Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена

САША. Мы – русские, а не европейцы. То есть – не только европейцы, но и русские – в первую очередь русские, а потом уже европейцы.

Я. Ну, да – русский самовар «Античная ваза» – если бы можно было украсть с выставки, я бы вам преподнес в качестве недосягаемого образца. Было бы зато к чему всю жизнь стремиться. И потом, как вы определяете русскость? У вас есть такая лакмусовая бумажка, да?

САША. Есть! Любовь к Пушкину, невнятная иностранцам, даже знающим наш язык, – вот верный признак русского человека. Любого другого писателя можно любить или не любить – дело вкуса. А вот Пушкин – для нас обязателен. Это стержень русской культуры, который держит все предыдущее и все последующее. Выньте стержень – все распадется…

Саша проговорил это быстро, скороговоркой, как заученное наизусть, боясь, что его перебьют, но уверенно, надеясь, что хоть эта его тирада не вызовет с моей стороны агрессии – во-первых, я сам много писал о Пушкине и даже защитил о нем диссертацию, а во-вторых, Сашины слова освящены высоким и непререкаемым авторитетом Лидии Яковлевны Гинзбург. После смерти Ахматовой – свято место пусто не бывает – Лидия Яковлевна, этот сколок формальной школы с социологической примесью, заняла место литературной примадонны в Ленинграде. В Москве она не котировалась – там жила и писала Надежда Яковлевна Мандельштам.

Саша и Лидия Яковлевна были очень дружны – злые языки даже утверждали, что она сочиняет за него вирши. Это было, конечно, не так, но, повторяя ее слова о Пушкине, Саша не только обращался к общепризнанному в нашем городе авторитету – Саше они и в самом деле казались более убедительными, чем если бы принадлежали лично ему.

Саша ищет мира, а я ищу ссоры. Меня почему-то раздражает даже, что Саша с Пушкиным тезки и их фамилии созвучны. Или это мое сердце помутилось, а не его, и мне суждено говорить вещи, с которыми я сам не согласен?

Я. Почему любовь к Пушкину обязательна, и что это за любовь, если она обязательна? Одно из двух – либо любовь, либо обязанность.

По обязанности, как и по обязательству, любить невозможно – даже если любишь, разлюбляешь быстро. И что это за бюрократическая иерархия – очень, кстати, советская, этакий вождизм в литературе?

Почему Пушкин выше Баратынского, Тютчева, Достоевского? И объясните мне, Бога ради, почему Пушкин держит все предыдущее и все последующее? Это уже теория литературного прогресса, где всё а) взаимообусловлено, б) одно проистекает из другого. А-ля Лидия Яковлевна: Сен-Симон породил Руссо, Руссо – Конрада, Конрад – Толстого, Толстой – Пруста, и каждый последующий совершенствует предыдущего. Авраам родил Исаака. Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его – и так далее: если не до бесконечности, то хотя бы до сегодняшнего дня.

САША. А вы Бродского повторяете – на таких высотах иерархии не существует. Хотя он как раз убежден, что существует, и Баратынского ставит выше Пушкина. Потому что дурак!

Это в сердцах сказано, и относится скорее ко мне, чем к Бродскому.

Спор обостряется благодаря «третьим лицам», которые отсутствуют – одна сейчас в Ленинграде, другой в Мичигане. Мы бьем подставные фигуры – и прячемся за ними от ударов.

САША. Не станете же вы отрицать взаимосвязь культурного процесса? Пушкин своим появлением закрыл одно столетие и открыл новое, девятнадцатое. Что Державин, когда Жуковский, Батюшков, даже его современники, тот же Баратынский либо Грибоедов, даже его младшие современники, как Тютчев, кажутся по сравнению с ним принадлежащими далекому прошлому, в то время как Пушкин современен нам. Он говорит на другом языке, чем они. Итог прошлого и потенция будущего, мост между нами и историей – вот что такое Пушкин. Литература – это накопление, сбор по зернышку, опыт предков, к которому добавляешь свое нечто…

Я. Ну да – сложение, как в первом классе! А для меня современный художник по отношению к культурному прошлому находится в вопросительной позе, которую определить можно с помощью умножения, деления, возведения в степень, извлечения корня, что угодно – сложение в последнюю очередь.

САША. Это и есть романтическая концепция а-ля Бродский – чистое хулиганство по отношению к культуре, хунвейбинство, насильничанье, культурная революция…

Я. А вам бы сплошной пиетизм, древнерусские молитвы и архисоветские молебны!

САША. Уже во всяком случае – не проклятия и не анафемы.

Я. Конечно, богослужение в честь прошлого, а анафемы – современникам.

Проговариваюсь, но Саша мою перчатку не поднимает – продолжается теоретический спор.

САША. А что такое, по-вашему, новаторство? Это признание своей зависимости от прошлого, и только потом, признав эту зависимость – осторожная и тактичная попытка найти свое место в этой зависимости, в этой культурной системе подчинения и иерархии. Классики требуют уважения – и каждый в отдельности, а тем более, все вместе, составляя некую идеальную упорядоченность, а стерж невую функцию в ней выполняет Пушкин.

Я. Иерархия, воспринятая иератически и молитвенно – коленопреклоненно, с застывшим взглядом, как у древнеегипетского писца!

Ежели даже такая упорядоченность и существует, то не замкнуто, но открыто, и с добавлением новых ценностей – или время остановилось? – это упорядоченность коренным образом меняется, перестраивается. Поэтому, скажем, пока вы стоите на коленях перед упорядоченностью русской литературы от Державина до Мандельштама, эта упорядоченность, с появлением того же Бродского, меняет свою структуру, и вы, оказывается, возносите молитвы пустому месту. Саша, у вас психология отличника, а этого, боюсь, на таких высотах недостаточно.

САША. А у вас психология романтика, Володя, – и с подобной психологией на такие высоты забираться опасно: сорветесь ненароком!

Это, конечно, уже не спор, а самая настоящая дуэль с одним секундантом на двоих – Томасом, который переводит взгляд с Саши на меня и с меня на Сашу, понимая, что он здесь лишний: идет обычная потасовка, в которую третьему лучше не встревать. Мы уже обменялись первыми ударами – я назвал Сашу отличником, а Саша меня романтиком, а романтизм, согласно бытующим среди нас представлениям – с легкой руки все той же Лидии Яковлевны, а она вслед за французскими рационалистами – смертный грех. Они и Бродского отторгли, еще при его жизни здесь, за романтическое уклонение от действительности. Вот здесь Томас и вмешивается – ему не нравится, что романтизм стал ругательным словом, причем благодаря авторитету Лидии Яковлевны выглядит это априорно – вроде бы и спорить не о чем.

Как ни странно, за литературоведческим этим термином скрывается политическая подоплека. Романтизм – это неприятие действительности какая она есть, бунт против нее. Лидия Яковлевна и Саша считают романтизм наивным, примитивным, не адекватным сложности окрестного мира и противопоставляют ему олимпийское спокойствие, ratio, стоицизм и главное – приятие действительности, ибо все действительное разумно, а все разумное действительно. Если бы так!

Но Лидия Яковлевна – последовательная гегельянка, а в нашей стране гегельянкой быть спокойнее, безопаснее и выгоднее, чем, скажем, шеллингианкой – избавляет от излишнего напряжения. Бродский в их представлении романтик, что в переводе на обиходный язык значит «городской сумасшедший». Это и приводило, думаю, Бродского в уныние – куда больше, чем официальное непризнание: деспотизм умных людей с его философским и как бы уже неопровержимым отрицанием. Непризнание государства в конце концов к лицу поэту, ибо цена поэта зависит от цены государства, которое его не признаёт (прямая зависимость) либо признаёт (обратная). А что стит само государство – ни для кого не секрет: даже для нынешних его руководителей. Но как быть с сиятельным мнением Лидии Яковлевны, Саши и иже с ними? Чтобы устоять, необходимы мужество или наглость. Либо гений.

Томас вступается за Бродского, с которым дружил, пока тот был здесь, и которого в отличие от Саши любит:

– О чем вы спорите? Разве в этом дело? Какая разница, в каком соотношении входит прошлое в настоящее? В любом случае – в снятом, иначе говоря, отвергнутом виде. Настоящий художник, чтобы не быть поглощенным прошлым либо раздавленным – его массой, инерцией движения, – должен, помня о прошлом, находиться по отношению к нему в бестактной, чтобы не сказать бесстыдной, позе. И никакое это не хунвейбинство и не романтизм, то есть, может быть, и хунвейбинство и романтизм, ибо мы не оговорили значение этих терминов, поэтому употреблять их значило бы злоупотреблять ими. Просто другого выхода у художника нет и не предвидится. И любой позитивизм оказывается примиренчеством и приспособленчеством, пока существует агрессия мизософии и мизологии против культуры. Позитивизм был бы возможен, только если бы этой угрозы не существовало, но тогда, если бы угрозы культуре не существовало, и сама культура была бы невозможна. Здесь я с вами согласен, Саша, – сопротивление возбуждает, необходимы и угрозы, и преграды…

Я. Ну да – теория зайца: если бы не было волка, заяц бы помер от ожирения сердца. Волчья теория – высшее интеллектуальное проявление волчьей стаи. Тогда признаем лучшим обиталищем художника тюремную камеру. Вот где раздолье для творчества: твори, выдумывай, пробуй!

САША. А вы помните, что Эсхил сказал? «Божий дар остается и в рабской душе».

ТОМАС. У нас немыслимый, скачущий какой-то ритм беседы – будто за нами кто гонится! Это вы, Володя, виноваты – мы с Сашей скорее академисты. Я не на вас жалуюсь, а на себя – вам. Мы, литовцы, к диалогам и вовсе не привыкли, нам надо, чтобы нас никто не перебивал, чтобы мы могли спокойно, не торопясь, развернуть всю систему доказательств. В нашем разговоре какой-то сбив, потому что, скажем, до тюремной камеры я бы сам дошел, если бы не перебили. Культура может погибнуть и в случае нападения извне и в случае полной, априорной, гарантированной обеспеченности ее существования. Иначе говоря, отсутствие надежды и отсутствие угрозы одинаково для культуры гибельно. Но отсутствие угрозы – это идеальное, гипотетическое состояние, мы его выносим за скобки, ибо угроза была, есть и будет, и именно угроза вызывает культуру к жизни. А вот надежда – другое дело: она может исчезнуть и положение может тогда показаться – и оказаться на самом деле – безнадежным. Так не однажды случалось.

САША. Но культура-то все равно жива!

Я. Это уже другая культура – не та, которая была прежде. Так, под натиском микенцев погибла утонченная культура Крита, а микенская – под ударами дорийцев, дорийская – ахейцев, то есть греков, греческая – римлян, римская – варваров и так далее – вплоть до наших дней.

САША. Вы дробите, дифференцируете то, что выглядит едино, слитно: античная культура.

Я. Это ежели знать о ней понаслышке и относиться к ней меркантильно, цитатно.

ТОМАС. Саша, не станете же вы отрицать, что древнерусская культура исчезла к концу XVII века, а русская – в семнадцатом году?

Это факт, куда от него денешься? Другое дело, что после революции в России возникла новая культура, а точнее еще до революции, календарная хронология не совпадает с исторической – Бунин пережил Мандельштама, но Бунин принадлежал XIX веку, а Мандельштам – XX. Саша, вы правы: Мандельштам, быть может, самый советский поэт, пусть со знаком минус, это все равно…

Я. Это как раз и не все равно, потому что Саша требует знака плюс во что бы то ни стало, то есть полного и безоговорочного приятия эпохи и соответственно – подчинения ей.

САША. Да, человек – не только художник – есть производное времени и производное культуры, а вы хотите изъять его из обеих систем и поместить на необитаемый остров, откуда бы он метал громы и молнии в сторону отринутой им цивилизации. Художник не может быть, как все, но современный художник должен по мере сил к этому стремиться, чем он, кстати, и отличается от романтика прошлого века.

Здесь у нас общая судьба, уйти от нее – уйти от Божьего предначертания, согласно которому мы и оказались в этой проклятой стране – думаете, я не знаю, что проклятая? Знаю. Но бежать не считаю возможным, а вы именно о бегстве говорите – я остаюсь здесь, со всеми, со своей культурой и со своим народом, если хотите.

Я. Да разве о бегстве речь – что вы передергиваете? Психология общей могилы, коллективного захоронения, стадный инстинкт первобытного племени, возведенный в идейный принцип, – вот что вы отстаиваете. Мы окружены легендами и преданиями: патриотизм, ностальгия, родина!

САША. Россия – это не легенда, увы, а самая что ни на есть реальность. Как говорил когда-то Вячеслав Иванов – а realibus ad realiora. То есть Россия – это такая реальность, которая все другие реальности собой перекроет – с головой! В том числе – весь ваш Запад. И поймите же вы наконец, что Запад для русских сгущеннее, идеальнее конкретного, отсюда недовольства и ламентации наших эмигрантов, ибо воображаемый браз, взлелеянный и хрупкий, не совпал с действительностью. А настоящие русские западники были преданы России ничуть не меньше славянофилов, но это была сложная связь – вспомните Чаадаева. Вы что, думаете, он не знал, что Россия – отрезанный от истории ломоть, и это трагическое отлучение, потому что всемирная история, по крайней мере европейская, то есть христианская, – это школа для народов, которой руководит сам Бог. Да, вспомните, что писал Мандельштам про Чаадаева! Там, где про Бориса Годунова, который, предшествуя Петру, отправил молодых людей за границу – и ни один не вернулся, ибо нет пути от бытия к небытию. Как не вернулся голубь обратно в ковчег! А Чаадаев был первым русским, который идейно побывал на Западе и нашел дорогу обратно, и современники это чувствовали и высоко ценили, что Чаадаев вернулся к ним. Это ваш Мандельштам, а вот моя Ахматова:

  • Когда в тоске самоубийства
  • ……………………………………..

Саша читает торжественно и глухо – блестяще читает. Стихо творение это я не люблю – нельзя собственную железную волю посту лировать своим современникам. У кого еще были такие нервы, как у Ахматовой? У психопата Зощенко? У безумца Мандельштама? У измученного Булгакова? Она – единственная – выдержала, выжила, выдюжила, но зачем называть недостойной речью совет добро желателя?

Послушайся такого совета Мандельштам – не погиб бы. А он мечтал о советчике – в том самом Воронеже, который не пускал его, не отдавал – «Пусти меня, отдай меня, Воронеж, – уронишь ты меня иль проворонишь, ты выронишь меня или вернешь – Воронеж – блажь, Воронеж – ворон, нож!» Хотя какой там советчик в цепком городе замков и скрепок, углов и угланов, мертвого воздуха и разлетающихся грачей:

  • А я за ними ахаю, стуча
  • В какой-то мерзлый, деревянный короб:
  • Читателя! советчика! врача!
  • На лестнице колючей – разговора б!

Это я все молча, про себя, а вечер поэзии у нас в самом разгаре. Очередь Томаса – он отвечает Саше стихами Бродского:

  • Прости… мне это все не по уму.
  • Спи… если вправду говорить о взгляде,
  • Тут задержаться не на чем ему.
  • Тут все преграда. Только на преграде.

Я. А мы так к преградам привыкли, что жить без них уже не можем – задыхаемся от их отсутствия. Угроза культуре – именно русской – сейчас смертельная, и хвала романтику Бродскому, что он собственной шкурой эту угрозу ощутил. Что такое его поэзия? Это выпрямление под чудовищным столбом давления, это принятие на свои плечи многотонного пресса государства. Стихи – необходимость: не писал бы – раздавили бы, мокрого бы места не оста лось.

Он принял вызов тех, кто оспаривал право культуры, а значит, и его, Бродского, на существование. Стихи для него – вопрос жизни и смерти, он ведет бой на головокружительной высоте, где оступиться значит погибнуть. И бой этот не только за культуру, но и за человека, суверенитет которого именно культура конституирует, и одновременно – вот парадокс! – прерогативу человека над собой, то есть над культурой.

Саша – яростный враг открытой полемики вовсе не потому, что лишен, как я, разговорных талантов, но потому, что предпочитает, чтобы его слушали либо сам – слушать. Он – хороший слушатель. Где-то за сценой, далеко-далеко, в Ленинграде и Мичигане, сами того не ведая, незримые участники нашего спора – Сашин суфлер и мой искуситель.

САША. Вы так говорите (это к нам с Томасом и к тому третьему, который cum tacent, clamant, то есть говорит своим молчанием), как будто вы хозяева положения, как будто, что вы хотите, то и будет, и так будет, как вы захотите. Как будто в вашей власти крутануть колесо истории. И ваш Бродский был волюнтаристом – в жизни и в стихах.

Потому и не удержался здесь. А мы – здесь, и потому извольте свои высказывания сверять с действительностью. Вы ее отрицаете, а она вас не замечает. История неизбежна. Помните Бестужева-Марлинского – «Мы обвенчались с ней волей и неволею, и нет развода».

Я. А кто в этом мезальянсе муж и кто жена? Кто кого убоится? Повашему, это само собой разумеется? Саша, вы фаталист, а я – нет. Этому скотскому, покорному детерминизму я предпочту романтическое сознание, хотя и признаю за ним наивность и инфантилизм, но не приспособленчество, не раболепие перед историей.

САША. А что можно сделать с Историей? Вот она прет на нас, еще мгновенье – и мы ею раздавлены. Куда здесь денешься? Разве наши танки в Праге по приказу Брежнева? Брежнев – слепое орудие чужой воли. Вы забыли о главном распорядителе – о Боге. От Него доброе и злое, Он един в своих поступках, а мы судим Его снизу – Его, Бессмертного – с нашей – не смертельной, а смертной, временнй, суетливой точки зрения. Что Иов сказал жене, то и я вам скажу: вы говорите, Володя, как один из безумных – неужели доброе мы будем принимать от Бога, а злого не будем принимать?

Я. Бог, Бог – затвердили как скороговорку! А что Бог? В человеке он снимает с себя ответственность и возлагает на плечи homo sapiens.

Бог дал человеку волю, свободу выбора, смерть, а вы через Бога хотите оправдать всю мерзость человеческую. И извините, Бог в Политбюро не входит и делать его ответственным за военно-политическую акцию по меньшей мере недобросовестно. И так ли уж эта акция была неизбежна? Случайность, возведенная нами постфактум в ранг закономерности. Мы приспособились к нашей мрачной истории, и превентивное – от животного страха перед свободой – нападение на Чехословакию оправдываем как историческую необходимость. Стыдно.

Саша уже не спорит: не знаю, у кого из нас больше аргументов, страсти – у меня. Мы идем по ночному Вильнюсу, где сегодня днем нам подали в «Неринге» разноцветный коктейль, и Томас объяснил, что это персонифицированный в алкоголе флаг независимой Литвы, по Вильнюсу, в который я приеду спустя год, один, без Саши, тоже осенью, и меня поселят в одном номере с Давидом Самойловым, о котором Слуцкий мне говорил:

– Зачем нам ваш Скушнер, когда у нас уже есть Самойлов.

И я заново прокручу тот наш разговор у Томаса, что-то вспомню, а что-то выдумаю, и Вильнюс поможет забывчивой Мнемозине. А пока мы молча идем с Сашей по ночному Вильнюсу, и только у самой гостиницы Саша вдруг вдохновенно заговорит о русском языке – что это связь, неизбежность и у нас, писателей, нет выбора.

Не помню, что именно он говорил, поэтому отошлю читателя к Тургеневу.

Или к Мандельштаму, который писал, что язык в России – единственное, что есть в ней независимого от государства, и самое страшное – это отпадение от языка: онемение нескольких поколений может привести Россию к смерти, ибо отлучение от языка равносильно отлучению от истории.

Вряд ли Саша говорил лучше Мандельштама и Тургенева.

Я всегда исповедовал – и проповедовал – что-то схожее, это наша общая с Сашей платформа лингвопатриотизма, и Саша, зная это, чтобы замириться со мной, сейчас, на ночь глядя, сказал мне это, надеясь, что здесь-то уж я спорить не стану.

А я – стал.

– Язык – родина? язык – связь? панацея, надежда, утешение в слезах? А что мне позволено на нем говорить? С чем он меня связывает – с бесправием, с рабством, с раболепием? Язык – не связь, но узы, оковы, кандалы. Я ненавижу этот язык – если что-нибудь на нем можно произнести, то только украдкой, втихаря, шепотом, когда не слышен собственный голос. Либо – мат: последнее наше прибежище и убежище. Хотя скоро и этого будет нельзя, ничего нельзя – язык стал моделью нашего сознания и нашего общежития. Если мы лжем ежедневно, то и он весь изолгался. Если мы ходим на деловые свидания в КГБ, то и он вместе с нами. Как и мы, он застыл в немом величии, скрывая под ним малодушие и безволие. Он стал ханжой и трусом, как и все мы. Он хлебнул нашей общей несвободы и перестал быть свободным. Это и есть отпадение от языка, отлучение от истории, онемение, атрофия, смерть.

И тогда вы, перейдя вдруг на шепот, сказали мне, что коли так, то я долго не выдержу и скоро отсюда уеду.

Сказали – и сами же испугались. Словно бы и не вы сказали, а кто-то через вас, а вы подслушали. И я ипугался, потому что это прозвучало с непреложностью уголовной улики и с неумолимостью древнего оракула.

И долго во мне не умолкало – не давало ни спать, ни думать, ни работать…

Я до сих пор еще здесь – я пишу эти строки летом 1975 года, в Советском Союзе, в деревне Подмогилье Островского района Псковской области.

Я – это Владимир Исаакович Соловьев, 1942 года рождения, еврей, член Союза писателей и Всероссийского театрального общества, женат, имею одного ребенка – Жеку, которого очень люблю.

Глава 29. ГЛАВА ЭПИГРАФОВ

  • Так вот она – настоящая
  • С таинственным миром связь!
  • Какая тоска щемящая,
  • Какая беда стряслась!
Мандельштам

Все злые случаи на мя вооружились!..

Сумароков

Иногда нужно иметь противу себя озлобленных.

Гоголь

Иного выгоднее иметь в числе врагов, чем друзей.

Достоевский

Все казалось мне, что в Петербурге я, наконец, погибну.

Он же

Всюду ему было тесно, и, обладая безграничной личной свободой, он все же чувствовал себя угнетенным. Мир казался ему тюрьмой…

Не помню кто
  • Я покидаю город, как Тезей —
  • свой лабиринт, оставив Минотавра
  • смердеть…
  • … чтоб больше никогда не возвращаться.
  • Ведь если может человек вернуться
  • на место преступленья, то туда,
  • где был унижен, он прийти не сможет.
ИБ. К Ликомеду на Скирос

Побег мой произвел в семье моей тревогу…

Пушкин

…есть случаи (довольно редкие, правда), когда неподвижная жизнь задерживает ход дней, и перемена мест становится лучшим средством, чтобы наверстать время.

Пруст

Гнусный омут, в котором он завяз сам своей волей, слишком тяготил его, и он, как и очень многие в таких случаях, всего более верил в перемену места: только бы не эти люди, только бы не эти обстоятельства, только бы улететь из этого проклятого места и – все возродится, пойдет по-новому!

Вот во что он верил и по чем томился.

Достоевский

Перемена места – значит перемена всего!

Он же

И я благодарю свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу лучших лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России…

Мандельштам
  • Как мир меняется! И как я сам меняюсь!
  • Лишь именем одним я называюсь, —
  • На самом деле то, что именуют мной, —
  • Не я один. Нас много. Я – живой.
  • Чтоб кровь моя остынуть не успела,
  • Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел
  • Я отделил от собственного тела.
Заболоцкий. Метаморфозы

Человек течет, и в нем есть все возможности…

Толстой

Мы вступаем в различные возрасты нашей жизни точно новорожденные, не имея за плечами никакого опыта, сколько бы нам ни было лет.

Ларошфуко
  • Как знать, быть может, смерть, и гроб, и тленье —
  • Лишь новая ступень к иной отчизне.
  • Не может кончиться работа жизни…
  • Так в путь – и все отдай за обновленье!
Герман Гессе. Игра в бисер

Non sum qualis eram.

Гораций

А когда с течением времени ты начнешь замечать, что имя твое начинает обращаться среди людей, не придавай этому большего значения, нежели всему, что исходит из уст их. Скажи себе: оно стало непригодным, и сбрось его. Прими другое, все равно какое, лишь бы Господь в нощи мог позвать тебя. И скрой его от всех.

Рильке
  • Зане свободен раб, преодолевший страх…
  • Мандельштам
  • Я получил мою свободу со вздохом.
Байрон

Мир меня ловил и не поймал.

Эпитафия на могиле философа Сковороды

Мир существует, чтобы войти в книгу.

Малларме
  • ……………………………………………….
  • ………………………………………………..
  • ………………………………………………..
  • …………………………………………………
  • …………………………………………………[4]

Глава 30. УТЕШЕНИЕ В СЛЕЗАХ

Глава последняя, прощальная, прощающая и жалостливая

Я воображаю, что я скоро умру: мне иногда кажется, что все вокруг меня со мною прощается.

Тургенев

Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним состраданием.

Пушкин

– …я не судья тебе встал говорить, а сам как последний из подсудимых.

Достоевский

Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него.

Осип Мандельштам
  • Мой бедный шут, средь собственного горя
  • Мне также краем сердца жаль тебя.
Шекспир
  • Он пел, уменьшаясь в значеньи и теле
  • ……………………………………………………….
  • Он шел умирать. И не в уличный гул
  • он, дверь отворивши руками, шагнул,
  • но в глухонемые владения смерти.
  • Он шел по пространству, лишенному тверди.
ИБ. Сретенье

Мне захотелось услышать собственный голос, и вот результат – роман, который с Божьей помощью я сейчас дописываю. Я знаю, что он появится во всех отношениях преждевременно, но обратно затолкнуть его в чернильницу я уже не сумею, увы…

Я пишу этот роман шепотом, потому что еще не пора, потому что каждый мой шаг на заметке и эхом отдается в стенах КГБ, потому что я боюсь громко говорить даже в собственной квартире.

Я пишу этот роман шепотом, но в полный голос, во весь голос, а громче я не могу – сорву связки.

О чем я больше всего сейчас жалею, так это о том, что уничтожил те двенадцать страничек про бывшего моего друга Сашу Кушнера: мне не хватает их сейчас для равновесия.

Не слишком ли много грехов навесил я на Сашу, не слишком ли велика отрицательная на него нагрузка?

Или наоборот – слишком аргументировал его позицию, приписал заветные свои мысли – ему такие и не снились?

Что такое Саша?

Это мое alter ego, мой двойник, от которого я отмежевываюсь и которого стыжусь. Это самоампутация alter ego, и, анестезируя тяжелейшую эту операцию, в первом наброске «Романа с эпиграфами» я обозначил своего двойника реальным именем, но чужой фамилией, девичьей фамилией моей матери – Саша Рабинович.

Но ведь был же и реальный Саша – он живет в Ленинграде, пишет стихи и ненавидит Бродского. В конце концов, я решил отбросить камуфляж – коли роман без вранья, то незачем перевирать имена. Так Саша Рабинович опять стал Александром Кушнером.

Его идеал – гроссмейстер Анатолий Карпов, который присвоил чемпионскую корону с помощью советского правительства, а не выиграл ее в честном поединке с Робертом Фишером. Саша хочет победы без поражения и даже без поединка: регалии ему важнее реальности.

Саша надеется на километры, которые в России не только заменяют пространство, но и отменяют его, ежели оно находится за пределами государственных границ СССР.

Сейчас Саша принимает все меры предосторожности, чтобы оградить себя от моей критики – сидит в танке и боится, что ему на голову свалится яблоко.

У Саши локальная психология, железный уговор с самим собой – не замечать того, что могло бы его задеть, встревожить, расстроить. Если бы он выглянул из своего танка, то понял бы, что по горло в говне.

Я ему протянул однажды веревку, а он стал размахивать руками и брызгаться:

– Я здесь живу, это моя родина, я ее люблю…

И – на здоровье: вольному воля. Отойду подальше, а то забрызгает.

Или – пригласит в гости.

А может быть, виноват я, потребовав от маленького поэта, чтобы он стал большим, а потом разругав его за то, что ноша оказалась ему не по плечу? Или дело все-таки в его претензиях – быть большим, будучи маленьким? Я написал о маленьком его росте, а сам выше его разве что на несколько сантиметров. Дело не в физическом росте, но в поэтическом лилипутстве: можно быть маленьким поэтом, но зачем подпрыгивать, зачем притворяться большим? Сейчас вышла Сашина книжка в Детгизе, и все стало на свои места: он – детский поэт, популяризатор, ментор, и только недостатком образования и инфантильным сознанием наших читателей можно объяснить растущую его популярность.

Я написал о его стихах, об исчерпанности в нем поэзии, а в нем исчерпана жизнь, и я гляжу в его пустые, как у трупа, глаза, и жалость застилает мне душу – он был живым, теперь он мертв: еще одно «увы»…

Нам заткнули рот кляпом еще в утробе матери, мы родились не в рубашке, а с кляпом во рту, с фиговыми листками на гениталиях и с черной повязкой на глазах.

Мы родились с постыдным страхом в душе, и мы выдавливаем его из себя по капле – капля за каплей, чтобы не осталось ни капли.

Моя душа станет вот-вот совсем пустой – а вдруг, кроме страха, в ней больше ничего не было?

Один из начальных читателей этого романа сказал, что в нем мало Соловьева, мало автора. Так, должно быть, и есть и иначе быть не может. Осип Мандельштам, отвечая на анкету «Советский писатель и Октябрь», с полной откровенностью заявил: «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня „биографию“, ощущение личной значимости». А в статье «Конец романа» он попытался обосновать свой мрачный тезис именно распылением личности и биографии как формы личного существования, даже больше чем распыление – катастрофической гибелью биографии: «Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из биллиардных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на биллиардном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения».

Может быть, напрасно Осип Мандельштам отечественную деперсонализацию распространяет географически и политически – на Запад?

Либо дело здесь в цензурных соображениях: объяснить XX веком то, что сделала со всеми нами Октябрьская революция на пару с многовековой русской историей? Бог его знает…

Но вот слова Мандельштама, под которыми я готов подписаться как под своими:

Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое.

Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями. Повторяю – память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого…

Надо мной и над многими современниками тяготеет косноязычие рождения. Мы учились не говорить, а лепетать – и, лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык.

И все-таки – вот парадокс! – мне хочется думать сейчас иначе.

Я завидую Лене Клепиковой, биография которой, а значит – и личность, куда более свободна, чем моя, от «шума времени». Я – «политическое животное», то есть подневольное, крепостное, зависимое, и сокровенная моя мечта – сбросить с себя эту зависимость: и чем скорей, тем лучше!

Любой ценой, чего бы это мне ни стоило!

Я потому и полюбил Лену – и с каждым годом люблю ее все сильнее, – что она так не похожа на меня и на наше время: ее окраска – личная, индивидуальная, а не тотальная. А мой портрет писало Время – дурной живописец, и все его портреты на одно лицо.

Мне хочется поскорее кончить это роман, потому что его предмет снижает уровень разговора.

Пора думать о звездах, а я пишу о Саше и о КГБ.

Я пишу этот роман как открытое письмо Бродскому, но я боюсь, что он прочтет его второпях, ни хрена не поймет и опровергнет не только мои домыслы, но и мои догадки.

Бродский – гениальный поэт, но, боюсь, посредственный читатель.

Гениальный читатель – Кушнер.

Поэт – посредственный.

А что, если этот каллиграф, канцелярист, переводчик переводчиков и учитель чистописания обрадуется моему роману как неожиданной своей славе – в конце концов мои ему обвинения здесь за чтутся в качестве заслуг, ибо в нашем Зазеркалье все шиворот-навы ворот?

Или, окажись я в тюрьме или за границей, то есть вне досягаемости, но одновременно в некоторой известности, не припишет ли тогда Саша меня к себе, как приписывает мертвецов типа Берковского и Ахматовой или эмигрантов вроде Бродского, пользуясь практической их неспособностью опровергнуть ложь или хотя бы докричаться досюда? В этом отношении мертвецы, арестанты и эмигранты и в самом деле находятся в схожем положении, и Сашин расчет – безошибочный.

А расчет прост: заменить действительную реальность сочиненной.

Борьба с реальностью не на жизнь, а на смерть. И здесь они едины – Саша и КГБ: они создают мифы о нашей жизни и требуют безусловной в них веры.

Я пишу постыдную книгу о постыдной моей жизни и все пытаюсь понять, что я умалчиваю, а что выпячиваю, преувеличиваю, потому что болезнь памяти – это болезнь совести, мы пытаемся избегнуть двух этих мощных прожекторов, пригибаемся, прячемся, корчимся, пробираемся ползком, кривим душой и боимся света – как прежде боялись тьмы.

Уколы и укоры совести я принимаю за тайные знаки судьбы – кто именно продиктовал этот роман: память или забвение, желание правды или страх перед правдой?

Или страх – это единственное, что делает нас похожими на людей?

Мозги у нас набекрень – мы привыкаем к тому, к чему привыкать грех. Я жаловался Юнне Мориц на то, что меня таскали в КГБ – она меня успокоила:

– Всех таскают – не тебя одного: всех без исключения. Ты что – хочешь быть исключением?

Я хотел быть исключением, и мне это не удалось.

Я слышал прекрасные рассказы о безошибочных – по расчету либо по инстинкту – ходах частного человека в борьбе с всесильной организацией.

Признаться, я не очень в эти рассказы верю: такое даже ощущение, что рассказчики своими рассказами берут реванш за свои визиты в КГБ.

Во всяком случае в моей практике ничего подобного не было.

Если было бы, то не было бы романа.

Не в том смысле, что не о чем, а – незачем!

Этот роман – даже не месть, а скорее возмещение за униженность, бесправие и страх.

Для равновесия – то, что не договорил: друзьям, врагам, читателям.

В том числе – кагэбэшникам…

Я ни на кого не доносил, но я протягивал руку стукачу, я разговаривал с гэбистами, и сейчас мне нестерпимо стыдно.

И больше всего мне стыдно за ложь: я говорил не то, что думаю – не только им, но и после них – в компаниях, в редакциях, где угодно – боясь стукачей или боясь двусмысленностей?

Я имел подневольные отношения с людьми, с которыми нельзя иметь даже подневольные отношения…

Я рискну сказать так: лучше сидеть в тюрьме, чем разгуливать на свободе, которая окажется на поверку мнимой. Преимущество нашей «воли» перед тюрьмой мизерное, поводок длиннее, но ненамного, зато сколько иллюзий, фикций, лжи и дерьма – невпроворот! Или уж тогда надо выбирать другую крайность – путь доносов, предательства и провокаций.

Золотой середины, на которую все так надеются, у нас нету и быть не может.

Этот роман я написал на одном дыхании – «враждебным словом отрицанья»: я боюсь, что теперь я впадаю в «противоположное общее место», как говаривал Тургенев.

Хотя нет – не боюсь!

Противоположное общее место все-таки лучше, чем то, которое заставляют нас исповедовать в этой стране.

Полюса здесь неизбежны, а золотая середина невозможна, ибо сказывается в конце концов фикцией – не золотой, а говенной, не серединой, но полюсом: северным полюсом, студеным, бессолнечным, безжизненным.

О чем разговор – страна киммерийцев!..

Страна, где не дай Бог оказаться в меньшинстве: прибьют, либо склонишься к большинству и сам того не заметишь.

Человеку не дано взглянуть на себя со стороны – иначе его глаза бы повылезли из орбит.

Жизнь наша вечереет, и стигийские тени бродят меж нами, а мы все еще в самом начале книги жизни – как мы запоздали, сначала соглашаясь жить в дерьме, а теперь счищая его с себя…

Ося и Саша – не только идеальные образы, не только персонификация двух полюсов душевной и реальной моей жизни, но и реальные люди, и жаль, если это не будет прочитано.

Бродский догнал свою славу, которая началась задолго до того, как он стал писать гениальные стихи. Неужели и со мной КГБ поступит аналогичным образом, и, выйдя на свободу, я должен буду написать первую часть моей «Божественной комедии»?

Боюсь только, что дальше дело не двинется – рай на этой земле мне уже не отыскать.

Да и неинтересно.

У Саши была тревога, что жизнь истончилась, пора начинать новую, был голос, да только он ему не внял – решил, что мистификация, мистика, бред, если не блеф. Новой жизни не начал, а та и в самом деле сошла на нет.

Так всегда бывает – когда жизнь полностью обесценена, начинаешь ее особенно ценить и лелеять. У Саши культ своей жизни, любое ее проявление – от стиха до пука – кажется ему святой и чистой эманацией его личности.

Я его осуждаю не за то, что он спотыкается и блуждает впотьмах – а кто из нас не блуждает? – даже не за то, что предает себя и других, но за то, что ухабы выдает за укатанное шоссе, за то, что свои ошибки постулирует всем в качестве modus vivendi, достойного подражания и даже обязательного для подражания: так и никак иначе.

Я так – и вы так!

Стал агрессивен, монологичен и нетерпим… Подвел философскую базу под элементарное свое малодушие.

…Бродский – особый случай. Он движим своим гением – может быть, нет его заслуг в его судьбе: помимо него. В человеке Бог снимает с себя ответственность, но не в гении. Ося был ведом Вожатым и послушен Ему.

Кьеркегор считал гения, по существу, бессознательным: он не представляет доводов и не нуждается в доказательствах – напротив: доказательствами, до которых люди горазды и жадны куда больше, чем до истины, гений умаляется.

Ибо великая судьба – это великое рабство.

Гений – это умение слушать Бога.

Другое дело, что с гением Бог говорит громче, чем с остальными смертными. Необходимо было, однако, мужество, чтобы Его слушаться – как часто Его распоряжения вступали в противоречие с отечественными законами и обычаями.

Но есть же Бог, и человек не беззащитен на белом свете!

В Комарово мы уже никогда не окажемся вместе – разве можно восстановить то, что превратилось в прах? Из этого праха я восстановил свой роман перпендикуляром к небу: Вавилонской башней либо Пизанской, либо попросту х*ем: ассоциации любые, на выбор.

Я и в самом деле смотрел в тот свой последний наезд в Комарово на своих приятелей прощально, отрешенно, как будто кого-то из нас уже нет в этой жизни, он гость случайный, посторонний и незримый.

«Время проходит? Время стоит. Проходите вы!»

Саша рассказывал об Осе – беззащитном, тоскующем по родине и никому не нужном в Америке. При этом он ссылался на какое-то письмо оттуда, которое безусловно подтверждало Сашину здешнюю правоту.

Мне было его глубоко и бесконечно жаль: не Осю, а Сашу.

Я написал роман о том, как из тихого еврейского мальчика сделали советского поэта.

Я мог бы написать роман о том, как искалечили и изуродовали тихого еврейского мальчика, как он, проснувшись однажды утром и заглянув в зеркало, не узнал самого себя и заплакал.

Второй вариант был бы куда занятнее, но, увы, второго варианта не было, а был первый.

Мы вышли из прокуренной комнаты на таинственно мерцающую комаровскую дорогу и в староновогоднюю ночь соорудили под зимними звездами снежную бабу и стали играть в снежки, и Саша все норовил в меня попасть.

Мне и в самом деле краем сердца жалко Сашу, но только краем сердца.

Мне жалко моего героя – Сашу, но не его прототипа, который облучился советской славой и стал литературным импотентом.

Как не жалко самого себя, потому что я – тоже прототип Саши…

А жалеть самого себя – это никогда с собою не расстаться, быть своим собственным рабом: отныне и во веки веков!

Я пытаюсь убежать сходства со своим героем – какая там жалость!

Пусть пожалеют читатели – этого права я у них не отнимаю.

А Саша себя жалеть не дает: иногда он мне и в самом деле кажется более несчастным, чем виновным, но только его пожалеешь, как узнаешь об очередном его подвиге на ниве отечественной словесности.

О, это суконно-полицейское небо с погонами КГБ на дисциплинированных облаках! О, этот город-цитата, чудовищная помесь классического русского стиха с казенным стилем доносов!

А его табакерочные пригороды!..

Мы играли в снежки в Комарово, была ночь, и было не весело, а тревожно.

А потом появилась вдали фантастическая эта женщина в черном плаще, обвитая шарфом, и мы замерли, пораженные, и следили за ней, не отрываясь, пока она не свернула в боковую аллею.

И один из нас побежал за ней и больше не вернулся.

В сторону Иосифа. Постскриптумы к «Трем евреям»

Александр Кушнер & Иосиф Бродский

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Полчища ядовитых медуз заполнили все побережье Крыма. Рыба ушла, пляжи опустели, в гостиницах гуляет...
В северных морях барражируют не только атомные подводные лодки, но и киты-горбачи. И, похоже, им ста...
Дни всемогущего Монгола, хранителя воровского общака, сочтены. В новые короли воровского сообщества ...
Молодой и успешный автор детективов приезжает в небольшой провинциальный городок, чтобы помочь милиц...
Продолжение романа "Миссия чужака" - впервые в данном электронном издании!...Совсем недолго Джек Мар...
Человечество находится в полной изоляции, и лишь немногие его представители живут на планетах Содруж...