Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена
Ося мощно наступал на аудиторию, захватывая ее. Застольный сосед, бывший мой учитель литературы, напросившийся на Бродского, реагировал своеобразно – от смущения, от волнения то и дело наполнял стакан почему-то мне, а не себе. И, впервые в жизни, я – вырубилась. Дальнейшее – со слов очевидцев. Ося первый спохватился. «Где Лена?» Нашли меня без проблесков сознания прильнувшую к боковине нашей диковинной, из XIX века, медной ванны. Ося немедленно предложил вывести на свежий воздух. Оделись, тщательно – под наблюдением Бродского – закутали меня и сволокли с последнего четвертого этажа на улицу, в мороз и снег. Здесь Ося, опять же со знанием дела, стал приводить меня в чувство – растирал лицо снегом, уговаривал глотнуть горстку снега, экспертно налаживал глубокое дыхание. Все впустую. Сопровождение, включая мужа, возроптало. Надоело возиться со мной. Да и февральский мороз кусался. Невдалеке, на снегу, маячили две черные фигуры – закоченевшие топтуны, кагэбэшная свита Бродского. И Ося, сострадая, предложил вынести им по стаканчику – «замерзнут насмерть, и будет на моей совести».
Предполагалось: как, совместными усилиями, сволокли по лестнице вниз, так и – поднатужившись – купно втащить наверх. Но Ося растолкал всех и, взгромоздив на руки, понес меня (в пудовой зимней оснастке) по нашей крутейшей лестнице и без передыха на высоченный четвертый этаж и (как говорят) с видом победителя в атлетическом состязании, внес в дом, в комнату, на кровать – только тогда остановился. И как ни в чем не бывало – сходу вошел в развеселое застолье. Долго я угрызалась, терзалась – а ну как сорвал больное сердце? надорвался до травмы? Уж эти мне его мужские, самцовые победительные страсти – всегда быть первым, обгонять всех, прыгать выше головы! Никогда не считала его здоровяком. Видала – и не раз – киснущим, понурым, квелым – да, в той самой болезной, неистребимо советской – под рубашкой – сиреневой телогрейке.
Наблюдая мои страдания, Соловьев посоветовал в шутку сочинить мемуар о Бродском и назвать «Он носил меня на руках».
Вот и называю.
Ночь в доме Мурузи
В сентябре 1970-го «Аврора» праздновала свой первый день рождения.
Присутствовала не только художественная, но и комсомольскопартийная элита во главе с Романовым, первым секретарем Ленинградского обкома партии. Бедняга сбежал в разгар празднества, когда к нему на колени лунатически порхнула отрешенная от реала Жанна Ковенчук, гладила по голове и что-то горячо и нежно внушала. Такие тогда были не то чтобы демократические, а разгульно либеральные нравы.
Городские власти не поскупились – шампанское, вино и всякий алкоголь лились рекой, да и закусон был отменный. Гульба потянулась заполночь, когда мы трое – я, Саша Кушнер и, меж нами, пьяный в хлам Соловьев – выкатились на Литейный.
Пока мы с Сашей соображали, как добраться домой, Соловьев решил за нас. Домой отказался наотрез – «Только к Осе, хочу к Осе, ведите меня к Осе!» Он любил Бродского, как любят женщину. А может быть, еще нежней.
Без звонка, в час ночи! «Что у трезвого на уме…» Сопротивляться бесполезно. Да и Кушнер любопытствовал – не бывал у Бродского ни разу. Ни до, ни после.
Ося жил рядом. К счастью, еще не ложился. Принял нас спокойно, без удивления. Володя был усажен в закутке, Ося ловко ввинтил ему на колени тазик, и, склонившись над ним, Соловьев мгновенно уснул.
А мы с Кушнером разместились на диване против Бродского, и пошел у нас разговор на всю ночь. Пять часов беспрерывно.
Что запомнилось:
Когда говорили о стихах, мелькало, конечно, у всех: Кушнер печатается на 99,9 %, Бродский – на все сто непечатный.
Саша – осторожно, деликатно: поддерживает ли отношения с «Юностью», где когда-то приветили и хотели напечатать?
Ося хмыкает: ни в коем случае, завязал со всеми изданиями, ничего не посылаю. Ни в «Юность», ни в «День поэзии». Никаких новых подборок. Потому как – крадут. Воруют по-черному. Не знаю, как это у них там получается – плагиат не плагиат, прямо не обвинишь, мои стихи не печатают, а вот появляется какой-то новый автор и у него мои приемы – те же самые приемы. Весь ритмический наклон стиха. Который, скажем, я открыл. Никто в наши дни так не пишет, ни один советский поэт. Вдруг вижу – мое. Как же получается – меня не печатают и у меня же воруют. Жуть!
Как всегда, я напросилась на стихи. Ося вежливо покорно согласился – как хозяин, вынужденный потчевать непрошеных гостей. Взял со стола пачку машинописи и ровно, не выделяя прекрасностей, стал читать из большого и, кажется, еще не оконченного стихотворения с первой строкой «Империя – страна для дураков». Помню, что оборвал он, поиграв с текстом «…и растворяется во тьме, дав знак, что дальше, собственно, идти не стоит». «В самом деле, не стоит», – хихикнул, отмахнувшись от моих сантиментов – стихи были изумительные.
В ответ на мои претензии, что сам же дает на отзыв рукописи, а никакие замечания (иногда фактические ошибки) не приемлет (вспоминаю, как напрасно мы с Соловьевым трудились, по его просьбе, над композицией рукописи «Остановки в пустыне» – одобрил, даже восхитился, но не внял).
Смеется: к критике – любой – невосприимчив. Советы, замечания, даже если вздор у меня – хотя вряд ли, но предположим, – как мертвому припарки! Знаете – почему? Потому что меня с детства все время ругали. Ругали и ругали – за все, всегда мною страшно недовольны.
Всех (двоюродные братья) ставили мне в пример. Я был хуже всех. Не просто плохой, а – никчемный, ни к чему не годный. Неуправляемый, невыносимый. Сплошная – изо дня в день – ругань. Что плохо учился, совсем не учился, грублю, хамлю, вообще не то и не так говорю. Отчасти, может быть, и справедливо. Но только отчасти. Столько ругательской энергии было на меня обрушено, что если бы пустить в дело – электростанция бы заработала! И я стал защищаться.
Точнее – разработал защитные меры. Приучил себя отключаться, обособляться. Ну, ругают и ругают. Я же – не то чтобы не слушаю. Я – не слышу. Неуязвим и сам по себе. Неприкосновенное лицо.
Так я и критику и любые, в мой адрес, замечания – воспринимаю как ругань. Интуитивно. Такая, чисто аллергическая, реакция. Ничего не поделаешь.
Говорили в ту ночь обо всем, обо всех, но больше – о самом Бродском. И он был на редкость словоохотлив. Вот, к примеру, циркулировали в узком кругу знавших и любопытствующих о нем людей слухи, постепенно ставшие легендой: как 15-летний школьник – бунтарским, едва не крамольным жестом – бросил школу. Волевой акт ухода. Среди многих поразительностей в биографии Бродского этот его радикальный поступок особенно дивил.
И вот сидим мы рядышком, я и Кушнер, оба медалисты, Саша к тому же – школьный учитель, интересуемся – как это Ося посмел, решился, бросил вызов школьной системе.
Ося – трезво, со скукой: никакого вызова не было. Никакого бунта!
Было – отчаяние, полный тупик. Кромешная безнадега. На самом деле: не я бросил школу, это школа бросила меня.
Как все случилось: дважды просидел в седьмом классе, побывал второгодником – шутка сказать! В восьмом – только начались занятия – не врубаюсь, не схватываю, не понимаю ничего. Такое помрачение сознания. Или полное затмение ума. Геометрия там, физика-химия, или английский – представьте себе! – это еще полбеды, хотя сознавал – завалю непременно. Что меня подкосило – ну прямо наповал! – это астрономия проклятая (он точно назвал астрономию, хотя в восьмом классе вряд ли числился этот предмет). Что там, о чем там, вообще что это такое – не вникал. Ну никак. Полный завал. Это был для меня конец. Сиди не сиди в школе – не поможет. И я школу бросил. На третьем месяце в восьмом классе. Никаких заявлений – просто перестал ходить в школу. Прогуливал, где-то скрывался. А потом родителей вызвали. Ну и представьте, что там для меня началось – конец света!
Это единственный раз, когда я слышала от него опровержение – скорее всего им же распространяемой – легенды. Не могу сказать, что он подтверждал позднее эти слухи. Но никогда их больше не опровергал – ни в Питере, ни когда отвалил за кордон.
Подходило к шести. У Оси – размытое от усталости лицо. Мы с Сашей разминаем затекшие ноги. В прекрасном, однако, настроении – наговорились всласть.
Будим Володю. Просыпается трезвый, выспанный, готовый к тому, ради чего привел нас к любимому Осе – говорить, говорить, говорить.
«Куда вы торопитесь?» Ничего не оставалось, как сказать ему: «Ладно, мы уходим, а ты оставайся».
И ловлю нервную оторопь, почти ужас на лице Бродского.
Крохотки от Беллы Билибиной
Тесно общаясь для этой книги с Наташей Шарымовой – см. беседу с ней «Мифы и реалии» и отдельную тетрадку ее фотографий, – я выспрашивал ее о разных приколах, связанных с Бродским в Ленинграде, в добавление к моим «Трем евреям». Наташа превзошла самое себя, когда поделилась со мной не только своими, но и моментальными мини-воспоминаниями, которые ей наговорила по телефону из Петербурга в Нью-Йорк ее питерская подружка Белла Ивановна Билибина (девичья фамилия – Семенова, в первом браке – Лебедева). Некоторые печатались в «Комсомолке», другие я слышал впервые. Рыжая красавица, это я отлично помню, а Наташа Шарымова, с ее разбегом художественных и художнических аллюзий, подсказывает мне: «Рыжеволосая венецианка.
Мечта…» Я бы добавил применительно к Бродскому: Мечта Поэта.
Тем более, он был вхож в ее дом – наравне с другими. Сейчас поясню.
Спокойная, всегда позитивная, тонкая, остроумная, сердечная, дружелюбная, добрая, отзывчивая, приветливая, гостеприимная – вот именно, гостеприимная! – Белла была учительницей музыки и содержала у себя на дому музыкальный салон. Хотя встречалась с Бродским и на других территориях. Вот ее рассказики.
1959-й. В это время я была замужем за пианистом и композитором Виктором Лебедевым. Его друг, инженер Альберт Рутштей, сейчас он в Америке, пригласил нас в гости послушать стихи молодого поэта Оси Бродского. Все собрались на Моховой, в большой комнате с камином.
Почти без мебели. В центре – стол, на столе – ваза с яблоками, вокруг – стулья. Хозяин, его жена, пианистка Седмара Закарян, мы с Витей и пара из Харькова – рассаживались. Вошел Бродский.
Увидев меня, он воскликнул:
– О! Мы теперь можем организовать Союз рыжих!
Я – рыжая от рождения, и Альберт Рутштейн – рыжий.
Затем Иосиф подошел к столу и начал читать стихи. Он был взволнован и очень бледен. Меня поразило, как он читает. Это трудно передать.
Вдруг один из харьковчан взял из вазы яблоко и с громким хрустом начал его есть.
Иосиф остановился и сказал:
– Пожалуйста, без сопровождения…
И тут же у него из носа хлынула кровь.
Все всполошились, засуетились. Кровь уняли.
Иосиф продолжал читать.
Позже Виктор Лебедев вспомнил, откуда ему знакомо лицо Бродского: он, Виктор, был пионервожатым у Иосифа в классе.
Помню поездку к литератору Михаилу Мейлаху в Комарово в 1970 году. Иосиф пригласил меня и тебя – неужели не помнишь? – составить ему компанию.
Когда мы приехали, Миша провел нас в кабинет, а сам ушел, чтобы приготовиться к обеду. Иосиф стал листать толстый журнал.
Потом произнес: «Булгаков. Мастер и Маргарита».
Отложил журнал и стал метаться по кабинету. Туда-сюда, туда-сюда.
Подбежал к окну и воскликнул:
– Я хочу жить! дышать!
И пулей выскочил из дома.
Обед состоялся, но – без Иосифа.
Чтобы понять ситуацию, нужно знать, что отец Миши Мейлаха, знаменитый профессор-литературовед Борис Соломонович Мейлах, в разгар борьбы с космополитами за книгу о Ленине получил Сталинскую премию и на нее выстроил в Комарово шикарный особняк, именуемый остряками «Мейлаховым курганом», «Спасом на цитатах» и «Ампиром во время чумы».
Однажды у нас в квартире на Литейном раздался звонок. Я была дома одна, беременная, на девятом месяце. Пошла открывать. На пороге стоял Иосиф. Он протянул ко мне руки, его запястья были перевязаны.
– Вот, пытался… – пробормотал он.
Я очень испугалась. Что делать? Как помочь?
Налила Иосифу коньяка. В этот день в Ленинграде была угроза наводнения. Иосиф, просидев у меня минут пять, умчался смотреть на Неву.
Я бросилась звонить Вике Беломлинской. Вика и Миша тут же вызвонили еще кого-то. Кажется, физика Мишу Петрова, сели в его машину и поехали искать Иосифа. Они прочесывали набережные, но не могли его найти. Тогда в полном отчаянии они приехали на Пестеля.
К счастью, Иосиф оказался дома. Вика потом говорила, что Иосиф был насквозь мокрый и фыркал, как кот.
В те же годы две зимы подряд Иосиф жил в Крыму, в Гурзуфе, в доме, который ему любезно предоставила художница Зоя Борисовна Тимашевская, дочь известного нашего пушкиниста.
Оттуда я получила письмо от Иосифа.
В конверте была открытка с изображением громадной обезьяны, из Сухумского питомника, которая вцепилась в прутья клетки.
На обратной стороне – надпись: «Это я».
Ко мне на Литейный пришел необычайно возбужденный Бродский и сказал, что у него родился сын. Он попросил меня прогуляться с ним по аптекам, чтобы купить все необходимое для младенца.
День был яркий, солнечный. По Литейному до Невского мы шли пешком. Сначала зашли в книжный магазин «Лавка писателей», потом в аптеку на углу Фонтанки. Иосиф купил соски, рожки и всякую всячину.
Сказал:
– Я хочу назвать сына Андреем или Алексеем… Но если он будет грассировать, как я, то лучше – Алексеем.
Иосиф был горд и необыкновенно весел.
На Американской книжной выставке в Москве Бродского особенно поразил ксерокс. Вернувшись, он говорил о нем с восхищением и подарил мне сделанную на этом ксероксе копию рукописного оригинала стихотворения «Зимним вечером в Ялте».
В Ленинград приехала на гастроли французская певица Жюльетт Греко. У меня было два билета, и я пригласила Иосифа на концерт. Места были прекрасные: пятый ряд, все видно и слышно.
– Дорогие дамы, собирайте все розы, которые попадаются на вашем пути…
Так перевели одну из песен Жюльетт Греко, звезды французского шансона, музы французских экзистенциалистов и вечной соперницы Эдит Пиаф.
Эти строчки насмешили Иосифа, он хохотал, как ненормальный.
После концерта пошли в магазин, я купила бутылку чего-то крепкого, и поехали к тебе, надеясь застать у тебя привычную компанию литераторов, композиторов, художников. Как всегда.
Весь вечер Иосиф мурлыкал:
– Дорогие дамы…
А именем Жюльетт Греко во Франции названа очень красивая, быстрорастущая, плетистая алая роза, цветущая до самой осени.
Запись Наташи Шарымовой, по телефону.
Январь 2015 г.
Посвящается ИБ. Проза на стихи Бродского
Казус Жозефа. Диптих
Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти.
ИБ
Перед богом – не прав
– Поразительно – как можете вы носиться с подобными воспоминаньями?.. Они порою навязываются сами – но как их можно смаковать?
Джейн Остин
Меня упрекали во всем, окромя погоды, и сам я грозил себе часто суровой мздой. Но скоро, как говорят, я сниму погоны и стану просто одной звездой.
ИБ
Я – это снова я, Владимир Соловьев, автор пары дюжин книг на дюжине языков и бесчисленных статей, прозаик, политолог, критик, эссеист – уж не знаю кто. Живу уж не помню сколько лет в Нью-Йорке, а раньше жил в Москве, а еще раньше в Ленинграде, но это было так давно, что язык не поворачивается назвать его Петербургом. И биографическая эта справка не к тому, что я не тот Владимир Соловьев – не Владимир Соловьев философ и поэт позапрошлого уже века и не нынешний телевизионщик Владимир Соловьев, а чтобы не путали меня со мной же: автора-рассказчика с литературными персонажами, от имени которых я часто пишу свои подлые истории. Исключения редки: ну, само собой, мои исповедальные «Три еврея» и «Записки скорпиона», а из малых проз «Мой двойник Владимир Соловьев», «Молчание любви», «Тринадцатое озеро», «Мой друг Джеймс Бонд», «Умирающий голос мой мамы…», еще пара-тройка набежит, да вот эти оба-два на остатках таланта, где я – это я, но главный герой – не один к одному к своему прототипу, кое-что оставил как есть, а кое-что присочинил: быль, но с художкой. Зато имя оставил его собственное: Иосиф. Нет, нет, не тот Иосиф, который Joseph, или как обозначали его Кириллом и Мефодием – Жозеф, про которого у меня уже немерено эссе и несколько шедевральных книг, включая вот эту, а про безвестного Иосифа, у которого комплекс Жозефа. Дай ему родаки другое имя, никакого комплекса у него бы не было, и судьба сложилась бы иначе.
Начать с того, что здесь, в Америке я окружен русскоязычниками, может, и более талантливыми, чем я, но, в отличие от меня, они не из пишущей братии. Либо пишут, но не печатаются. Либо печатаются, чтобы остаться на плаву, не вкладывая живую душу в написанное.
Один – блестящий остряк и каламбурист, другой – известный нью-йоркский журналист и тамада-рассказчик вровень с лучшими, кого я знал (Довлатов, Икрамов, Рейн), третий – словесный виртуоз и лакомка, четвертый – тот и вовсе Леонардо да Винчи, хоть и с припи**ью Хлестакова, зато хорош во всех жанрах, будучи многостаночник, пятый – мой вдруг отыскавшийся однокашник, емельный эпистолярист, у которого каждое словечко на вес золота, одно к одному, еще один – шестой? – с которым я в раздрае, мастер затейливых концепций, хоть и по касательной, а то и вовсе безотносительно с реальностью и литературой, да еще в одной со мной квартире Лена Клепикова с непотраченным – и нерастраченным – литературным даром, пусть и выпустила в России пару сольных книжек и соавторских со мною, где ее главы много лучше моих. У них всех альтруистические таланты, а у меня то, что Набоков называл «писательская алчность». Вот я выдаиваю для своих литературных опусов их жизни, истории, судьбы.
Пора заняться человеком-оркестром Иосифом, названным так, как и многие из его поколения, включая Бродского, с которым он не только тезка, в честь Сталина, но и одногодка, фантазию у него не отличишь от правды, особенно когда его поведет на шпионские рассказы. Тем более, он в обиде на меня за то, что в большом мемуарном томе, куда я слил и смешал два времени – московское и нью-йоркское, коктейль получился еще тот, я посвятил ему абзац, на который он смертельно обиделся и из куинсовского соседа-приятеля превратился в лютого неприятеля. Кто из нас прав, пусть читатель и судит, хоть я и пользуюсь преимущественным правом рассказчика, а ему сочинить – слаб.
Та вспоминательная книга называется не просто «Записки скорпиона», а со вторым названием «Роман с памятью» – роман в обоем смысле: как литературный жанр и как любовная интрижка. Я решил – и решился – говорить в этом романном мемуаре о мертвых, как о живых, зато о живых – как о мертвых. В самом деле, мы все уже не молоды, скоро умрем – как еще сохранить наше время, иначе чем законсервированным в слове? Моя книга вызвала скандал по обе стороны океана, но чего не ожидал, – что потеряю приятеля здесь. Знал бы, может, и не писал бы о нем. Или все равно написал бы? Не знаю. Уж больно он обидчивый. У меня пять к нему эпитетов: загадочный, талантливый, умный, блестящий, несостоявшийся. Я бы добавил: с царем в голове.
А я – безобразник. Готов извиниться и взять свои слова обратно, но не одно – несостоявшийся, – а все пять. Уж если так писать, то предварительно надо раздружиться с ним, а я как ни в чем не бывало продолжал с ним дружить, уже написав этот абзац. Тем более, в каком-то высшем (или низшем) смысле он состоялся, развлекая нас, знакомых и незнакомых. Только несостоявшиеся и интересны в жизни – по определению. Состоявшиеся – уже состоялись. Тогда как несостоявшиеся берут реванш в общежитии за то, что недоосуществились.
А как он замечательно готовит! Живет жадно и прикольно, сказочник своей жизни, человек-аттракцион, сочиняет свою судьбу, перелицовывая прошлое с ординарного в необычное. Ему тесно в собственных границах, а тем более в литературных, на которые я намекал: он сам по себе – художественное произведение.
Не жизнь, а тысяча и одна ночь, не иначе.
Могу в следующем «тиснении», если таковое случится, вовсе его не упоминать, тем более он маргинальный в моей книге персонаж. Как и в моей жизни. Хотя он, в самом деле, несостоявшийся: по лени, по безволию, по хвастовству, по речистости – взамен реала. За счет фанфаронства он добирает то, чего не сумел добиться, так и не реализовав свой потенциал профессионально.
Несостоявшийся – то есть несбыточный.
Он ходит здесь у нас в баронах мюнхгаузенах и пустомелях, а иногда его так заносит, что, не считаясь с хронологией, он говорит легковерам, что был заслан британской разведкой в канцелярию Геббельса, а потом давал показания на Нюрнбергском процессе. Сколько же ему тогда должно быть сейчас лет? Под сто? Он восприимчив и переимчив: почтет шпионскую книгу, тут же представляет себя ее главным героем и соответственно – как свою собственную историю – пересказывает приятелям, а еще лучше – шапочным знакомым. Даже я пару раз попадался, а потом помалкивал из вежливости, но бывало стыдно за него. Притом в нем есть все те достоинства, на которые я указал, но в нереализованном виде. Он мог бы стать писателем, журналистом, историком, шпионом, но пролетел и не стал никем. А время уличных риторов, наподобие Сократа, прошло с афинских времен, да и тогда Сократа сограждане не потерпели и приговорили к смерти. А как бы афиняне поступили с Иосифом, которого одна московская отказница в своих воспоминаниях называет «агентом влияния» и полагает, что он был к ним откомандирован гэбухой?
В московские времена, когда он был еще не Рихтер, а Кулаков, я знал его вприглядку, зато он, как выяснилось уже здесь, был знаком с одним моим незаконченным секретным опусом, который, именно ввиду его незаконченности и секретности, я дал прочесть одному-единственному доверенному лицу и всего только на ночь – ума не приложу, каким образом он достался Иосифу тогда еще Кулакову, тот дал прочесть его своему приятелю Врухнову, Врухнов – Игорю Андропову, а Игорь Андропов – своему отцу, который возглавлял КГБ, перед тем как возглавить – ненадолго, за 15 месяцев перед кончиной – СССР. Жесть! А тот мой докуроман, из которого я теперь извлекаю целые отсеки для новых книг, будь то помянутый московский мемуар либо книга про Довлатова с доподлинными его письмами, был чрезвычайно политизирован и давал довольно точное представление об идеологической дислокации в стране, что не могло не заинтересовать ее главного надсмотрщика. Потому я и назвал Иосифа «загадочным», что никак не мог мысленно проследить путь моего незаконченного романа от моей приятельницы, которой я верил абсолютно, через Кулакова-Рихтера до Юрия Владимировича Андропова. А что, если я ошибся, и Иосиф, совсем напротив, состоялся, и из любительского агента влияния стал профессиональным агентом, который действовал сначала в России, а теперь, под другой фамилией, работает в США, куда заслан с определенными целями? И почему он сменил фамилию? Здесь это, правда, не проблема – у меня есть в Нью-Йорке русский знакомый Айвэн Инглиш, который в Москве был Наумом Лифшицем. Мало ли что человеку взбредет в голову? В России изменить фамилию было невозможно, разве что в случае неблагозвучия. По мылу получил недавно из Москвы копию справки за подписью ведущего научного сотрудника Института языка и литературы Академии наук доктора филологических наук имярек (М.А. Габинского):
Дана в том, что имя на языке идиш Сруль, хотя и соответствует этимологически древнееврейскому Йисраэль («Богоборец»), русскому Израиль, ввиду неупотребительности его в русской среде, заменяется там по созвучию на другие имена, в частности на имя Александр (из греческого «Защитник»), почему отчества Срулевна и Александровна носит одно и то же лицо.
Но это к слову, а у нас ситуация иная: в Москве Иосиф был известен как Кулаков, а тут стал Иосифом Рихтером. Он и био свое здесь изменил: остался полукровкой, национальность смешанная, как теперь говорят, но сохранив русскую половинку, еврейскую поменял на немецкую, любящую единственного сына идиш-маму, которую общие знакомые хорошо помнят, превратил в немку-садистку; даже место рождения заменил: вместо военной Москвы – военный Берлин. Это нам, которые знали его с доисторических времен, он вешал лапшу на уши, а мы тихонько посмеивались и редко ловили его на лжи, а уж что он говорил тем, кто его в России вовсе не знал! Не всегда прямо, часто – намеками, окружая себя ореолом таинственности. Какое-то время ходил в германофилах, и у него даже была значительная меморабилия, Третьего рейха, а выпив, напяливал эсэсовскую фуражку, козырял и распевал немецкие солдатские песни, но потом вдруг переметнулся, заделался англофилом и представлялся недоучкой Оксбриджа, хотя на самом деле был выгнан со второго курса Московского архитектурного за неуспеваемость. Выдавал себя за художника и показал мне как-то нарезанные из книг ксилографии, будто бы его, но я ни разу не видел ни одной книги, целиком им оформленной: не только барон Мюнхгаузен, но и крошка Цахес. Гравюры, однако, мне понравились, и я сказал, что в них чувствуется тонкий стилизаторский талант, на что Иосиф обиделся и сказал, что ставит их выше, хотя я имел в виду только то, что они похожи на книжные иллюстрации. Присмотревшись, однако, я обнаружил в них что-то знакомое и сказал, что чувствуется влияние Кравченко, Юдовина, Фаворского. Придя домой, я заглянул в мои альбомы: никакого влияния, а просто обманка – это были ксилографии Кравченко, Юдовина, Фаворского. Съемная квартира Иосифа была тонко оформлена репродукциями старых мастеров, под потолком по периметру он пустил картины Карпаччо из Далматинской Скуолы Сан Джорджио дели Скьявони. Но когда я назвал имя моего любимого венецейца, Иосиф стал оглядываться, не понимая, о чем я: художественный инстинкт у него преобладал над эрудицией.
Однажды он подробно говорил о моей книге (о «Post mortem»); я сказал, что он хороший читатель, но он меня тут же поправил:
– Я – не читатель, а писатель.
– А я – читатель, книгочей, – нашелся я.
– Вы не читали моей книги о Пеньковском.
Он, действительно, сочинил книгу об Олеге Пеньковском, но именно сочинил, измышляя его жизнь, как свою собственную, почему ее никто и не издал, что правда в ней была неотличима от вымысла, а Пеньковский, что ни говори, – реальное историческое лицо, самый крупный провал советской разведки. Или самое крупное достижение британской, это тебе не подслушивающий камушек в центре Москвы!
Добавлю, что я не читал его книги о Пеньковском потому, что он мне ее не давал.
Зато показал однажды другую шпионскую книгу, не помню, про что именно, где на обложке и титуле стояло его имя, но я заглянул на последнюю страницу, чтобы узнать тираж, и там увидел совсем другого автора: поменяв титул, Иосиф не удосужился исправить копирайтную страницу или, как говорят теперь, выходнухи. И так во всем – был он в своих выдумках дотошлив, но небрежен, и поймать его не стоило большого труда, как набоковского Смурова, который рассказывает о своих геройских приключениях во время Гражданской войны в Ялте на вокзале, но никакого вокзала в Ялте, оказывается, тогда не было. А сейчас, когда Крымнаш? Никто из нас не прерывал вральных историй Иосифа, но как-то было за него неловко: человеку к 70, а он резвится как дитя малое. И откуда эта его мечта казаться шпионом? С детства? Или он в самом деле был завербован гэбухой, но на малые дела, а мечтал о больших и гэбухе предпочел бы тот же Интеллидженс сервис или, на худой конец, ЦРУ? Вот я и написал, что он загадочный, хотя несколько переувлекся в позитивных эпитетах, ограничившись, для равновеса, всего одним негативом? А было ли чему состояться? Или это была мечта начитавшегося шпионских историй подростка, которая сохранилась до старости? При всей внешней солидности, нрав у Иосифа был инфантильный, и мы все это сознавали. Одна только женщина сказала ему, что он подвирает. На что Иосиф резонно ответил:
– А что, мне рассказывать, как я получаю зарплату? Тебе это интересно?
Он был прав. Добавлю, что он развлекал нас не только своими небылицами, но и самим собой. Он создал свой вымышленный образ и не собирался из него выходить. Мы и любили Иосифа не несмотря на его вранье, а благодаря ему. По крайней мере частично. Как-то наш общий приятель – ну да, Саша Грант, тот самый тамада-рассказчик – полез в Интернет и уличил Иосифа во лжи.
– Кому ты больше веришь – Интернету или другу? – возмутился Иосиф.
Саша Грант, который работал на русском ТВ в Нью-Йорке, обещал нас помирить, сведя на Черной речке (шутка), но свел в своей передаче, устроив нечто вроде телепоединка. Иосиф с ходу заявил, что мемуарист о живых писать не имеет права, на что я, перебив его, сказал, что это фигня и он что-то путает: тогда уж о мертвых – ничего, кроме хорошего (что тоже не так), народ молчаливый, они не могут ответить лжевспоминальщикам и клеветникам, как те же Бродский и Довлатов (Саше Кушнеру и Валере Попову соответственно), а живые – могут, наш спор тому пример, плюс сослался на целую когорту вспоминальщиков именно о живых – от Сен-Симона и Стефана Цвейга до дочерей Сэллинджера (опубликовала без спроса письма этого анахорета) и Рональда Рейгана, которая при жизни президента выпустила мемуары, где назвала его равнодушным, холодным родаком, а Первую леди и вовсе заклеймила садисткой. На что Иосиф неожиданно сказал:
– Извините, что я говорю, когда вы перебиваете. (Домашняя заготовка или плагиат, подумал я.) Наш разговор пошел не по резьбе. А я хотел спросить вас: что значит состояться? Это обложки книг? Вы, к примеру, состоялись?
– Больше, чем того заслуживаю, – ответил я и изложил свою теорию о том, что окружен более талантливыми, возможно, чем я, людьми. – Не знаю, сколько мне было дано, но я реализовал свой дар, какой ни есть, с лихвой. И продолжаю, – и сослался на эту книгу о Бродском. – И дело не в двух дюжинах книг на чертовой дюжине языков, не говоря о сотнях статей и эссе. Как мог, я все выразил, ничего не осталось за душой. Еще одно последнее сказание («Это, про вас, Иосиф», – не сказал я), и летопись окончена моя. – Не зарекайся, – сказал ведущий, с которым мы на ты. – Начнешь другую – летопись, я имею в виду.
Я рассмеялся, но Иосиф был сердит и серьезен:
– Вы не ответили на мой вопрос: обложки книг?
– Не обязательно. Скажем, вы бы стали шпионом.
– Откуда вы знаете, что я не стал?
– Иосиф, я о вас знаю больше, чем написал, – сказал я. – Шпион не притворяется шпионом.
– А двойное прикрытие? Я намекаю, что я шпион, и все думают, что я хвастун, а я шпион на самом деле?
– Ты шпион на самом деле? – спросил ведущий, который знал моего оппонента с московской юности.
– Я – шпион, который притворяется шпионом, чтобы не узнали, что я шпион.
– В таком случае, я – писатель, который притворяется писателем, чтобы не узнали, что я писатель.
О чем я хочу честно предупредить читателя? Ну, конечно же, я пользуюсь преимуществом рассказчика и свою позицию аргументирую лучше, чем моего оппонента. Еще чего – быть адвокатом дьявола! Даже в обличье Иосифа Рихтера – имею в виду дьявола. Хотя кто знает.
Недаром я импульсивно употребил слово «загадочный», характеризуя его в «Записках скорпиона».
Этот мой полуторакилограммовый фолиант лежал перед нами на столе в телестудии и принадлежал Иосифу с бесчисленными закладками и подчеркиваниями пятью разных цветов фломастерами. То есть безнадежно, с моей точки зрения, испорченный, ибо следующие читатели этого экземпляра будут читать не всю книгу, а только то, что отчеркнуто пятью разноцветными маркерами. Нет, все-таки он книгочей, и я уже жалел, что из-за своей несдержанности потерял такого читателя. Или, наоборот, нашел?
Но если все-таки потерял, то стоит ли слово дружбы? Искусство превыше всего, думал я. Я ошибаюсь?
– Я готов изъять из следующих изданий, но не одно только слово «несостоявшийся», а вместе со всеми остальными про вас. Или напишите опровержение – я вставлю его в следующий мемуарный том, «Быть Владимиром Соловьевым» называется. Идет?
– Я с вами в торги не вступаю.
– А наш сегодняшний диалог – не торг?
– Дуэль.
– Словесная. Значит есть возможность на прилюдное слово ответить прилюдным же словом. Тем более, какая-то часть наших зрителей читала мою книгу, какая-то ее еще прочтет, а какая-то – никогда.
– Вы рассматриваете эту передачу как рекламу вашей книге.
– Ничего себе реклама, когда вы ее кроете разве что не матом.
– Негативное паблисити.
– Мы уже не юноши, у нас седые головы и седые души, – сказал я Иосифу. – Потери начались не вчера, мы тоже умрем, может быть, раньше, чем думаем, вот-вот присоединимся к молчаливому большинству и тоже замолчим, так пока у нас временно есть право голоса – и голос! – мы должны, обязаны выговориться перед тем, как нас оборвет навсегда смерть. Как иначе сохранить наше время, чем в слове?
– Да, мертвые – народ молчаливый – в отличие от нас, говорящих, – сказал ведущий. – Молчаливое большинство и говорящее меньшинство.
– Пока что. Временно, – сказал я.
– Я, наоборот, стараюсь уничтожить следы своего пребывания на земле, – пошутил Саша.
– Как маркиз де Сад, который, умирая в 75 лет, сказал: «Я льщу себя надеждой, что и имя мое изгладится из памяти людей», – сказал Иосиф.
А я со слабой своей надеждой мумифицировать наше время остался в крутом одиночестве.
– А кто состоялся, если всерьез? – попытался примирить наши точки зрения ведущий. – Моцарт, который, если б не ранняя смерть, написал бы еще с полсотни шедевров? А Иисус Христос?
– Какое вы имели право раскрывать мой псевдоним? – перескочил неожиданно Иосиф на другую тему, а я и вправду называл его то Рихтером, то Кулаковым.
– Секрет Полишинеля!
– Псевдонимы раскрывать нельзя.
– Ну почему же? – пытался отшутиться я. – В период борьбы с космополитами – сплошь и рядом. Вот если бы вы были Рабинович, а псевдоним Соловьев, тогда другое дело. А вы сменили русскую фамилию на немецкий псевдоним.
Потом был открытый эфир, одного зрителя больше всего возмутили мои слова, что мы все умрем, и он попытался их оспорить, ссылаясь на современную медицину. В конце передачи Саша предложил нам пожать друг другу руки, я протянул свою, но ткнулся в пустоту – и это на глазах у зрителей! Не дождавшись окончания, Иосиф стал подниматься и запутался в проводе от микрофона. Конец вышел смазанный.
Саша развез нас по домам (мы все соседи по Куинсу – Вудхэвен, Рего-Парк, Флашинг) – говорил в машине он один.
А на следующий день приключилась история, которая отодвинула на задний план наши с Иосифом контроверзы. На 108-й улице, иммигрантском большаке нашего Куинса, Иосиф повздорил с какой-то молодухой и что есть силы дал ей в тыкву. Вот тебе и англоман! Пострадавшая вызвала на подмогу бойфренда бухарского разлива, тот по мобиле позвонил в полицию, прибыло четыре машины с копами, на Иосифа надели наручники и отправили в тюрьму, откуда он на следующий день был освобожден под залог. Наняли адвокатов: один советовал ему косить под придурка, а другой – стоять на том, что это не он, а она влепила ему оплеуху, которая чуть не свалила его с ног. Последнее малоправдоподобно, невероятно – Иосиф с молодухой разных весовых категорий: она – миниатюрна, Иосиф – битюг, здоровенный мужик с огромной лапищей, хоть и согнутый пополам радикулитом.
(Возрастное соотношение: 68–28.) Что до косить под придурка, то в широком диапазоне от повышенного адреналина при волнениях до общей неврастении. Собрать справки у русских врачей – не проблема. Еще один вариант: пощечина в целях самозащиты, когда Иосифу показалось, что женщина целилась пальцами с длинными ногтями ему в глаза. Главное – выкрутиться с наименьшими потерями. Однако и противная сторона не сидела сложа руки и подыскивала соответствующие аргументы. Тем более, в набежавшей толпе оказались бухарские люди и четыре свидетеля были на антинашей стороне.
Отнесся обиду Иосифа на меня за счет его ребячества и инфантилизма, я позвонил ему и спросил, что произошло на самом деле. Он помолчал в трубку, размышляя, по-видимому, стоит ли мне доверять, не ославлю ли я его снова, но коли я уже написал о нем в мемуаре, опасаться ему больше нечего. А художка? Вот чего он не учел! Теперь мне сам Бог велел записать его историю, но, в отличие от воспоминаний, – слегка изменив фамилию, но не имя: если бы не имя, не был бы таким комплексантом. Из-за Бродского – соименника и ровесника. Так и есть: казус Жозефа.
Если снова рассердится, пусть пеняет на себя. Потому и подлые рассказы, что истории моих друзей я воспринимаю меркантильно и оглашаю их в прозе без их не то что разрешения, но даже ведома – будут правы, если порвут со мной. Пусть я не прав, но, с моей точки зрения, игра стоит свеч. В противном случае, мне еще при жизни придется присоединиться к молчаливому большинству – к покойникам. Недолго осталось. Мой голос окреп перед кончиной – пусть простят меня те, о ком пишу.
– Приблатненная наркоманка, рожа в прыщах, вся трясется, – жаловался мне Иосиф. – Без всякого скандала мог бы дать затрещину, встретив на улице. Это леди нельзя трогать, а таких как раз необходимо бить, морда кирпича просит.
Я не удивился этой его агрессивности – Иосиф был жесткач. Обидчивый, мстительный, злопамятный, как слон – странно, что со мной разговаривает, несмотря на выскочившее у меня словечко «несостоявшийся». Типичный неудачник. Поливал всех здешних русских, кто выбился в люди, стал богатым или знаменитым – от Набокова до Бродского. Помню наш ожесточенный спор о Лимонове, который тогда сидел в тюрьме, и я, натурально, его защищал и говорил, что классный писатель. А еще была телепередача про Бродского, которую вел Саша, Рихтер был с ним в студии, а я участвовал через всю Америку и Канаду по телефону из Ситки, столицы русской Аляски. Передача была к годовщине Осиной смерти, так что злобные филиппики Иосифа против Иосифа были даже жанрово неуместны. Но Иосиф слегка свихнулся из-за Бродского и каждое новое достижение воспринимал как личную обиду, а когда тому дали Нобельку, у нашего Иосифа случился нервный срыв. Бродский – Иосиф и Рихтер – Иосиф, оба сорокового года, но у того мировое имя, тогда как наш Иосиф – никто. Комплекс Иосифа у Иосифа.
Нет, добрым его никак не назовешь – злой, злобный, злорадный, злоязычный, но я и не делю людей на добрых и злых, относясь к последним с бльшим даже интересом, чем к первым, в чем, возможно, не прав.
Иосиф рассказал мне, что хотел было улизнуть с места преступления, но пострадавшая буквально легла грудью на его машину, пока не прибыла полиция – те самые четыре машины, с несколькими копами в каждой. Еще хорошо, что какой-то тип поблизости, на той же 108-й, задавил старуху, которая неосторожно переходила улицу, и полиция с толпой частично переметнулась к более серьезному происшествию, но все равно теперь моему приятелю предстоял суд за нанесение физических увечий. Нет, смертная казнь ему не грозит, но, скажем, условное заключение, хоть адвокаты и успокаивают Иосифа, что статистически на probation 14 % американцев. А пока что его затаскали по судам: то пострадавшая не явилась, то свидетели манкируют, то сам Иосиф слег с сердечным приступом.
Я не сразу понял, из-за чего сыр-бор. Конфликт начался по-английски, но обе стороны скоро перешли на русский, обнаружив друг в друге бывших соотечественников, что неудивительно, так как место действия – 108-я стрит, где даже вывески русские: «Гастроном», «Аптека», «Ресторан», а случайно забредшие сюда американы оказываются как в чужой стране и не могут получить ответ на самый элементарный вопрос. Молодуха загородила своей машиной моему приятелю выезд со стоянки, он попросил ее двинуть кар в сторону, подозреваю, без надлежащего слова «please», и вообще в свойственной ему грубовато-императивной манере, тем более был уже раздражен в магазине «Моня и Миша», где сам нарвался на скандал, когда знакомая продавщица предложила обслужить его вне очереди, а он галантно сказал: «После того, как эта мадам отвалит», что привело мадам в законное негодование:
– Что значит «отвалит»?
Слово за слово – скандал. В таком вот смятении чувств он и вышел из магазина и сел в машину на пассажирское кресло, а водителем у него всегда жена, с которой они официально не женаты, и ее дочки-близнецы давно давят на маму, чтобы та выгнала его из дому, а одна из них даже как-то метнула в него вилкой, но, слава богу, промахнулась, однако выехать не удалось из-за стоящей сзади машины, в которой сидела та самая приблатненная, которую Иосиф в конце концов оглушил затрещиной. Виной отчасти был английский, на котором поначалу объяснялись конфликтующие стороны, и Иосиф, с его богатым, сочным и смелым русским, не мог найти адекватных слов по-английски, а когда перешли на родной язык, в запасе уже не было никаких слов, и он был, как Голем, и вложил перекипающий гнев в затрещину, которая более походила на боксерский удар и свалила незнакомку на мостовую.
– Перед Богом – не прав, – вырвалось у Иосифа, но в мандраже он был не перед Богом, а ввиду предстоящего суда, который по разным причинам все откладывался, и в конце концов Иосиф слег понастоящему.
Нет худа без добра – конфликт со мной из-за слова «несостоявшийся» отступил на задний план. В самом деле, мелочевка. А не была ли эта уличная потасовка на 108-й ответом Иосифа на мое о нем слово, своего рода реваншем за несостоявшуюся жизнь? Пусть перед Богом не прав, но реализовался наконец, вложив в удар весь свой невостребованный потенциал.
А я прав перед Богом, разбрасываясь словами и чихвостя знакомых, живых и мертвых, искусства ради? Не только в мемуарах, но в этом закодированном, но легко узнаваемом рассказе? И за что беру реванш я, сочиняя свою подлую прозу?
P. S. Не то чтобы я кондовый реалист, следующий уставному канону, но жизнь вносит свои коррективы в искусство. Примирение по телефону мне показалось недостаточным, и когда была моя очередь приглашать моих приятелей, и я повел их на бранч в бухарскую забегаловку «Арзу» на Куинс-бульваре, то позвонил и Иосифу, который снова выдал мне за тот самый мемуарный абзац, ему посвященный, и один его аргумент был достаточно убедителен:
– «Ходит в баронах Мюнхгаузенах, что не так», – процитировал он мою книгу. Если не так, зачем упоминать?
В самом деле, зачем? Да потому что он, действительно, самый что ни на есть Мюнхгаузен!
– Патологический тип, – сказал я Саше Гранту. – Он-то сам верит в то, что говорит? Ну, в то, что был заслан в канцелярию Третьего рейха?
– Как актер, который играет Гамлета, – сказал мне Саша. – Когда я его спросил, сколько же ему было тогда лет, он отрезал: «Сколько надо!»
Что мне, в самом деле, до правдивости его историй, если он сам в них верит и если ловит кайф, их рассказывая? К тому же, он мне нравился, несмотря на свои завиральные байки, а то и благодаря им. Да и барон Мюнхгаузен разве отрицательный персонаж? Поэтому я не очень артачился, когда Иосиф выдавал мне за тот злополучный абзац, и прервал связь, чертыхнувшись, только когда он сказал мне, что «высадил меня из своего дома».
– На необитаемый остров? – успел сострить я, грохнув трубкой.
Минут через пять Иосиф перезвонил и извинился за неверно взятый тон в разговоре, хотя добавил, что в принципе против такой обсирательной литературы. В ответ я извинился за неверно взятый тон в означенном абзаце.
– Я подойду, – милостиво принял он мое приглашение.
В «Арзу» он был подчеркнуто корректен и на редкость молчалив, но пил как лошадь. Первый тост (Саши) был за победу чистого разума, имея в виду нас с Иосифом. Компания подобралась ладная, пара новых людей, одна моя почитательница, мы лопали чебуреки, уйгурские манты и шашлыки всех сортов, жахали водку и обшучивали всё и вся. Один Иосиф угрюмо молчал и пил больше обычного, будучи в сильном напряге – из-за меня или из-за предстоящего суда, не знаю.
Уходя, я договорился с моей почитательницей, что она подбросит безлошадного Иосифа, который к тому времени мирно дрыхнул. Возвратился я с этого бранча рано, часа в четыре, и рухнул в постель. Проснулся через час – обычный распорядок дня: Интернет, новости по Би-си-си, книга (какой-то детектив с исчезнувшей невестой). Телефонный звонок раздался в пол-одиннадцатого: жена Иосифа сказала, что он до сих пор не явился домой. Да, моя почитательница его подвезла к дому, но каким-то странным образом в дом он не попал и где сейчас неизвестно. Стали звонить по знакомым – бесследно. Полиция, больницы, морги – как в воду канул. Я был на середине детектива, когда книга превратилась в реал, только взамен невесты – Иосиф.
Меня грызло чувство вины.
– Разве что ты положил ему мышьяк в чебурек, – успокоил меня Саша Грант.
– Скорее это ты отравил стрихнином «Абсолют», который притащил с собой, – в тон сказал я.
– Водка нейтрализует любой яд, будучи сама ядом.
Шутливый разговор немного меня успокоил, и я лег спать если не с чистой, то со спокойной совестью, а детектив про исчезнувшую невесту отложил до завтра.
Завтра Иосиф нашелся – заснул во дворике соседнего дома и был обнаружен хозяевами только под утро. Как показала медицинская экспертиза, он был мертв уже несколько чаов. Официальная причина: умер от переохлаждения. Не факт. Последнее время его мучила одышка, врачи советовали вставить сердечный костыль, все удивлялись, что он столько пьет, но он ссылался на привычку – начал пить, когда был здоров. Как говорил Сережа Довлатов: кто начал пить, тот будет пить.
А тут еще, под конец, жизнь пошла наперекосяк – уличный скандал с молодухой да мой абзац о нем как несостоявшемся человеке. Вот Иосиф и реализовался, влепив девушке пощечину, и помер, не дожидаясь суда. Не прав перед Богом – Бог его и прибрал, да?
Нет.
Еще один на моей совести.
Скольким людям я принес зло!
Чтобы отвлечься, стал дочитывать крутой детектив об исчезнувшей невесте.
На два дома
Смерть – это то, что бывает с другими.
ИБ
Он лежал на спине, лицом к стене – даже после смерти не простил мне обиды. Потом пришли служки и стали поворачивать его голову, довольно грубо, я боялся, они оторвут ее: а как же rigor mortis, который начинается с затвердения шеи и нижней челюсти? Подложили что-то вроде полотенца, и теперь он лежал своим одутловатым и небритым лицом кверху с закрытыми глазами. Рядом стоял его большой портрет – контраст был разительный: на фото – живой, сущий человек, в гробу – человек бывший, мертвяк. С месяц он валялся в больнице как овощ после двух инсультов и одного инфаркта, а мы следили за его агонией, пока он был в отключке, но Саша Грант сказал, что, придя на мгновение в себя, Осип прошептал «Хайль Гитлер» и снова ушел в несознанку. Чей это был юмор – живого покойника или его с московской юности приятеля и собутыльника? Саша вытащил коньячную фляжку из коричневого бумажного пакета и протянул мне. Я покачал головой.
– Он бы не отказался, – и кивнул в сторону роскошного лакированного гроба с открытой по грудь крышкой.
Скорее католический, чем православный обычай. У русских гроб открыт полностью – красный, насколько я помню, с белым нарезным бордюрчиком, с цельной крышкой, ее потом забивают гвоздями. У протестантов и евреев покойники покоятся в закрытых гробах. В этом же похоронном доме лежали Сережа Довлатов, Гриша Поляк и вот теперь – Иосиф Кулаков-Рихтер.
А выпить покойник и в самом деле был не дурак, но пил больше, чем мог: начинал за здравие, кончал за упокой. Буквально. Был тонок, остроумен, речист и цитатен в первые час-полтора, пел песни, читал стихи, бросал мгновенные реплики, а потом впадал в прострацию, слюни мешались с соплями, которые утирали ему его жена или Саша по старой дружбе. На следующее утро он обязательно мне звонил, беря реванш за свое вчерашнее непотребство, и говорил умно и образно.
Я записывал за ним, а потом разбрасывал по своей прозе или заносил в дневник. С некоторых пор, когда слух стал слабеть, а память сдавать, предпочитаю телефон личным встречам. Тем более с ним – у него был осевший, хрипловатый голос.
Я предварил его смерть рассказом о его смерти, когда он как-то исчез на целую ночь после пьянки, и теперь, когда он умер взаправду, не совсем верил в его смерть, как раньше, когда он пропал, почти поверил, что он умер. А тогда я не знал, печатать мне рассказ или нет, и на всякий случай сделал приписку, которую теперь вычеркиваю:
В самом ли деле он умер? Или это снова игра моего ложного воображения, которое не раз подводило меня? Чувство моей вины, реализовавшееся в его мнимой смерти? Умер или нет? Не умер, так скоро умрет. Как и я. Еще вопрос, кто раньше.
Иногда мне кажется, что я схожу с ума.
Не от того ли у меня теперь холодок равнодушия, что я постепенно привык к его смерти, тем более был в курсе его сердечных хворей, несмотря на которые он продолжал пить, как лошадь, хотя иногда брал себя в руки и выливал на ковер, но потом опять за старое? Жаловался на одышку, с трудом ходил, переваливаясь с боку на бок, как утка, сердечные сосуды были закупорены, как потом выяснилось.
– Я не боюсь смерти, – сказал он мне.