы родились в его конце.
  • За это на февраль мы, в общем,
  • глядим с приятностью, не ропщем.
  • III
  • На свет явившись с интервалом
  • в пять дней, Венеру веселя,
  • тот интервал под покрывалом
  • вы сократили до нуля.
  • Покуда дети о глаголе,
  • вы думали о браке в школе.
ИБ

Я не помню, о чем думал в школе: о глаголе – менее всего. Мы были политическими детьми – какой там глагол, когда вокруг черт-те знает что происходило. Посадили врачей и объявили извергами рода человеческого, а спустя несколько месяцев выпустили, умер Сталин, вознесенный на небо, а потом низринутый оттуда Хрущевым и выкинутый вон из Мавзолея.

События школьной нашей жизни накладывались одно на другое, мы не думали ни о глаголе, ни о браке, мы думали и думаем до сих пор, хотя понимаем всю бессмыслицу нашего думания, о политике – и только о ней, увы…

Надо вспомнить какой-нибудь из наших с Леной совместных дней рождения – мы и в самом деле, не сговариваясь, явились на свет Божий с разницей в пять дней: Лена в Костроме, я в Ташкенте. Как Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Петр и Феврония одновременно умерли, так мы одновременно родились, что, возможно, также является отметиной судьбы, знаком нашей любви, Богом предусмотренной.

День рождения мы обычно устраивали между 20 и 25 февраля, чтобы званый день пришелся на субботу, и число поэтому каждый год менялось – его и в самом деле не было в календаре ни у друзей, ни у нас самих:

  • IV
  • Куда те дни девались ныне
  • никто не ведает – тире —
  • у вас самих их нет в помине
  • и у друзей в календаре.
  • Все, что для Лены и Володи
  • приятно – не вредит природе.
  • V
  • Они, конечно, нас моложе
  • и даже, может быть, глупей.
  • А вообще они похожи
  • на двух смышленых голубей,
  • что Ястреба позвали в гости,
  • и Ястреб позабыл о злости.
  • VI
  • К телам жестокое и душам,
  • но благосклонное к словам,
  • да будет Время главным кушем,
  • достанется который вам.
  • И пусть текут Господни лета
  • под наше «многая вам лета!!!»

Через три месяца «Ястреб» уедет в Америку и через три года напишет в Коннектикуте стихотворение «Осенний крик ястреба»: небрежно брошенное в заздравном стихе сравнение будет развернуто в длинный стиховой сюжет – 120 строк.

Что касается «двух смышленых голубей», то они эти три года будут ворковать, становясь на горло собственной песне, пока вся эта затянувшаяся песня не встанет одновременно у обоих комом в горле – ни проглотить, ни выплюнуть.

Кстати, в 72-м году Ося не смог прийти на наш день рождения, а стихотворение вручил спустя несколько дней, зайдя к Лене в «Аврору». Нет, он не принес его – он сел напротив Лены и прямо при ней его записал. Конечно, он сочинил его заранее, но было ли оно у него записано или он держал его в голове – не знаю.

Он всегда приходил без подарка – денег не было, хотя его гордость, по-видимому, и страдала от этого. Он честно отрабатывал свой хлеб – читал стихи, и всегда это был коронный номер вечера, мы забывали обо всем и сидели потрясенные.

Все, кроме Саши – я искоса иногда поглядывал на него, он не мог справиться со своим лицом, я его не осуждал – я ему сочувствовал.

На днях рождения у нас было обычно много народу, хотя с каждым днем все меньше и меньше – уехал Бродский, посадили Володю, с каждым годом дни рождения становились скучнее, ничтожнее и опаснее: в 1975 году я решился и отменил день рождения вовсе – 19 февраля начался суд над Марамзиным, чуть ли не каждого из нас таскали в КГБ, я взял грех на душу и заподозрил в одном из гостей если не добровольного сексота, то подневольного осведомителя, стукача по принуждению (или, как мы шифровали для телефонных разговоров, предполагая, что их подслушивают – дятел: потому что тоже стучит).

Страх перед стукачеством, мания преследования, всеобщая подозрительность – хроническая болезнь советского, нашего времени, не менее, кстати, опасная, чем само стукачество, и также инспирируемая КГБ. В стукачестве все подозревают всех – друзей, жен, детей (хрестоматийный, хотя и давний пример – Павлик Морозов). Такова тотальная подоплека нашей жизни, а КГБ с помощью страха перед стукачеством насаждает страх перед КГБ и страх вообще. У Бродского есть длинная драматическая поэма «Горбунов и Горчаков» о двух соседях по палате в психушке: один доносит на другого. Или – точнее – другой подозревает первого в доносительстве. Или тот и в самом деле стучит?

Единственная возможность выяснить истину – обратиться с запросом в КГБ.

Короче, эта болезнь знает эпидемические вспышки, когда мания преследования охватывает всех повсеместно и без разбору, многие болеют тяжелой, изнуряющей и неизлечимой ее формой, а в стертых проявлениях она поражает каждого и никогда полностью не проходит.

Я ей подвержен не менее других, а сейчас, когда пишу этот роман – особенно.

«В Петербурге эта болезнь – мания видеть во всех стукачей – достигла самого высокого уровня, – пишет Надежда Мандельштам. – Она отравляет жизнь людям и сейчас. Петербург – проклятый город, „сему месту быть пусту“».

В этой атмосфере сгущающегося страха и протекал вроде бы вполне локальный конфликт двух русских поэтов.

На людных наших сборищах их вражда была не так заметна – они садились в разных концах стола, и конфронтация между ними, если и была, то незримая. Другое дело, скажем, у Яши Гордина на малолюдных его днях рождения, которые все были испорчены, во-первых, более чем скромной закуской – Яша был аскет не только по отношению к себе, да и беден тогда, во-вторых, теми флюидами вражды, которые, как электрические разряды, вспыхивали между Осей и Сашей. Помню один такой день рождения – Яша справлял его у приятеля с чудной, певучей такой фамилией, которую я запамятовал, – несколько часов сряду мы молчали, напряженно следя за жестокой этой дуэлью, и одна Лена, выпив лишнего и перестав замечать что-либо окрест себя, веселилась, поддразнивая костенеющего в собственном величии Игоря Ефимова.

Музыкальную фамилию Яшиного приятеля вспомнил – Певцов, но, впрочем, ни он, ни сам Яша, ни даже Игорь отношения к моему рассказу не имеют. Если что и имеет, то Лили Марлен, солдатскую песенку о которой в собственном переводе Ося пропел нам, аккомпанируя себе постукиванием ладони по столу – это был триумф на периферии. Еще он схватывает сходство, рисуя своих приятелей, но это и вовсе увело бы сюжет в сторону. Вообще, приходится многое опускать, чтобы не упустить суть.

Я далеко не сразу все понял и одну оплошность-таки совершил.

Приехал Евтух – так мы называли Женю Евтушенко между собой, а Бориса Слуцкого: Борух – и места себе не находил в чопорном Ленинграде. Я позвал его, Сашу и Осю; вдобавок еще одного театрального ерника (Женю Колмановского), зная, что ни Ося, ни Саша, ни мы с Леной стихов Евтуха не любим, а ерник с провинциальным своим саратовским вкусом был большим его поклонником, хотя и не был с ним знаком. Вышло все из рук вон плохо. Ерник закомплексовал перед любимым поэтом, для храбрости напился и стал ерничать, подступая к Евтуху со своими изощренно-извращенными шуточками. В Ленинграде к его шутовской манере попривыкли, у него был свой благодарный зритель-слушатель, который сравнивал его то с Сократом, а то с Розановым, для Евтуха же все это внове. К тому же, незадолго до этого, днем, в кабаке нашего Дома писателей кто-то Женю оскорбил, обидел, вот он и взял реванш у нас, и ерник был смят длинной менторской филиппикой Евтуха. Я пожалел тогда, что пригласил моего приятеля ерника, а теперь думаю – слава Богу, что так сделал: оттянул развязку этого вечера.

Стали читать стихи. Первым прочел Евтух – Лене, Саше, Осе и мне стихи не понравились, а ерник решил отомстить за выговор и вместе с нами промолчал, не выполнив той единственной функции, ради которой был приглашен. Если бы Евтух читал стихи кому-нибудь одному, то ни один из нас, наверное, не посмел бы так вот, как сейчас, обидно отмолчаться, как будто и не читал Евтух стихи. А так мы стыдились друг друга и молчали – стихи были слабые и слушать их было стыдно.

Потом стал читать Саша – читал плохо, киксовал, я за него немного переживал как за собственную креатуру, но его стихи, возможно, прозвучавшие бы вчера или позавчера – или завтра – сегодня, в присутствии Бродского и в преддверии его чтения, не звучали вовсе, были вялыми, невнятными, ненужными. Как раз завтра, именно завтра, с отъездом Оси, они зазвучат и прозвучат – его отъезд временно усилит Сашину акустику и одновременно ослабит его поэзию, хотя Сашу уже ничто не успокоит, как царицу в пушкинской сказке, которая, удалив соперницу-падчерицу, чуть не ежедневно требует ответа от волшебного своего зеркальца – она ли самая красивая на свете? – а узнав, что не она, «положила иль не жить, иль царевну погубить». А пока что Саша и читал стихи как-то скороговоркой, смял, скомкал несколько совсем неплохих, торопился, стыдясь и зная заранее, что не прозвучат они сегодня – здесь. И снова мы все молчали, да и неудобно было как-то, промолчав после Евтуха, сказать доброе слово Саше.

И Бродский молчал.

Ах, Ося, Ося! Я даже не знаю, стыдно это или нет, зная свою силу, предвкушая свое чтение и свою такую легкую в общем-то победу, ибо победа не в чтении, но задолго до него и после него – в судьбе, стыдно или не стыдно так вот отнекиваться, кокетничать, а потом начать, и удивленно замолчит мой приятель ерник, потрясенный чтением Бродского, которого слышит впервые, и Евтух забудет о покровительственных – по отношению к Бродскому – своих обязанностях (какое там покровительство!), и помрачнеет Саша, превратившись на глазах в маленького озлобленного карла, и кажется впервые в этот вечер я пойму не стихи Бродского, а Сашины, их тонкий версификаторский обман, их стилизаторский, подложный характер – пойму впервые, но не окончательно, истина мимоходом, точнее мимолетом, заденет меня и исчезнет – в тот вечер я все-таки слушал Осю, а не думал о Саше.

Господи, помилуй меня – минуй меня, зависть, испепеляющая, иссушающая, уничтожающая вконец человека.

Как проста и элементарна ее механика, даже когда она посещает одаренных людей в присутствии гения.

Я вспоминаю, как всю нашу профгруппу литераторов – этакий жидовский предбанничек Союза писателей, будущие его члены либо те, кому от ворот поворот – мобилизовали на выборы: чтобы поторапливать нерадивых избирателей, дабы те, не мешкая, проголосовали за блок коммунистов и беспартийных, демонстрируя гражданскую свою активность. У каждого из нас был свой участок, свои пять-шесть домов, и в штабе висела диаграмма, которая, намекая на не объявленное соревнование между нами, должна была поторапливать уже нас, агитаторов, и я помню необычайную Осину активность, словно он демонстрировал Советской власти, на что он способен, и его дома проголосовали первыми, Бродский их мобилизовал, уговорил, сагитировал – и гордый своей победой первым покинул избирательный участок.

На дне рождения у Игоря он легко отбил у меня девицу, за которой я было приударил, а отбив, тут же забыл о ней, и девица ходила обиженная и неприкаянная. Ему нужна была победа, а не добыча, он был охотником, которого интересовала не дичь, а приз.

Ему надо было быть повсюду первым, иначе он не мог, не умел, он и из школы ушел, кажется, из восьмого класса, оборвав совет скую свою судьбу, нарушив ненарушаемую ее предначертанность, чтобы не смешаться со всеми, не уподобиться им.

Представляю себе ужас еврейских его родителей, когда он бросил школу – а что бы я сказал своему балбесу, если бы он поступил так же?

А Саша кончил школу с золотой медалью и психологию отличника пронес через всю свою жизнь.

Боюсь, я предпочел бы для моего сына Сашину судьбу, а не Осину: что я – враг своему ребенку?

А для себя?

Чего гадать – отличником я никогда не был, а примерять на себя судьбу гения нелепо.

А на том памятном и почти средневековом турнире поэтов у нас в квартире на Второй Красноармейской улице оба, и Саша и Евтух, были как бы впервые потрясены поэтической мощью Бродского, что никак не нарушило всесоюзную популярность Евтуха, но вконец исказило литературную судьбу Саши. Я даже не о самой зависти, но о тех причудливых узорах, которые она выткала, о тех извилистых путях, по которым пошел Саша, чтобы ее преодолеть или скрыть. Именно с этого вечера начались его душевные метания. Саша то резко, наотмашь отрицал Бродского, то привлекал его в друзья и подверстывал в личный именной список, который служил ему поэтическим пьедесталом – и на него вскарабкивался.

Ося кончил читать, и мы снова молчали, но молчали уже иначе, чем прежде – вечер был испорчен: первым ушел ерник, за ним Саша, один, измочаленный, в тоске и тем не менее торопящийся попасть в метро до его закрытия – в жизни он меркантилен не менее, чем в поэзии. Бродский и Евтух посидели еще с полчаса – мы мирно о чем-то болтали, только не о стихах.

За два дня до отъезда из СССР Ося скажет мне о странной роли Евтушенко в его изгнании – скажет смутно, неопределенно, неуверенно, мучаясь отсутствием точных сведений. Спустя месяца полтора версию этой истории я услышу от Евтуха. Я ни словом не обмолвился о той намекающей информации, которую получил от Бродского, Евтух заговорит сам, причем придаст своему рассказу особое, историческое значение.

Не помню, куда и зачем мы мчались с ним на его машине по пустынной Москве, и разговор шел о чем-то совсем другом, и вдруг он затормозил машину на каком-то пустыре и стал мне что-то быстро и озабоченно шептать, и я не сразу понял – о чем, собственно, речь, а он все шептал и спорил с кем-то, спорил ожесточенно и безнадежно.

Суть сводилась к тому, что, когда Женя в очередной раз пересек океан в обратном направлении, многочисленные его чемоданы потрошили на таможне несколько часов подряд, причем процедура была оскорбительной, плюс кое-чего Женя в чемоданах потом не досчитался. Он даже обиженное стихотворение об этом написал: эх, мол, Родина, я думал, ты меня цветами встретишь, как и положено большому поэту, выполнявшему высокую миссию за твоими рубежами, а ты меня обыском – не стыдно тебе, Родина! Обида была вполне справедливой, а вот пафос несколько завышен, не соответствовал событию: обыск на таможне – дело обычное, особливо для таких международных гастролеров, как Евтух, и плата за многочисленные вояжи не так уж велика, хотя он к этому и не привык. Истинно русский поэт – пусть не по происхождению, ни капли русской крови, а настоящая фамилия Гангнус, но зато и ни капли еврейской, что в русской поэзии сейчас довольно редко (в отличие от прозы), самый популярный в народе поэт – сравниваю с современниками и со всеми русскими поэтами вообще, всех, так сказать, обозримых разумом времен, русский не только по спекулятивной, но и по искренней любви к России, что тоже раритет, вспомним Вяземского[3], русский с ног до головы, русский по страсти, по программе, по надеждам, по идеалам, по знаменам, транспарантам и лозунгам – русский поэт Евгений Евтушенко относился к России пугливо и предпочитал в бытовые отношения с ней не вступать. Он всюду – в ресторан ВТО или на Братскую ГЭС, на БАМ или к отдыхающим шахтерам в Коктебеле (я имел честь сопровождать его к ним) – являлся как знаменитый поэт и пасовал, когда ему приходилось быть на общих основаниях.

Я помню, как потрясен он был хамством продавщицы, выбирая какую-то ювелирную мелочь в магазине. Помню полную его растерянность и страх, и затравленность, когда на троллейбусной остановке на Загородном проспекте в Ленинграде, где мы стояли после его и Межирова вечера, который я вел, он получил под дых от одного не в меру патриотичного и в меру выпившего гражданина – в ответ на какую-то возбужденную Женину реплику о дефиците чего-то где-то у нас в стране. Мы всей ватагой вошли в троллейбус, защищая Евтуха от разъяренного патриота, а Женя вдруг, сквозь весь троллейбус, кинулся к водителю, и мы услышали пронзительный мальчишеский его голос, срывающийся от волнения на дискант: «Я – знаменитый русский поэт Евтушенко, а этот, – и Женя смешно взмахнул рукой и указал назад, в нашу сторону, где мы (Саша в том числе) встали живой стеной на пути советского патриотизма, – а этот, – в голосе Жени закипали слезы, обида была великой, потому что „этот“ был потенциальным Жениным слушателем и читателем, – а этот меня бьет! Немедленно остановите троллейбус, закрой те все двери, никого не выпускайте, вызовите милиционера, я – знаменитый русский поэт Евтушенко!»

(Да не сочтет читатель эти его слова за пародию, я записал их слово в слово, как только мы всей ватагой ввалились к нам домой – и снова читали стихи, но Бродского среди нас уже не было.)

Я встретился как-то с Евтухом, когда он в очередной раз проштрафился – послал телеграмму в защиту Солженицына – в тот сенсационный день, кода того посадили на самолет в Шереметьево, а выпустили во Франкфуртском аэропорту. Жене все сходило с рук, и это вызывало самые разнообразные к нему претензии, переходящие порой в срамные подозрения – от всего этого я отмежевываюсь, ибо не пойман – не вор, и не знаю как в плане практическом, но в нравственном: лучше недобздеть, чем перебздеть. Та же судьба скоро постигнет Володю Марамзина – привыкшая к потокам исторической крови, русская интеллигенция успокаивается только, когда кого-нибудь из ее среды вздернут либо поставят к стене. Хлеба ей мало, ей нужны зрелища, страна хочет иметь своих героев и ради этого готова поставлять жертвы в любом количестве. Я помню, как все успокоились, когда арестовали Андрея Амальрика – выходит, зря подозревали, что он стукач.

В тот раз Евтух был разнообразно, но по-божески наказан – кто-то его пожурил на писательском собрании, отменили его радиовечер, полетело несколько его стихов. Среди прочего запретили ему на несколько месяцев выезжать из Советского Союза, и это более всего и уязвило Женю, было самым жестоким для него наказанием. Он мне тогда говорил, что места себе не находит, сердце болит, больше месяца ему в Советском Союзе не выдержать! Привожу этот факт не в осуждение и не в похвалу, но в качестве живого парадокса: самый народный и самый русский поэт Россию в большом количестве – больше месяца – переносит с трудом.

А каково было Пушкину, так и не выпущенному царем за гра ницу?

А каково каждому советскому человеку – не кумиру нации и не еврею с его запасным выходом в эмиграцию, а простому советскому смертному?

Все я не о том – пишу роман урывками, и дневник перебивает сюжет…

Так вот – возвращаясь к сюжету – Евтух, не досчитавшись чего-то там в своих чемоданах, обратился в КГБ, где был принят Андроповым и провел в дружеской беседе с ним несколько часов. Зашла речь и о Бродском – это было всего за месяц до его стремительного выезда отсюда. И будто бы Андропов спросил у Жени, какой ему представляется здесь, у нас судьба Бродского, и представляется ли она ему здесь. И Женя, угадывая ответ, которого от него ждут, сказал, что нет, не представляется. И Андропов будто бы согласился с тем, что не представляется, потому что шефу КГБ тоже как-то очень было трудно представить судьбу Бродского в России благополучной.

Странный это был, должно быть, разговор: два главных человека – главный надсмотрщик и главный поэт, и обоим почему-то существование Иосифа Бродского в СССР не представляется. Ну, ладно, Андропову, хотя во многом именно от него зависело жить Бродскому здесь или не жить, но почему Евтух не мог представить себе опубликованными в советской печати Осины стихи, а писание и публикация стихов – это ведь и есть существование поэта? И будто бы Женя тогда сказал Андропову, чтобы по возможности упростили формальности и облегчили отъезд Бродского. Ему и в самом деле упростили отъезд – Бродский едва успел собрать вещи и вылетел отсюда, как ядро из пушки.

Я не люблю, когда Евтух напускает на себя таинственность, чтобы рассказать, как Фидель Кастро вручил ему браунинг, а Роберт Кеннеди, под рокот горячей воды в ванной, поведал ему, что Синявский и Даниэль были выданы ЦРУ, за что от КГБ была получена какая-то важная для Америки информация. Женина конспирация безвкусна и доверию не способствует. Но Бог его знает – может быть, Фидель и в самом деле дал ему браунинг, а Роберт Кеннеди поведал тайну разоблачения двух советских писателей, хотя вряд ли все-таки в ванной – это скорее советский образ. Может быть, все дело в том, что Женю подводит вкус, и он не находит правдоподобной формы для правды?

Я понял, что он мне рассказал о разговоре с Андроповым в опровержение возможной версии Бродского. А откуда Ося все это взял? От того же Евтуха? Вряд ли от Андропова…

Повинную голову меч не сечет, а Женя, похоже, был не уверен, правильно ли он поступил, угадывая мысли и желания председателя КГБ.

А какое чувство было у Пастернака после разговора со Сталиным о судьбе Мандель штама?

Прошлым летом в Коктебеле, едва приехав и не успев еще пожать Женину руку, я подвергся с его стороны решительному и жестокому нападению – без обиняков он выложил мне все, что думает о Бродском, который испортил ему американское турне: инспирированная Бродским и компрометирующая Евтушенко статья во влиятельной американской газете, а из-за нее, впервые за все его поездки в Америку, полупустые залы, где он выступал. Фотограф нас заснял во время этого разговора, лицо у Жени на фотографии разъяренное.

Шквал агрессивных оправданий – Евтух настаивал на полной своей невиновности перед Бродским.

Я склонен ему верить, убрав прилагательное «полная» – скорее всего он и в самом деле невиновен или виноват без вины, так что зря Бродский затаил на него обиду.

Сейчас я все объясню.

Как бы ни ругали Евтуха, знакомство с ним льстило любому его хулителю, и дело здесь вовсе не в личных его качествах, но в его славе, в его имени. Я помню, как Лена, когда я их знакомил, насмешливо пробурчала что-то о том, что, мол, это и есть знаменитый русский поэт Евтушенко – Женя обиделся, а зря – ему бы радоваться: Лена съязвила от робости, как потом от робости пытался язвить страстный его поклонник у нас на вечере, оказавшись за одним с ним столом. Из ленинградского нашего клана меня угораздило познакомиться с ним чуть ли не первым – или первым Ося? – и я даже как-то написал о нем статью для «Нового мира», вызвав неудовольствие как его поклонников (зачем ругаю?), так и его хулителей (зачем хвалю?), а знакомство с ним – враждебное недоумение моих ленинградских приятелей, о которых пишу этот роман. Саша мне тогда ответил стихом:

  • Кто о великом Евтушенке
  • Нам слово новое сказал?
  • С его стихов сухие пенки
  • Кто (неразборчивый) слизал? —

и вот как, спустя год (я же их и познакомил, стоящих на коктебельском пляже – Саша в синих советских трусах до колен, а Женя в разноцветных импортных плавках), Саша сменил мечи на орала, гнев на милость, невнятное недовольство на очевидную гордость знакомством, хотя и иронизируя слегка над ним (цитирую следующее Сашино ко мне послание – из того же Коктебеля):

  • Но мне, проведшему в Крыму
  • Дней двадцать рядом с Евтушенкой,
  • Мне нынче бабы ни к чему:
  • Я им даю под зад коленкой.
  • Вниманьем гения согрет,
  • Его в натуре наблюдая,
  • Я понял: правды в жизни нет!
  • Но есть покой и Лиепая…

Под Лиепаей, на морской нашей погранзаставе, мы тогда с Леной и Жекой отдыхали, и туда Саша и направил нам свое рифмованное послание, подражая не столько дружеским посланиям пушкинской поры, сколько привычке Бродского работать стихами даже в эпистолярном и поздравительном жанре – свойство насквозь поэтической натуры.

В русской поэзии XX века, кажется, только он и Пастернак смогли этот стихотворный треп вывести в высокий ранг подлинной поэзии. Саша стал писать послания с отъездом Бродского, стараясь и здесь его подменить, обесточить и нейтрализовать: его послания – своими; изгладить из памяти в том числе и эту его работу – есть я, живой, невредимый, лояльный, что вам до рыжего скитальца?

Когда это не получится, Саша попытается вписать Бродского, предварительно уменьшив его и исказив, в собственный стих – в качестве крошечной стаффажной фигурки: в одном стихотворении назовет его рыжим другом, что верно только в отношении масти ленинградского Агасфера и противоположно в остальном, а в другом – веткой общего дерева, где другая ветка – он, Саша, а та ветка, Ося, как бы от имени всего дерева вытянулась туда в окно (эзопова феня, намек на пушкинско-петровское окно в Европу) и смотрит и наблюдает, но не сам по себе, а словно бы за всех нас, которые тоже ветки на том же дереве, но в окно почему-то не просунулись. Стихи эти меня особенно разозлили: какой друг – когда враг! какая там ветка – сами же ее дружными усилиями срубили, а теперь обратно пытаются приделать к дереву. Цех ремесленников изгоняет мастера, а когда тот прославился, называется его именем! Если настанут когда-нибудь в России иные времена, Саша еще станет его популяризатором и напишет предисловие к книге его стихов.

О эти метаморфозы, которые не снились даже Овидию!

…так вот – возвращаясь к нашим баранам, или как написал Бродский:

  • Итак, возвращая язык и взгляд
  • к баранам на семьдесят строк назад,
  • чтоб как-то их с пастухом связать —

…так вот, я не хотел бы, чтобы читатель воспринял перечисленные здесь эпизоды в качестве исчерпывающей характеристики побочного моего персонажа. В этих моих домашних записях Евтушенко возник почти случайно, а он заслуживает отдельного и более сложного разговора – если не как поэтическое, то как политическое явление. Я о нем писал как критик и, даст Бог, еще напишу – не сейчас и не здесь.

А прошлогодняя коктебельская Женина на Осю ярость объяснима была отчасти еще тем, что Женя бросил в этот день курить – это мне сообщила в его оправдание Галя, его жена, а я по себе знаю, сколько это стоит нервов. При их нью-йоркской встрече я не был, а знаю о ней только со слов другого Жени – Рейна, а тот обладает не только цепкой, почти патологической памятью, но и богатым воображением. Сравнивать различные версии мне сейчас недосуг – я пишу о другом, а Евтуха подверстал вот для чего.

В конце концов я пишу прозу, а не протокол и могу себе позволить следующую гипотезу, тем более абсолютно в ней уверен, хотя никаких доказательств у меня, естественно, нет, да и какие могут быть доказательства, когда речь пойдет о бремени страстей человеческих.

Ежели Осины смутные подозрения верны, и Евтух в самом деле способствовал его отъезду отсюда туда, отъезду, самим Бродским взлелеянному, и даже предпринимались какие-то сумбурные матримониальные прожекты с некоей искренне в него влюбленной Кэролл, то одно все-таки личные планы, а другое пинок под зад – есть некоторая разница – так вот, если Женя действительно способствовал высылке Бродского, то не на том ли вечере у нас возникла сама эта мысль, что Бродский – лишний, изгой, конкурент, возмутитель спокойствия и разрушитель цеховой иерархии, где у каждого было свое место под солнцем русской поэзии, а у него не было, и он отсутствием этого места сбивал всех с толку, разрушал с таким трудом разложенный пасьянс: здесь Евтух, здесь Вознесенский, а здесь Кушнер, о котором вскоре после отъезда Бродского Евтух напишет покровительственную статью как о главном ленинградском поэте. Мало того, что сбивал с толку и мешался под ногами – Бродский мощно наплывал на русскую поэзию и застилал весь ее горизонт, не позволял лениться и чваниться – нечем! – мешал их игре в поэзию и литературу, сам даже не подозревая об этом.

Или – подозревая?

Так вот, не на том ли нашем неудавшемся вечере, когда Евтух и Саша так дурно читали свои стихи и когда Ося забросил куда-то за облако свое лассо, и мы долго вглядывались в ночную даль, не вернется ли оно назад – нет, не вернулось – и Бродского куда-то умчало и мы было погнались за ним, но – куда там! куда нам до него! – и только глухой, клокочущий, гортанный и картавый голос долетал до нас из его носоглотки, и мы удивились, опомнившись и увидев, что Ося как ни в чем не бывало поедает филейную вырезку, так ловко поджаренную Леной Клепиковой, что кровь фонтанчиками била из четырех крошечных дырочек, когда он втыкал в нее свою вилку, жует, пьет, потеет – как будто бы ничего не произошло и не он только что улетел черт знает куда и мы не могли его догнать – так вот, не в этот ли злосчастный вечер пришла одному из нас мысль устранить Бродского из нашей жизни – какой там дар Изоры, до чего ж устарел сальериевский фармацевтический способ, когда есть куда более верный! – и мысль эта промелькнула среди нас, как шаровая молния, и исчезла, никого смертельно не задев.

  • Не мне, страстному его почитателю.
  • Не Лене, плюхнувшей на его тарелку лучший кусок мяса.

Не моему приятелю, балагуру и ернику – он был скорее моим Сальери, хотя я и не был Моцартом, увы…

Однако – сейчас я очень отчетливо это вижу – и не Евтуху: он оказался лишь исполнителем чужой воли, внушенной ему Сашей, может быть – бессознательно.

Ибо есть страсти, которые минуют разум, сметая на пути его доводы.

Не было им двоим на советской земле места – и ни регулярные, один за другим, сборники, ни авторские вечера, ни положительные рецензии (тогда в основном мои) – ничто не могло Саше помочь, но только смерть соперника или его изгнание, что в наших отечественных условиях могло сойти за одно, хотя – о счастье! – не тождественно.

Я знаю, что такое страсть – можно внушить человеку любовь, как я когда-то Лене, а можно ли зависть? И не только зависть, но конкретный стратегический ход?..

Знал ли Евтух, что был в тот вечер перцепиентом, а его индуктором был Саша?

Догадывался ли о чем-нибудь вернувшийся с небес, упоенный своим триумфом и поедающий филейную вырезку Бродский?

Единственный раз в жизни я присутствовал на телепатическом сеансе, но понял это только сейчас, описывая давнюю ту встречу.

Как хорошо все-таки, что я пишу роман и ищу доказательства на глубине, а не на поверхности.

Потому что Саша был в тот вечер конгениален Осе, ибо зависть такая же испепеляющая страсть, как гений. Пусть даже эта страсть не созидательная, а разрушительная, как смерч, как смерть.

Глава 19. РАЗГОВОР С НЕБОЖИТЕЛЕМ – 1975

  • Но, как всегда, не зная для кого,
  • твори себя и жизнь свою твори
  • всей силою несчастья твоего.
ИБ. Шествие
  • Но, как известно, именно в минуту
  • отчаянья и начинает дуть
  • попутный ветер.
ИБ. Дидона и Эней

Сохрани, Боже, ему быть счастливым: с счастием лопнет прекрасная струна его лиры.

Князь Петр Вяземский

Значение поэзии ИБ проистекает из интимных условий его творчества – вот где завязь его таланта. ИБ обостренно ощущал тупик своей жизни – и ее биологическую конечность, общую для всех нас, но от нас отдаленную, а для него слишком очевидную, близкую, и опасную, смертельную свою судьбу; и выхода не знал, не видел, не предвидел, даже и не предполагал вовсе в обозримые разумом, чувством и инстинктом времена. Темное царство, но без луча света в нем, без толики света, без щелки и без надежды. Не было ни выбора, ни выхода, а были одни стихи, и, кроме них, не было ничего: стихи – альтернатива реальности. Отсюда такая тягостная на стихи нагрузка – поэзия ИБ перегружена: не содержанием, а возложенными на нее обязанностями, кои она прежде никогда и ни у кого не выполняла. Стихи были для ИБ уходом от одиночества и небытия. Некому было больше верить и доверять – только стиху: он не выдаст, не предаст, не донесет, не изменит; последняя надежда в совершенно безнадежной ситуации – надежда на надежду, хотя и эта надежда истончалась и исчезала, а перспектива вдруг круто и резко обрывалась. И вера была не то чтобы мнимой, но «не более, чем почтой в один конец», и тогда Иов – а не Иосиф! – Бродский начинал свой чудовищный и кощунственный ропот и, следуя за далекими своими предками, вступал с Богом в конфликт, испытывая Его терпение, как Тот – его.

  • Тебе твой дар
  • Я возвращаю – не зарыл, не пропил;
  • и, если бы душа имела профиль,
  • ты б увидал,
  • что и она
  • всего лишь слепок с горестного дара,
  • что более ничем не обладала,
  • что вместе с ним к тебе обращена.

Поразительная – внецерковная и внеидеологическая – вера ИБ более всего проявляется именно в его ропоте: у него нет прямых отношений с властью, ибо для него она не враг, он ее не укрупняет своей борьбой с ней, но укрупняет себя – борьбой с Богом. Об этом есть в Библии: ночная борьба Иакова с ангелом. Об этом, комментируя библейский эпизод, писал Рильке: наши споры с жизнью мелки, нас унижает наш успех, мы побеждаем ничтожное и игнорируем великое, что против нас и что нас бы увеличило, вступи мы с Ним в открытую схватку и будь мы Им побеждены – все равно, мы бы росли Ему в ответ.

Поэзия для ИБ – не молитва, но открытый и напряженный диалог с Небесами (а не рупор их идей, как ошибочно классифицирует поэзию сам ИБ) – больше не с кем, но только с Богом: чтобы расти Ему в ответ. Другое дело, что разговор с Богом порою заглушался, и на месте прежнего собеседника оказывался новый, несравненно ниже прежнего: вместо власти небесной власть земная, на месте Бога генсек-маршал – так сказать, промежуточная инстанция.

И все же разговор с Небожителем – это не локальный либо случайный эпизод в поэтической работе ИБ. Бог – постоянный адресат его эпистолярной лирики. Думаю, что и обратно письма доходили, кстати, никем не перлюстрированные, ибо там, где ведется тайный просмотр и учет частных писем, язык божественный, как и поэтический, еще не изучен как следует. Полагаю, что и сомнения ИБ в отзывчивости респондента – это скорее всего сомнения Homo sapiens в собственных телекинетических способностях, которые – сомнения – наверное, неизбежны при непрерывном разговоре жителя земли с жителем неба (с учетом разделяющего их пространства): «Я глуховат. Я, Боже, слеповат». Ибо разговор этот не на равных: без излишнего пиетета и без молитвенного экстаза, но с обостренным ощущением априорной и непоправимой иерархии. «Взапуски с небом» – это скорее ветхозаветный принцип. Иначе говоря, кто кого – от Иакова до Иова, от Иова до Иосифа и от Иосифа до Иосифа. Привлечение новозаветных легенд носит сугубо иллюстративный характер, и потому Христос уподобляется тому же Иову:

  • Там, на кресте,
  • не возоплю: «Почто меня оставил?!»
  • не превращу себя в благую весть!
  • Поскольку боль – не нарушенье правил:
  • страданье есть
  • способность тел,
  • и человек есть испытатель боли.
  • Но то ли свой ему неведом, то ли
  • ее предел.

Здесь, конечно, соблазнительно было бы подставить иксовые и игрековые значения, но поэзия – не уравнение, и икс значит все и ничего, а не нечто конкретное.

Кого имел в виду Эзоп под Лисой, а кого под Виноградом?

Не все ли нам равно…

Одно ясно: конец перспективы есть неведомый предел человека или боли, который и понуждает нас искать выход в безвыходной ситуации.

Поэзия для ИБ – это избежание смерти (одновременно – на всякий случай – тренировка в ней), соломинка утопающего, распрямление под тем мощным атмосферным столбом, которым давит на поэта судьба вкупе с жизнью и государством. Поэзия – это активное сопротивление, а не молчаливая оппозиция. Поэзия – это сноска, опровергающая основной корпус текста. Поэзия – это вызов: Небесам, а не Л. И. Брежневу – ему письмо от 4 июня 1972 года, в день отъезда, написанное прозой и оставшееся без ответа.

ИБ однажды перефразировал Сократа: быть поэтом – упражняться в умирании. Таков императив таланта: постулировать индивидуальную судьбу в качестве всеобщего правила. Однако для ИБ это и в самом деле закон его мироощущения либо судьбы: от чего страдает Гамлет – от себя? от времени? Сделать упор на власти – неправомерно завысить ее в значении. Предположить же в ИБ замкнутое трагическое мироощущение нарциссианского толка – значит сбросить ее начисто со счетов, хотя связь была теснейшей до жути, и «замерзший насмерть в параднике третьего Рима» – образ не вымышленный фантазией, но вынужденный обстоятельствами. И как знать, глухота ИБ – природная аномалия или благоприобретенное свойство, ибо «еловая готика русских равнин поглощает ответ». Здесь и возникает зимний, снежный, метельный, завьюженный образ – сквозной в поэзии ИБ и традиционный в русской: «Такой мороз, что коль убьют, то пусть из огнестрельного оружья», «В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны, стены тюрем, пальто, туалеты… Этот край недвижим». Образ державный и студеный, и даже за пределами России ИБ вспомнит:

  • державу ту,
  • где руки тянутся хвойным лесом
  • перед мелким, но хищным бесом
  • и слюну леденит во рту.

А может быть, ИБ принадлежит к тому типу людей с трагической душой, которые, как магнит, притягивают к себе трагедию обстоятельств? Так или иначе, все сюжетные перипетии его поэзии происходят среди трагических координат, ввиду смерти как постоянной – на все акты человеческой жизни! – декорации. Поэзия ИБ, обладая тайными ориентирами, мужественно кружит по минному полю, где смерть наиболее вероятна, а спасение – наименее, и стихи пропитаны смертью насквозь, вымокли до мозга костей под ее проливным дождем.

Какое там «великое может быть» – необязательная, случайная ссылка ИБ на автора «Гаргантюа и Пантагрюэля»! Совсем иное ощущение – во всяком случае, вполне конкретное: Время, передвигающее шахматные фигуры. «Похороны Бобо», «На смерть друга», «Большая Элегия Джону Донну», «Стихи на смерть Т. С. Элиота», «Письмо в бутылке», «Холмы», «Горбунов и Горчаков», «Разговор с небожителем» – это блестящие ходы в шахматной партии, которая все равно неизбежно закончится смертью человека, но любой его зевок – смерть преждевременная.

Однако самое страшное – смерть прижизненная, когда «посмертная мука и при жизни саднит».

В чем она, эта прижизненная смерть?

Не думаю, что в разлуке – этот мотив не был ИБ разработан, но задет вскользь, мимоходом, моментально и начисто забыт: «В этом мире разлука – лишь прообраз иной».

В ощущении биологических либо божественных пределов? Вряд ли, ибо

  • Навсегда – не слово, а вправду цифра,
  • чьи нули, когда мы зарастем травою,
  • перекроют эпоху и век с лихвою.

Здесь, пусть гипотетическое, но возникает равенство, которое поэт обретает и теряет, доказывает и вновь сомневается: смерть – вечность – будущее – бессмертие.

  • Отныне, как обычно после жизни,
  • начнется вечность. Просто тишина.

Это было время, когда советская поэзия, восстанавливая прерванные связи со своей русской коллегой, реабилитировала и ввела в свой постоянный обиход слово «душа», и пииты с самозабвением пророков стали на все лады повторять эти пройденные еще в прошлом веке и затверженные эпигонами, но полузабытые в наше столетие поэтические азы; когда, казалось, поэзия предала забвению божественное свое происхождение и божественное назначение, но срочно, экс терном сдает школьный курс по собственной истории; когда открытием было сказать, что душа бессмертна, хотя об этом, по-видимому, подозревали уже Адам и Ева. Так вот, именно в это инфантильное для поэзии время ИБ совершенно для всех неожиданно, не стыдясь ни классических теней, ни анемичных современников, со всей ответственностью и легкомыслием, ему тогда свойственными, заявил, что душа за время жизни приобретает смертные черты. Литературным эпигонам казалось, что духовную эссенцию можно пить в чистом виде, припадая непосредственно к святым источникам русской классики, или, как однажды зло, но точно выразилась Юнна Мориц об одном поэте: «Я бы судила его за ежедневное изнасилование русской Музы» – в то время как эту эссенцию необходимо было добывать собственноручно из дерьма современной отечественной жизни.

Поэзия ИБ была сознательным отказом от переноса в современный стих готовых формул прошедшей поэзии. Сравнить его, увы, не с кем, ибо даже Андрей Вознесенский, с его поистине хамским отношением к классике, брал ее приступом, извне, ничего не щадя и все уничтожая окрест, потому что чужое, непонятное и враждебное.

ИБ находился внутри обложенной со всех сторон поэтической крепости, которая должна была сдаться с минуты на минуту: единоземцев он ненавидел чуть ли не сильнее, чем захватчиков-иноземцев. Обречены были и те и другие: осажденные на смерть либо прозябание и приспособление, оккупанты – на дикость, зависть и жестокость. ИБ был неприемлем для обеих сторон, как обе стороны – для него. В эпоху смертельной битвы, в «пору метелей, спячки и доносов» он, лишенный группового патриотизма, был одинок на миру и продуваем всеми сквозняками. От варваров он взял не меньше, чем от «своих»: силу, энергию, мужество, непримиримость и молодость. Он воевал сразу же на два фронта, и ежели остался жив, то благодаря тому, что противники были слишком заняты друг другом, чтобы отвлекаться на «третьего». Он был пятой колонной в стане русской поэзии, своим он был невнятен, как и чужим. Чужие ненавидели его за культуру, свои за дикость. С помощью акмеистов и неоакмеистов (во главе последних вскоре встал Кушнер) ИБ преодолел варварский натиск, с помощью варваров протиснулся сквозь дружескую опеку эпигонского стиха и традиционных связей. «Я заражен нормальным классицизмом» – скорее его пытались заразить, а получилась превентивная прививка с легким недомоганием; ослаб ленная форма, а не серьезное заболевание.

  • Чем тесней единенье,
  • тем кромешней разрыв.

Даже ввиду близости неприятеля он не пошел на сговор со своими, отказался от консолидации родственного союза, боясь быть поглощенным им навсегда и без остатка. Защитники крепости распевали, стоя на стене, старинные песни и в ответ слышали гомерический смех варваров. ИБ сорвал свой голос на крике – какая там песнь! – пытаясь перекричать и тех и других:

  • Пусть эхо тут разносит по лесам
  • не песнь, а кашель.

Уверовав в бессмертие души, ее обычно оставляют на произвол и заботятся преимущественно о теле. ИБ из современных русских поэтов единственный понял, что угроза – душе, потому что она смертна и беззащитна, но ее еще можно спасти: или сегодня, или никогда.

Это главное его отличие от библейского Иова: более, чем от физических и материальных невзгод, ИБ страдает от душевных. Такое даже ощущение, что тело выжило, спаслось, раны зарубцевались, а душа – нет.

ИБ совершает семантический перевертыш – душа смертна, но бессмертно оставшееся без души тело; во всяком случае, куда долговечнее, чем душа. Это основной его спор с Богом – под сомнение поставлена связь между душой и телом, неизменность, неотменность и вечность этой связи. В «Исааке и Аврааме» поразительны метаморфозы живого в мертвое, а мертвого в ничто: живые ветви – мертвые ветки – огонь – пепел – пыль. «Тогда они, должно быть, впрямь умрут, исчезнув, сгинув, канув, уничтожась» – это не синонимы, но градации исчезновения, ступеньки, по которым спускаются в Аид. У ИБ – ввиду смертности души – Лиров комплекс: мнимость обладания. Об этом у него несколько поразительных стихотворений, где ускользаемость жизни приводит к странному оборотничеству. Вроде бы все на своем месте: в открытом море резвится дельфин, ручей, а рядом сатир, канал, а в нем трирема с гребцами. Так в чем же дело?

Ржа, окись, патина…

Я приведу эти три отрывка, чтобы показать, как болезненно ИБ ощущает пропажу, как бьет тревогу в связи со смертью души, ибо тогда становится бессмысленной прежняя работа поэта и невозможной сегодняшняя – значение ИБ не только в том, что он ощущает себя последним поэтом на земле, но в том еще, что он выполняет все обязанности, возложенные Богом на последнего и единственного на земле поэта, в том числе погребальные и некрологические.

  • Фонтан, изображающий дельфина
  • в открытом море, совершенно сух.
  • Вполне понятно: каменная рыба
  • способна обойтись и без воды,
  • как та – без рыбы, сделанной из камня.
  • Сатир, покинув бронзовый ручей,
  • сжимает канделябр на шесть свечей,
  • как вещь, принадлежащую ему.
  • Но, как сурово утверждает опись,
  • он сам принадлежит ему. Увы,
  • все виды обладанья таковы.
  • Сатир – не исключенье. Посему
  • в его мошонке зеленеет окись.
  • Империя похожа на трирему
  • в канале, для триремы слишком узком.
  • Гребцы колотят веслами по суше,
  • и камни сильно обдирают борт.

Мир заменителей и суррогатов, потеснивший действительность и в конце концов подменивший ее собой.

Оскудение живой жизни и расцвет мнимой.

Поэт государственного масштаба, имперского мышления и политической дидактики, ИБ оказался во времени, когда ни о каком альянсе между Державиным и Фелицей не могло быть и речи.

Литературное отщепенство – это единственное, что ему оставалось. Его голос был, однако, усилен акустикой пустого зала. Так начинается мировая слава, минуя отечественную.

Глава 27. САМОРАЗОБЛАЧЕНИЕ ГЕРОЕВ В ТЕОРЕТИЧЕСКОМ АСПЕКТЕ

  • Ин изволь, и стань же в позитуру.
  • Посмотришь, проколю как я твою фигуру.
Княжнин

Я долго не хотел верить: Боже праведный! Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем! Какие достойные люди! Что ж теперь прочно на этом свете?

Гоголь
  • Теперь конец моей и вашей дружбе.
  • Зато начало многолетней тяжбе.
ИБ

…Мы с Сашей сидели в Вильнюсе у Томаса Венцловы, поэта, интеллектуала, неудачника и алкоголика, человека совершенно лишнего в советской Литве и ей чужого, потому что вся литовская поэзия в это время с какой-то оголтелой решимостью ринулась в прошлое, в дайны, в нивы, в деревню и в историю, противопоставляя всю эту диковинную национал-историко-натурфилософскую идиллию советской власти, и Томас, усердный читатель и почитатель Рильке, Пастернака, Мандельштама и Бродского, оказался не у дел, в мертвом пространстве, затосковал и запил. Тонюсенькая книжечка его европейских стихов не шла ни в какое сравнение ни с многочисленными и жанрово разнообразными сочинениями его отца – обласканного Москвой народно-официального поэта, ни с патриотическими напевами его поэтических коллег – от сохи и от истории. Легко понять, сравнив с нашими березофилами, только что – и это существенно – без джингоизма и юдофобства последних.

Центр литовской культуры – Вильнюс, средоточие литовского национализма – Каунас. По-русски в нем не говорят из принципа – я с этим не раз сталкивался. В Каунасе был свой Ян Полак – во время студенческих беспорядков в мае 1972 года: самосожжение двадцатилетнего студента Ромаса Капанты. Каунасское управление милиции называют небоскребом, но не за высоту – с его крыши видна Сибирь: метафора или анекдот? В Каунасе шла «Охота за мамонтами» – откровенно, хотя и под жанровой вуалью притчи, антисоветская пьеса: ее постановщик Ионас Юрашас был изгнан из театра и в конце концов покинул СССР.

Мне показалось, что в Вильнюсе к Каунасу относятся снисходительно, но с тайным любопытством, а может быть, и с надеждой – на что еще надеяться литовцам?

Томас был скорее даже, чем вильнюсцем, – европейцем. Со своими он перессорился и откровенно враждовал – и с официальными, и с подпольными, и с крамольными, и с богемными кругами. Присовокупились неудачи с женщинами, он не мог надолго задержаться ни на одной – по крайней мере в Ленинграде он каждый раз появлялся с новой. Ощущение было такое, что он один-одинешенек на всем белом свете.

Сына его приятельницы чуть не вышибли из школы за то, что он написал на ранце: «Русские, вон из Литвы!»

Томас возмущался:

– Они за Литву без русских, но за советскую Литву – к Советам они привыкли и иначе уже не могут.

Тогда вмешался Саша:

– При чем здесь русские – будто русским хорошо: на них тот же крест…

– А кто же тогда при чем? – спросил я. – Русские – как Жорж Данден: они сами этого хотели, им и пенять не на кого, кроме как на себя. А литовцев, латышей и эстонцев советизировали насильно. Так что их сравнивать с нами нельзя. Мы имеем то правительство, которое заслуживаем, а литовцы в этом постулате явно лишние.

ТОМАС. Знаете, мы все хотим казаться Европой, но только в уменьшенном, портативном виде – диаскопической Европой, мультипликационной: все как там. Да и свет отраженный – мы ориентируемся на Польшу и через нее узнаем о том, что происходит во Франции. Испорченный телефон, искаженное знание – подражаем Европе, которую не знаем. Максимальные наши желания слишком минимальны и мизерны, чтобы дать толчок нации. Нам мешает наша ненависть к русским.

САША. В том-то и дело – мы все связаны с Россией. Если не этносом, то рождением, не рождением, то языком, не языком, так культурой, связаны пуповиной – нет разрыва! Пусть нам здесь плохо, но Россия дает нам свой масштаб и увеличивает нас.

ТОМАС. Это не совсем так. Я уж не говорю о том, что, когда человек рождается, пуповину обрезают, иначе он задохнется. Но это спор с метафорой, а я сейчас о другом. У вас гигантомания, Саша. Средний европеец, я не хочу быть увеличенным за счет России – зачем мне котурны, я хочу быть самим собой. Я за русские культурные связи – а у нас большинство культурной элиты их отрицает, но не за политические связи, а уж тем более не за географические и исторические. Я против насильственных связей – только добровольные. Да и вам зачем ходули – не понимаю: чужие меры. Они не увеличат ваш рост, даже не скроют его – простите, Саша, я не буквально.

Саша – маленького роста, даже меня ниже, и когда мы приехали с ним в Москву, злая Юнна успела мне шепнуть:

– Ты что – привез его в спичечном коробе?

Я. Вы, Томас – демократ и космополит, но простите, наше государство – наше, а не ваше, согласен – не с неба же оно на нас свалилось.

А если мы имеем не то правительство, которое заслуживаем, а то, которое не заслуживаем? Представьте себе у нас свободные выборы – кто победит? Диссиденты? Бюрократы? Технократы? Геронтократы? А что если – черносотенцы?

САША. Неправда! По кому вы судите о народе?

Я. Да хотя бы по моей теще!

ТОМАС. Ну, это последнее дело – судить по теще. Я ни одну свою тещу не любил, хотя они все были разных национальностей…

САША. А вы по себе судите – не считайте себя изгоем, мы – русские, мы представляем нацию и голосовать за охотнорядцев не стали бы.

Я. Еще бы – иначе бы вы проголосовали за свой смертный приговор. Вы-то себя, конечно, евреем не считаете, а они – вкупе с государством – считают: и никем иным. Это как в том анекдоте про сумасшедшего, который думал, что он ячменное зерно. Его подлечили и из больницы выписывают, а врач на всякий случай спрашивает: «Ну, а если вы встретите петуха, что тогда?» – «Тогда побегу!» – «Но вы же теперь знаете, что вы не ячменное зерно – зачем бежать?» – «Я-то знаю, но знает ли петух?»

Томас рассмеялся, а Саша нахохлился, хотя что ему злиться – будто мы первый раз об этом?

САША. Мы отмечены судьбой – русским рождением, все равно, кто мы – русские, литовцы, евреи. Это наш крест – и одновременно наше мужество, наша доблесть, наш гений: жить здесь и, испытав на себе эту чудовищную боль, остаться людьми и рассказать об этом другим, кто этой боли не испытал. Вы думаете, Мандельштам – гений от природы? Гением его сделала советская власть!

ТОМАС. А «Камень», написанный до революции? Да и добрая половина «Tristia».

САША. Разве это можно сравнить с воронежскими стихами?

ТОМАС. О чем вы спорите? Гений – это чудо, а чудо тем изумительнее, чем меньше соответствует его появлению обстановка. И неужели мы станем искусственно культивировать, лелеять, благословлять и превращать в фетиш эту «несоответствующую» обстановку в надежде, что она поспособствует появлению очередного «чуда»? Разве концлагерь – обязательная колыбель искусства?

Я. Христос родился на скотном дворе и лежал в яслях, и это великое чудо, но нужно ли потому уничтожать родильные дома и загонять всех рожениц в конюшни?

ТОМАС. А что до воронежских стихов, то будь они даже лучше петербургских, разве не предпочли бы мы все, чтобы не было ни воронежских стихов, ни воронежской ссылки, ни насильственной смерти?

Что нам дороже – жизнь человека или его поэзия? Или мы так чудовищно меркантильны?.. Мандельштама страдания не обогатили, а уничтожили. У него была своя динамическая пружина роста – ему не надо было зарабатывать биографию в лагерях и тюрьмах. Его жизнь была и без того содержательной, перенасыщенной, а примитивный конфликт с государством, когда тебя травят, пытают и уничтожают, может исторгнуть лишь крик боли и отчаяния, а не новое содержание.

Я. И потом – неужели мало для поэта конфликтов, заложенных в биологической, духовной, религиозной и нравственной его природе?

Его жизнь может быть внешне благополучной, но трагичной по сути.

Условия существования человека слишком тяжелы, чтобы усложнять их дополнительно. Скажу больше – примитивная травля, которой художник подвергается в тоталитарных странах, кроме всего прочего, застилает от него истинный драматизм мира – Мандельштам все равно к нему пробивался: не благодаря удушью, но вопреки ему. Надежда Яковлевна права. Как и тогда, когда она, споря с такими, как вы, Саша, апологетами страдания, очень точно усекает причину этой апологетики: как нужно любить себя, чтобы любить и лелеять на своем теле несуществующую рану…

САША. Почему – несуществующую?

Я. Да потому, что существующую любить нельзя – она болит, ноет, не дает заснуть, грозит летальным исходом. Я уж не говорю о том, что не всякое страдание есть мученичество. За неимением настоящих страданий разводят и культивируют искусственные, зато другим постулируют настоящие – без них, мол, нет художника. Тогда поблагодарим Сталина за «Воронежские тетради», а Гитлера – за «Дневник Анны Франк».

САША. Вы рассуждаете как иностранец…

Я. Почему это я как иностранец, а вы как русский? Так мы далеко зайдем – «Умом Россию не понять… В Россию можно только верить!»

Поставить на место Бога Россию – до чего все-таки Тютчев был безрелигиозен! Потому что верить можно только в Бога, ни в кого больше.

Или вы на манер Хомякова рассуждаете?

ТОМАС. А что Хомяков? У вас пошли уже столь специфически русские разговоры, что мне нужны сноски, комментарий.

Я. Как же – Хомякову нравится женщина, но она, видите ли, не впадает в священный трепет при слове «Россия», а посему – от ворот поворот!

САША. Только не надо в пылу полемики превращать Хомякова в идиота – разве у него про это стихотворение?

  • …Но ей чужда моя Россия,
  • Отчизны дикая краса,
  • И ей милей страны другие,
  • Другие лучше небеса!
  • Пою ей песнь родного края, —
  • Она не внемлет, не глядит!
  • При ней скажу я: «Русь святая!»
  • И сердце в ней не задрожит.
  • И тщетно луч живого света
  • Из черных падает очей:
  • Ей гордая душа поэта
  • Не посвятит любви своей.

Я люблю, как Саша читает стихи – глухо, отчужденно, почти неприязненно, создавая тем самым нейтральный фон для слова, не заглушая его декламацией. Да и стихи хорошие – я был, конечно, не прав, упрощая и пародируя их. С точки зрения Саши, последнее слово в любом споре принадлежит стиху: стих не просто аргумент, а приравнен к слову Божьему. Я так, естественно, не думаю. Вообще, в диалог Саша втянут насильственно, его сознание резко антидиалогическое, любое оживление – в разговоре ли, в прессе, в стране – сбивает его с толку, лишает почвы под ногами, государственное наше единомыслие вполне отвечает монологической его индивидуальности.

Он и телом крепко сбит, слитно, из одного куска: ноги, руки, плечи, голова – как-то сосредоточены, устремлены к невидимому центру, как у Поликлета в статуях. Он и шагает, подпрыгивая, не только чтобы быть выше ростом или чтобы дотянуться до рядом идущей женщины (а любит высоких, крупнокостных, больших), но и потому, что ноги его слишком связаны с остальным телом, он ходит не ногами, а всем своим коротким и широкоплечим телом, и будь постройнее, сошел бы за мима, за паяца, а так – поэт. В последнее время мы с ним редко видимся, не решаясь на открытое столкновение, хотя – пора. Литва нас соединила на неделю, чтобы разбросать на всю жизнь.

В конце концов Саша озлился, помутилось сердце человеческое – мы выходим в ночной Вильнюс и отчужденно, молча вышагиваем его весь насквозь. Бедный Саша! Каково ему будет в гостинице, где у нас с ним двойной «супружеский» номер и кровати стоят впритык друг к другу!

А я тем временем прокручиваю наш разговор у Томаса, мучительно припоминаю слова, которые, исчезнув навсегда из памяти, оставят такой саднящий след в наших сердцах. И в нашей судьбе – это я уже забегаю вперед, а пока что: назад, в кабинет Томаса, этого полководца без войска, к низенькому столику, на котором две пепельницы, пачка «Мальборо», ваза с виноградом и коробка шоколадных конфет.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Полчища ядовитых медуз заполнили все побережье Крыма. Рыба ушла, пляжи опустели, в гостиницах гуляет...
В северных морях барражируют не только атомные подводные лодки, но и киты-горбачи. И, похоже, им ста...
Дни всемогущего Монгола, хранителя воровского общака, сочтены. В новые короли воровского сообщества ...
Молодой и успешный автор детективов приезжает в небольшой провинциальный городок, чтобы помочь милиц...
Продолжение романа "Миссия чужака" - впервые в данном электронном издании!...Совсем недолго Джек Мар...
Человечество находится в полной изоляции, и лишь немногие его представители живут на планетах Содруж...