Повелитель монгольского ветра (сборник) Воеводин Игорь
– Покажи мне дно Парижа, – попросил я свою тамошнюю знакомую.
– Тогда сначала нужно выпить, – усмехнулась она.
Да, это нелепо – накачиваться русской водкой в дорогом китайском ресторане в центре французской столицы! Но, с другой стороны, в этом есть и поза, и пафос, и патриотизм. Да, патриотизм! И нечего лыбить хари: уделали мы не меньше, чем литра полтора, и сомелье с испуганными официантами выстроились почетным караулом, когда мы покидали заведение, а посудомойки, выглядывая с кухни, делали нам книксен.
- Padam… padam… padam…
- Des «je t`aime» de quatorze-juillet, —
стучали у меня кровь и водка в висках голосом Эдит Пиаф.
Мы шли вниз от площади Республики.
Падам, падам, падам! – кланялись нам липы и каштаны.
Падам, падам, падам! – улыбались нам ажаны и клошары.
Падам, падам, падам! – хотелось мне смеяться и всех любить.
Падам! – ударились мы о толстую старую негритянку на перекрестке в самом сердце района Сен-Дени и, ошарашенные, стали оглядываться по сторонам.
На той стороне улицы молоденькие сербы и турки, засунув руки в карманы и без того узких джинсов, прохаживались, покачивая бедрами, спрямив плечи. На этой кучковались старухи, все в шрамах и порезах.
Поодаль – пара нимфеток.
Машину с открытым верхом, где на заднем сиденье щерилась безобразная фурия лет восьмидесяти с парой облезлых болонок на руках, шофер притер к тротуару впритык, и мальчики окружили лимузин.
– Да поговори хоть с этой, – кивнула моя подруга на ту, о которую мы чуть не расшиблись, – думаю, она порасскажет.
Та, боязливо оглядываясь и приглушая бас, согласилась с нами пооткровенничать – за сотню долларов и, конечно, без диктофона.
Да и не было у меня диктофона.
Мы поднялись к ней на четвертый этаж – сразу за парадными витринами и вывесками начинался настоящий Париж, с лестницами без перил, со светом, включавшимся на время подъема, с подъездами, пропахшими мочой. И три четверти ее комнатенки занимала кровать. Четверть – умывальник и биде, даже не задернутые занавеской.
– Ну что тут говорить – бегло переводила моя знакомая, – на панели я с тринадцати лет, сейчас я старуха, мне под семьдесят.
– А эти шрамы? – спросил я ее без переводчицы.
Она прищурилась:
– А это новая мода. Вы можете меня стегать, пороть, резать – но неглубоко… Можете связывать и бить – даже сильно. Но за увечья придется доплатить… – И она продолжала говорить и говорить, но я уже не слышал ни ее, ни моей знакомой.
Минут через десять мы распрощались и вышли на затхлую лестницу. Старуха торчала в дверях и смотрела на нас с нескрываемым любопытством – что за извращенцы? Даже не ударили ее по разку!
Даже не поцеловали во вспухшие, бугристые черные губы! Да, мир сошел с ума…
– Merde (дерьмо; франц.)! – услышали мы с площадки между вторым и третьим этажами. – Шлюхе моей заплатили, а меня решили кинуть?!
Челка. Мокрый рот. Щетинка под мачо, делавшая его еще более гнусным, но никак не мужественным. И блеск, и полет, и сверкающие круги китайской «бабочки» в руках. И я не сомневался – он пустит ее в ход не задумываясь.
Моя знакомая не успела испугаться, как я швырнул ему в морду куртку – она висела на левой руке, и я не успел ее надеть, а вечер был промозглым… Тяжелую кожаную куртку со множеством молний, замочков и карманов.
Он оступился и попятился, и я двинул ему ботинком в поясницу. А перил там, напомню, не было. Он и рухнул в проход – ничком. Надеюсь, прямо на перо.
– Оставь, – прошептала подруга, когда, проходя мимо, я потянулся за курткой.
– Не х… хорошими вещами разбрасываться, – ответил я.
Зачем ей знать, что по этой куртке в Париже меня опознают человек двадцать? А поезд Брюссель – Москва все шел и шел через Польшу. В вагоне, кроме меня и проводника, ехала только какая-то начинающая бизнесменша из Новосибирска, и всю Польшу ее трясли то таможенники, то полицейские, кивая на два купе, забитых товарами, и запираясь с ней поочередно в третьем – прошу пани, пошевеливайся, твоя мость[65]!
– Больше не могу, – проговорила она, останавливаясь рядом, на каком-то перегоне, где ее временно оставили в покое, – денег больше нет, так они племяшку требуют…
Я дал ей сотню и устроил ее пятнадцатилетнюю родственницу у себя в отсеке, на верхней полке.
Я должен был сражаться со всей Армией Крайовой?
– Тыдым! Тыдым! Тыдым! – стучали колеса.
Скоро граница. Простыня на девчонке сбилась, и взору моему предстали круглые ляжки и увесистая задница в черных нейлоновых трусах. Простыня покачивалась, свисая в проход. Застучало в висках, и похоть мутной волной поднялась и перехватила горло.
Рванув дверь, я вышел в коридор и прижался лбом к мутному окну. Ночь насмешливо скалилась мне в лицо с той стороны, и капли, капли дождя ползли вбок по стеклу.
Пожилой безучастный проводник чистил ковер. Жужжал пылесос «Вихрь», и хобот его пожирал прах с людских ног.
«Тыдрянь», – стучали колеса.
Тыдрянь.
Тыдрянь.
Так вот зачем я ездил в Париж той промозглой, простуженной, гриппозной весной, когда только набухали почки и по ночам еще подергивались плевой-ледком неглубокие лужи и колеи!
Ротанка
Когда затихнут шаги, шумы, кашель и шарканье, когда тенью из танцзала последним – а он всегда уходит последним – скользнет Савелий Венедиктович, танцмейстер и основатель школы фотомоделей (тот самый, высланный с материка за страсть к гибким и артистичным мальчикам), когда местный ДК наконец погрузится во мглу и сон и лишь треск рассохшегося паркета в рекреациях, да скрип некрашеных половиц в зале народных ремесел, да постукивание старой прялки, да шелест ветхой пряжи одни и будут вести нехитрые монологи, не видя и не слыша друг друга, когда над Заливом терпения лишь красным огнем безумия, единственным глазом то ли циклопа, то ли василиска вспыхнет, вспыхнет, погаснет и снова и снова вспыхнет, и снова погаснет маяк, когда только бакен-ревун на старой отмели-банке и оглашает непроглядную ночь своим хриплым ревом одинокого и ненасытного желания, – из стены, той самой, на которой кривятся-кривляются маски и ссыхаются бубны, выходит Старый Шаман.
Он долго щурится подслеповатыми, узкими бойничками глаз на замирающий в сонной одури городок, затем со вздохом кладет коричневую ладонь на ветхий бубен.
Кожа под его узловатыми пальцами натягивается. И оживает, и скалится, и смеется горьким смехом человечек в центре, и его мысли-дороги расходятся от головы: направо пойдешь – ничего не найдешь, налево пойдешь – никуда не придешь, а прямо пойдешь – совсем пропадешь…
Старик впадает в транс. Он один, один берет на себя смелость карать и миловать, нести это бремя и отвечать за содеянное. В черном, пропахшем потом мешочке на его груди – все содеянное городком за день, и за год, и за век, и смотрит, смотрит слезящимися глазами Шаман, кого миловать, кого казнить, и стонет от жалости, и втыкает длинную иглу, нанизывая судьбы.
– Ая бесо, э де дян горасо![66] – все шепчет и шепчет старик, и послушно гаснут звезды, и кусают свои хвосты кометы, и стираются в порошок планеты. – Ая бесо!
Пацаны гнут ногами улицу. Та поддается и со вздохом распрямляется позади. Пацанов четверо, глаза их пусты, тела упруги, куртки распахнуты. Пацаны идут кому-нибудь вдуть.
– Иэх, мляааа, на клык бы еще кому навалить, ссэка!
В головах у пацанов гуляет ветер. Вернее, ветерок: до того, настоящего, до вселенского ветра еще далеко. И по сравнению с ним сахалинские ветра – что зарождающийся рокот страсти перед цунами.
Смерть еще далеко.
Вторая смерть – еще дальше.
Жизнь проста и понятна – дави слабого, гнись перед сильным.
У пацанов все путем.
Скорее бы, мля, засадить…
…Поселок Голимый, что приткнулся-притулился на самом краешке суши – между мысом Мокрым и косой Веселой, – который век подряд стекает в залив Терпения. Каждый год Охотское море отбирает себе еще немного песка и все ближе, все ближе и ближе подбирается к железнодорожному полустанку с надписью «Разъезд…й», чистит землю, уносит мусор и просеивает дерьмо, превращая его в золото.
Начальницей на полустанке – строгая Валентина, женщина трудной судьбы, на чьей безразмерной груди не сходится форменная тужурка. На Валентине фуражка.
– Шла б ты, Ксюха, домой, один хрен никуда ж не едешь… – И строгая Валентина прошла дальше по перрону.
Оксана покорно встала и побрела вниз, к поселку.
Она прошла через пристанционный базар, где для заезжих продавали крабов с метровыми клешнями (пятьсот рублей, сумасшедшие деньги, можно неделю не просыхать) и икру-пятиминутку (трехлитровая банка – аккурат четыре кило – тыща)…
Бывшая подружка, Любаня, торговавшая косметикой «Мэри Кэй», – вместе жили в общаге, грелись зимой в одной койке, последнюю картоху делили пополам – глянула косо и отвернулась. Ближе Любани человека когда-то не было. Не было, в общем, и сейчас. И не потому, что Любаня – зема, землячка, тоже с Поронайска. Просто Ксюша знала Любанину тайну, и знание это давало хоть какую-то силу, что не ты одна ниже всех. Любаня, боясь же, что Ксюха ее однажды сдаст, лютовала над ней пуще других. Мол, трепанет – кто ей поверит, скажут, со зла…
Любаня тоже была ротанкой.
Из них, пятерых девах, когда-то живших в одной комнатке стройобщаги и жадно ловивших отголоски цивилизации, помойным дыханием материка долетавшие до Сахалина – будь это шлягер или глянец с фотками, где сумасшедше красивые столичные тетки любили друг друга (ага, девки, не одни мы шалавы, вот только бельишко у центровых покруче, а так такие же лярвы, нас не круче), – запрета на минет, царившего в Голимом, не понимал никто.
И, взяв с пацанов слово не трепаться – а в Голимом, жившем не по понятиям, а по их гипертрофированным толкованиям, слово было нерушимым, – подруги могли осчастливить страждущих.
Беда в том, что как раз одна Ксюха-то этого и не делала, искренне считая, что большие – смурные кадыкастые нервные мужики, не просыхавшие все короткое время между отсидками, правы: нельзя – значит нельзя.
Она одна видела в этом логику – ей популярно объяснил Стас, с которым она ходила в Поронайске, когда она его спросила: «А жене твоей тоже нельзя?» – «Она чё, потом этими губами будет моих детей целовать?»
– Эй, чуханка!
Она вздрогнула. Так в Голимом могли обращаться только к ней.
– Куды ж ты лыж-то навострила, а?
Пацаны нашли, что искали.
Ксюха не пыталась вырваться, бежать или кричать.
Бежать некуда, просить некого.
Год назад за нее заступились, и беспредельщики отстали, да заступившиеся нынче далеко – кто путешествует от звезды к звезде в далеких и холодных верхних мирах, кто висит на зоне, – и некому, некому в ополоумевшем от шила Голимом за нее заступиться…
Ее заволокли за барак и зажали в угол между сараями.
Она покорно встала на колени.
– То, что вы видите, – доносился телеголос из ближайшего окна, – не просто узоры на бубне. Это – карта путешествий души Шамана во время его камланий, от звезды к звезде, через холодную быструю реку, к той земле, где родственники встретят душу умершего и, рыбачьим ножом отрезав нечистую, грязную половину души, кинут ее в реку, приняв на светлый берег половину незапятнанную…
Пацаны сопели, ерзали и торопили друг друга.
– Всеее… – простонал один, отвалившись.
…Она сидела в позвонке кита, как в жестком кресле, и ее скрывали ото всех двухметровые заросли бамбука. Усталое море ласкалось к берегу, и шептало, и обещало вечный сон и забвение, сладкое, бесконечное, безбрежное и безмятежное. Еще совсем недавно здесь, на камнях, метрах в пятидесяти от берега, любили греться тюлени, пока несколько мужчин со стекавшими в воротники затылками не вздумали опробовать на них новые ружья.
Картечь с визгом сеялась над водой, и некоторые в Голимом вряд ли забудут тюлений крик.
Она стала ротанкой года два назад, когда Сипай, ее пацан, обдолбавшись на этот раз круче всякой меры, заставил ее взять, пригрозив сбросить с мыса Мокрый прямо на камни. А потом, щерясь, чувствуя, как его распирает сладость пьяной победы над недотрогой – а Ксюха раньше ходила не с каждым, – и поведал об этом пацанам в шалмане.
Пацаны завалили к ней хором в ту же ночь и, вытащив в коридор общаги, затолкали в пустую комнатку, где были лишь три панцирные кровати без матрасов. Когда она выбралась, то обнаружила свои вещи выкинутыми в коридор.
Особенно ей запомнился красный, со стипухи купленный лифчик, второпях сунутый подругами в пакет и свешивавшийся наполовину.
Она зябко передернула плечами.
Холод уснувшего, съеденного и переваренного левиафана проникал в ее спину.
Идти в общагу, где наверняка ее уже ждут, было выше сил, утопиться – страшно. Бежать в Поронайск, где только мать, гнувшаяся на рыбзаводе, с вечным ужасом в глазах: «А хто ж еще-то троих подимить, а?!», – было нельзя, да и прознают в Поронайске, отчего сбежала.
Южнее – сплошь корейцы да японцы, что повадились ездить на остров, где так много дешевых утех, и их будто вишневым сиропом залитые глаза приторны и ласковы, да помыслы нечисты.
Севернее же лишь злые шаманы, что держат на цепи лютые ветра, да заговаривают кровь, да успокаивают боль, но взамен пришивают к себе костяными страшными иглами толстой леской душу – не сбежишь, не покаешься, не спасешься.
Она повалилась на песок – и застонала, завыла, зарыдала.
Ее светлые волосы смешались с землей, и вечерний ветерок вплел в них первые нити тоски и печали.
Она не знала, что нет горести большей, чем может вместить душа, и что уже насупился Север, расставил силки Запад, алым на бритве сверкнул Восток и в истоме, в испарине конца, без сил раскинулся Юг.
Она затихла, наревевшись, и слезы, как всегда, оттеснили печаль.
Но только шел и шел на нерест лосось в еще не взрезанную браконьерами реку Серебрянку, шел лавиной, не рассуждая и не ропща.
Его били и били, били и били, били и били – с рассвета и до полуночи. Взяв левой рукой в резиновой перчатке за хвост, деревянной дубинкой в правой руке по голове.
Но рыба все шла и шла, и мужчины с пустыми глазами все били и били рыб по голове, а усталые женщины в резиновых фартуках все вскрывали и вскрывали рыбам животы, вываливая красную икру в огромные эмалированные тазы.
Соль на засолку идет только крупная.
Пять минут – и товар готов.
Мат Беньовского
В наши дни, когда читающий человек вызывает почти такое же удивление, как во времена царя Гороха, имя барона Беньовского не помнит почти никто.
Те, кто помнит, могут рассказать, что жил в восемнадцатом веке такой авантюрист, самозванец. Чем знаменит? Сбежал с русской каторги и вроде завоевал Мадагаскар.
Короче, тот еще фрукт…
Но ни одна Википедия на свете не расскажет, что аристократ и бродяга в тринадцатом колене, знаменитый барон Беньовский, в чью честь до сих пор в Европе чеканятся монеты, о ком написаны горы книг, был рыцарем. Это значит – на его сердце горело тавро, клеймо служения любви.
И он был королем.
Не только потому, что возглавлял заметное государство.
Просто потому, что, как истинный король, он никогда, ни при каких обстоятельствах, не мог ударить человека по лицу.
Только оружием, в бою или на дуэли.
Как это нелепо…
Мат Беньовского
– Лошадей!
Казак фельдъегерь спрыгнул с коня. Двое сопровождавших его тунгусов почтительно держались поодаль, и маленькие косматые, но выносливые лошаденки мотали хвостами, встряхивали гривами, предчувствуя отдых.
Впрочем, именно им смены могло и не быть – на затерянной в тайге яме, почтовой станции, биваком встал конвой ссыльных, и урядник – старший конвоя – тоже требовал лошадь для себя.
Барон де Беньов, капитан польской армии, дважды взятый в плен и отпущенный первый раз русскими под честное слово больше не обнажать шпагу против Екатерины Второй и, естественно, тут же ее обнаживший, почувствовал, как муторный холодок предчувствия сдавил сердце мокрыми лапками.
С чего бы это так мчал, несся по тайге казак, какие такие тайны мог он везти из Якутска в Охотск?
– Какие новости, братец? – обратился он к казаку.
– Да вот, вашбродь, лекарь помер, из немцем который. И велено непременно ваш конвой обогнать. – Казак взял под козырек.
Хуже быть не могло. Речь явно шла о Гофмане, тоже ссыльном, посвященном в план побега и отставшем, захворавшем в Якутске. И надобность в подобной спешке, чтобы посылать нарочного к Плениснеру, начальнику Охотского порта, у якутского воеводы могла быть только одна – лекарь перед кончиной признался в тайне…
– А что, служивый, невесты у вас в тайге имеются? – побренчал золотыми в кармане барон, зайдя в избу и обращаясь к станционному смотрителю.
– Кому и кобыла невеста! – охотно откликнулся отставной капрал.
– В таком лесу да без невест… – уронил барон. И добавил без перерыва: – Хорошо бы, голубчик, вина выпить!
– Ну, угости, – обрадовался старик.
О, Россия! О, мать моя, жена моя, мать моих детей! О, сестра! О, судьба! Всеми уставами и циркулярами, всеми наказами строжайше запрещено было по всей империи продавать водку ссыльным. Но русские же люди кругом…
И смотритель, покосившись на пятирублевик, сверкнувший в руке барона, достал четверть. Через пять минут урядник, конвойные и казак фельдъегерь, степенно перекрестившись и оправив окладистые бороды, сели в кружок с государственными преступниками. На скатерти-самобранке сами собой появились холодец, шти уральские, с пшенкой, в лохани, кижуч, две краюхи ситного – откуда, боги мои?! Не кижуч, не шти… Откуда в тайге казенный хлеб? Да с конвоем же и пришел, откуда ж… Вяленая оленина. Так. Что еще? Аршины, само собой, наскоро протертые старшей смотрителевой дочкой фартуком, ложки и она.
Она. Четверть хлебного вина. Да! Гусь! Как же я забыл! Конечно гусь!
– Ну, желаю, чтобы все! – произнес тост казак, как самый важный гость за скатеркой.
Беньовский милостиво кивнул, и сивуха водопадом рухнула в желудки.
– Мачка… Мачка… Мачка тебе есть? Здоровья ей! – искательно поклонились тунгусы, прокравшись поближе.
– Налей им! – махнул смотрителю барон.
Тот нахмурился:
– Это… Вашбродь… Их потом три дня не соберешь…
Теми же или иными указами и циркулярами под страхом острога запрещалось продавать и менять хоть на что с тунгусами водку.
Но… Россия!
Первую четверть сменила вторая. Вторую… Да что там рассказывать… Или вы не русские? А хоть бы и так, нешто не сиживали вы в нашем застолье? Через час перед бароном во всей своей наготе встала дилемма – или нагнать сверкавшую ему из-под соболиных бровей очами старшенькую, зачем-то, оборачиваясь, скрывшуюся в соснах, или обшарить давно храпевшего казака?
Вечная борьба между сердцем и разумом, вот он, русский выбор! Но барон решил, что смотрителева дочка далеко не уйдет, а вот казак может и проспаться. Пакет нашелся в сумке, притороченной к седлу. Поставленные охранять ее тунгусы валялись без чувств. Есть! Печать была на изломе – полтысячи верст тайгой не шутка. Так и есть. Чувствовавший исход Гофман признавался в готовившемся побеге и желал облегчить совесть.
– Пся крев! – выругался сквозь зубы барон и тут же перекрестился – он был набожен по-польски. Его товарищи – пленный швед Винбланд, с которым барон уже бежал из ссылки в Казани и был пойман в Петербурге, и бывший секретарь сената Софронов склонили головы над письмом.
– Да… Дас ист каюк… Задница, по-русски, – поморщился швед. – Второй казак поскакал в Петербург…
– Как у вас почерк? – спросил Сафронова Беньовский.
– Приличный.
– Обороты казенные знаете? Формы?
– Само собой.
– Возьмите у смотрителя бумагу и чернил.
– Не даст.
– Денег дайте. Время, время, господа!
«Его высокопревосходительству господину начальнику Охотского порта и гарнизона… – начал старательно выводить Софронов. – Милостивый Государь Фридрих Христианович! Довожу до Вашего сведения, что ссыльные военнопленные Беньов, Винбланд, бежавшие с места поселения в Казани и вознамерившиеся бежать за границу, с дурными тайными умыслами завладевшие чужими документами, а также бывший поручик гвардии Панов, бывший капитан артиллерии Степанов, бывший полковник артиллерии Батурин и бывший секретарь сената Сафронов, уличенные как участники возмутительного заговора, имевшего целью свержение законной власти Государыни Императрицы нашей, во время пребывания во вверенной мне губернии проявили себя хорошо, вели себя смирно и незлобиво, в воровстве супротив Государыни не замечены, но зело полезны могут быть, в связи с чем ходатайствую о достойном их приеме и размещении…»
И барон бросился в перелесок.
– Аа! Хорошо пошла, курва!
– Закуска у нас сегодня – типа «Я вас умоляю!» – доносилось от скатерки.
– Совсем Зиновьев допился, – пожал плечами Плениснер, прочитав депешу. – Он бы мне еще рецепт прислал, кислых щей…
– Ступай, голубчик! На словах вели передать, что все понял и принял к сведению! – махнул он посыльному, томящемуся в коридорчике канцелярии.
А тунгусы? А как же тунгусы, спросите вы? Неужели их не допустили пред ясные очи Фридриха Христиановича?! Ведь тунгус спит да видит, и все помнит, не забывает!
Но нет, их не допустили.
И, раз ни о чем не спросили, так и ладно.
А то б еще дознались, что они водку с русскими пьянствовали…
Ух, урус яман, яман!
Первый сон о Вере Павловне
Первые полгода в армии мыслей нет вообще. Им просто неоткуда взяться, а если и есть откуда, то некуда поместиться в забитой уставами и шугами дедов салабонской башке.
– Ррота… Стой, раз-два.
Рота маршировала на бетонке. Бетонка средь тунгусской тайги к обеду становилась черной от солдатских сапог.
Пекло неимоверно.
И… гнус! О, этот проклятый таежный гнус! Он же жалил и Беньовского…
Я зевнул. В комитете комсомола было прохладно и тихо. Лист ватмана пылился на столе. Ротную сатирическую стенгазету «Рашпиль», мною же и придуманную, чтобы не пылить по бетонке, я мог нарисовать за полдня. Ну, за день, чтобы не париться… Но я рисовал каждый выпуск неделю. А в остальные дни, спросите вы? Как же в остальные? Неужели маршировал?
– Нет, – отвечу я. – Рисовал ежедневный «Боевой листок». Собирал взносы, проводил политзанятия…
Скучно в канцелярии, тихо.
– Ррота… Шагом… Арш!!
О чем я думал, красивый, двадцатитрехлетний?
О ней, своей Дульсинее из села Абалаково, иже несть ни печали, ни воздыхания, иже не жнут, но сеют, и без вина пьяны бывают, ибо браги в каждой избе флягами, флягами. Ибо ждет она меня в полуденном мареве, отгоняя мошку журналом «Огонек», свернутым трубочкой.
Ждет, пока я уйду ночной тропой в самовол, и преодолею пятьдесят верст между нами на попутных КАМаЗах за три часа, и будут нега, и корчи, и шепот, сонное дыханье, трели соловья… И будет нам счастья целых полтора часа с небольшим, потому что обратного пути на тех же лохматых КамАЗах сквозь тайгу и ревность – те же три часа, и успеть надо в часть до подъема, и рисовать, рисовать, рисовать потом этот долбаный сатирический «Рашпиль»!
Я вздохнул и открыл сейф. Ключ от него я носил на шее. В сейфе лежали комсомольские билеты всей части. Приказ, снятый мною со стены у деканата.
Он гласил:
«Отчислить студента 4-го курса международного отделения факультета журналистики МГУ Воеводина И. В. за:
1. Академическую неуспеваемость.
2. Систематические пропуски занятий.
3. Аморальное поведение, повлекшее за собой частичное разложение коллектива».
И, главное, в жестяной коробочке – взносы. Я побренчал мелочью. Три рубля с гаком. Так. И еще семь рублей бумажками, их я прибрал давно и хранил на сердце, в военном билете.
Бутылка «Портвейна 777», «Три топора», по-народному, кило карамели «Снежок» и импортная яркая хусточка с попугаями, что так пойдет к ее нарядной наготе, нам обеспечены.
За все про все пятерка.
Пора в гарнизонный магазин.
О, как я стал взволнован!
История шахмат
«Король ходит на любое соседнее поле, которое не атаковано».
– Так. Нужна рокировка, – задумался Беньовский. – Я же все-таки король!
Он усмехнулся.
Король!
Сын венгерской баронессы и австрийского генерала словацкого происхождения, он не имел права – по законам австрийской империи – права на титул.
Не имел?
Плевать!
Он взял титул сам.
Какое дело ему, рыцарю и крестоносцу, до всяких условностей?
Рыцарь удачи и носитель креста расплат, он писал свою биографию набело, забывая перечитывать. Но и не внушал аборигенам старушки Европы и обитателям Азии, Африки и обеих Америк, что родился две тысячи лет назад в Месопотамии.
Не врал, что всю Столетнюю войну провел в седле.
Просто спокойно рассказывал, как еще ребенком сражался в Семилетнюю…
Лишенный отцом прав на наследство, он с оружием в руках освободил родовое поместье от зятьев, его захвативших.
И имел на это полное право – родитель свою волю на бумаге не зафиксировал.
Что в империи человек без бумажки?
Ничто.
Но императрице Марии-Терезе подобное самоуправство не понравилось. Может, потому, что ей не представили барона лично?
Всюду козни, интриги, сплетни… Но барон не унывал. И, пока его дело решалось во дворце, он лихо кутил в трактире.
– Ну что ты, голубушка… Конечно, женюсь… – шептал он аппетитной подавальщице, освобождая от тесного лифа дивные полушария. – Будешь баронессой…
– Баронессой… Ай! Осторожнее, господин барон… Я щекотки боюсь…
Его выслали в Польшу, где ему покойный дядя оставил небольшое имение.
Любому отставному капитану хватило бы уюта старого дома, осенних дымов, польского, явно уступающего украинскому, сала, месс по воскресеньям и любви соседок.
Но не барону.