Гулливер и его любовь Бычков Андрей
Он все же попробовал сварить себе кофе. На столике, рядом с сигаретами стояло недопитое Шабли. Машина по-прежнему показывала выигрыш в две тысячи шестьсот шестьдесят. Он вылил остатки вина в бокал и посмотрел на записку с ее телефоном:
“Разве мистика это не есть корреляция событий, причинно никак друг с другом не связанных?”
8
Когда она вошла, они уже начали. Они сидели на стульях и чем-то напоминали ей сейчас клавиши, нажимая на которые можно все же попробовать сочинить свою пьесу.
«Свою счастливую пьесу».
Наверное, так думает и каждый из них. И косоглазая Нина, раба еды. И сиротка Катенька, так лучезарно терпящая гадости от своей начальницы. И орел на тумбочке Горбунов. И монашка Ирина с рыбьим ртом. И перезрелый Умнов. И орангутанг Олечка, которой так трудно научиться говорить людям добрые слова. И Занозина, боящаяся засыпать без телевизора. И бабушкин сынок Васечка. И даже Наталья Авдотьевна Турсун-Заде, у которой «вообще никаких проблем». Иначе, какой в этом во всем смысл, в том, зачем они здесь собираются? Но чтобы сочинить свою счастливую историю, наверное, надо, прежде всего, найти того, кто мешает тебе это сделать.
«Найти его и попытаться…»
Она села на свой стул.
И они назвали ее имя.
– Здравствуй, Люба.
Она дружелюбно и, как всегда, очаровательно улыбнулась:
– Привет.
– Привет.
И бессознательно заметила напротив себя пустой стул, вспомнив о том клиенте.
«…и попытаться его убить».
На «горячем» уже сидела Ира.
– Значит… ты хочешь нам сегодня рассказать, как это было? – вкрадчиво начала ведущая, обращаясь к этой маленькой несчастной медсестре.
В помещении вдруг стало как-то особенно и пронзительно тихо. Где-то за окном задребезжал и словно бы погас трамвай. Словно бы какая-то большеголовая птица с огромным уродливым «лицом» на мгновение зависла в воздухе, как-то дико заглядывая через стекло.
«Сейчас попробует умереть монашка…»
Маленькая несчастная девушка, медсестра в какой-то монастырской больнице. Как она подставит сейчас свое беззащитное тельце под этот безличный клюв. И как этот клюв, незаметно отклоняясь назад и на мгновение замирая, вдруг сильно и точно ударит, рассекая обманчивые монашеские оболочки и попадая «в самое серебро». Хотя, может быть, и не с первого раза. И придется помучить бедную девочку еще и еще раз. Но рано или поздно клюв все же попадет. Да, попадет. В этого скрытого за строгим глухим черным платьем… Попадет. Зацепит и потащит. И… вот он, коричнево-розоватый, который так не хочет, не хочет вылезать, что аж удлиняется до белизны, извивается и рвется, лишь бы заползти, забраться опять туда, хотя бы оборванной частью, туда, где ему так уютно пребывать и покоиться и где он так тихо нашептывает и напевает на голоса – матери и отца, сестер и братьев, дедушек и бабушек, всех пра-пра-пра… напевает-нашептывает на голоса всего безмерного, и слишком уж человеческого, как и почему ты, Ира…
– Люба, ты где? – спросила гештальт-мастер Марина. – Такое ощущение, что ты все еще отсутствуешь.
«Почуяла».
– Я тут.
Как и Марина, она тоже рано или поздно станет мастером. А для начала расскажет свою историю про червяка. Хотя можно было бы попытаться сочинить и совсем другую… И не на терапии, а где-нибудь у моря… под солнцем… и не одной… Можно или нельзя? Ждать нет больше сил. Зато сейчас, здесь, в этом классе, вместе со всеми, здесь, где на «горячем стуле» замерла эта монашка, можно получить… Получить хотя бы это, пусть искусственное, но зато профессиональное… Если и не наслаждение, то хоть все же – удовлетворение.
Вот она, уже раздетая, жалкая… Можно… нет нельзя… нет можно… нет, еще нельзя… нет, уже можно.
– А сейчас, как сейчас? – незаметно дыша в такт с девушкой, спросила гештальт-мастер.
– Холодно, – жалко поежилась Ирина.
– А сейчас? – доброжелательно улыбнулась.
– Теплеет.
– Прислушайся к своему телу, к своему дыханию. Как там?
– Давит.
– Где?
Девушка помедлила и показала на живот.
– Вот здесь.
– Что это? – вкрадчиво спросила терапевт. – Что давит или, может быть, кто это давит?
– Я… не могу.
– Не бойся… Иди, иди туда, Ира… Иди в свою боль, не бойся, сейчас можно.
– Я…
– Не бойся. Стань ей, стань… Что ты видишь или что ты слышишь?
Девушка опустила голову. И вдруг, тихо и покорно сказала, вновь поднимая лицо, с каким-то невыразимым ужасом в глазах, даже не сказала, а выдохнула:
– Это они.
– Кто они?
– Они…
– Кто? – властно повторила психотерапевт.
Вот она, эта пауза. Говорить или не говорить, признаваться или не признаваться, отдавать, высвечивая свое падение, обнажая свое уродство, делая его зримым, предавая себя, или по-прежнему оставаться невидимым в своей мучительной тайне…
– Братья.
– Они унижали тебя?
Она заплакала.
– Да.
– Как?
– Они… раздевали меня… и… нет… Нет.
Девушка попыталась закрыть руками лицо, но психотерапевт осторожно взяла ее за запястье и отвела, словно бы обнажая и сейчас.
– Ну давай вместе… давай осторожно. Не бойся, здесь же все как бы не люди… Не мужчины… Не женщины… Здесь же группа… Так что… что твои братья с тобой… делали?
– Они… они рассматривали меня.
Остро заточенный клюв словно бы еще слегка отклонился назад и выжидающе замер.
– Как?
Девушка не отвечала, едва справляясь с дрожью. Лицо ее покрылось красными пятнами.
– Ну… они заставляли меня приседать на корточки…
– И?
– И рассматривали…
Она замерла.
– Что? – спросила психотерапевт.
– Подмышки.
– Подмышки?
– Да, сначала подмышки… Они заставляли меня поднимать руки и рассматривали подмышки.
– А потом?
Клюв словно бы слегка заблестел.
– Ну… они заставляли меня… разводить колени… и…
– И?
– И рассматривали… в зеркале.
– Как это в зеркале?
– В большом зеркале… В зеркале из ванной.
– Из ванной?
– Да, – густо покраснела девушка и попыталась опять прикрыть ладонями лицо. Но психотерапевт опять осторожно и властно отвела ее руки. Ирина опустила голову, и словно бы положила ее на лоток:
– Они снимали зеркало со стены и клали его на пол, а потом… потом они заставляли меня раздеваться и… присаживаться… над ним, над этим зеркалом…
Она подняла голову, в глазах ее блестела мучительная и одновременно сладостная усмешка.
Вот она, маленькая голенькая, почти ребенок, но все же женского пола, присаживающаяся над зеркалом. Как она в нем отражается. Сидит над собой на своих узких маленьких ступнях. Словно бы парит в воздухе. Вверх и вниз. Невинное эротическое существо с двумя головами и с четырьмя крыльями-ляжечками… О, эти два близко-близко друг к другу аккуратно расправленных аленьких… И эти ее широко раскрытые детские глаза, взгляд – страдающий и в то же время наслаждающийся своим неизбывным, сладким, прожигающим себя самое.
Подобно ножу клюв медленно и тяжело пошел вниз, бесстрастно и безлично наказывая…
Ира заплакала. Тельце ее затряслось, и еще долго и беззвучно трепетало. В зале было тихо. Никто не двигался. Только психотерапевт, неслышно достав из своей тяжелой черной сумки какую-то огромную желтую салфетку, осторожно положила ее перед девушкой.
– Видишь как… Вот, да… Возьми… Сейчас, сейчас уже завершаем… Ну не прячь, не прячь лицо, не прячь… Сядь-ка, нет, не на стул… Не бойся, ну не бойся… Да, вот так… Да, на корточки… Не бойся, это уже в последний раз в жизни… Да, как тогда… Вот так. Ну же, не дрожи! Сейчас все исчезнет… Разведи колени. Шире… Шире, я сказала! А вы – да ты, ты, да и вы – смотрите … Тише!.. А теперь представь, что это твои братья.
Бедная маленькая запуганная монашка. На корточках. Эти ее рыдания…
– Ну, крикни!.. Выкрикни! Вырви криком! Ира, ты слышишь меня?! Крикни им, чтобы перестали смотреть!
Задрожала… Дикий, конский какой-то хрип… Какой-то зловещий разрывающий горло хохот. Брызнули слезы. Подняла руки. Размазала тушь… И…
И наконец этот нечеловеческое, звериное:
– Прости-и меня, Господи!
Она вдруг бросилась, ударилась головой в стоящий рядом с Любой пустой стул и упала…
Через полчаса, придя в себя, Ира уже стояла в коридоре рядом со своим пастырем, благодарная, как собака. Сильные линзы мастера невозмутимо поблескивали.
«Ирина, ко мне! – еле слышно усмехнулась Люба сама себе. – Еще бы посоветовала ей съесть пиздой этих своих братьев … Бред… Сначала соблазнить невинностью… затем – монашеством… Если не дано… Так лучше уж унести с собой свою смерть…»
9
Нажать на кнопку и услышать щелчок, увидеть, как вспыхивает голубое, как в правом верхнем углу завертится серое, и как по черному белым побегут слова. Слова команды… Как, наконец, загрузится WINDOWS. И как безличный, исполненный неумолимой точности прибор начнет, наконец, набирать телефонный номер.
Модем соединил компьютер с диллинговым. Пробежав пальцами по клавиатуре, Евгений снова вышел на Forexworld. И начал, как и всегда с правила Элдера, с правила трех мониторов. Просмотрел парные котировки, прямые и обратные, по отношению к доллару. И снова взял йену, подчиняясь тайной игре предчувствий. Взглянул на бессмысленные осцилляции цены и почувствовал все то же, тупое, поднимающееся из глубины замешательство. На пятнадцатиминутном по-прежнему висел коричневый шум.
«Поколдовать на Таро или все же опереться хоть на какой-нибудь метод? Боллинджеры, скользящие средние, волновой анализ Элиота…»
Он взял было с полки завернутую в сафьян колоду и вдруг поймал себя на странном чувстве, что сегодня хотел бы остаться свободным и непредвзятым в игре.
«Чтобы не зависеть от Чины».
– Японские свечи! Раз уж играю на йене. Ха-ха! – Проговорил вслух и усмехнулся от своего единственного лица.
Он открыл метод японских свеч и вывел список фигур. Зеленая свеча – рост курса, красная – его падение. Пробежал названия диаграмм: «Вечерняя звезда», «Длинноногий дожи», «Брошенный младенец»…
– Как, однако, красиво!
Стал открывать, одна за одной диаграммы. Стал сравнивать с тем, что хаотично бежало на графике. В какой-то момент ему показалось, что бессмысленный боковой тренд постепенно сходит на нет и в основании намечается разворот. Он почувствовал легкую дрожь и стал подбирать фигуры. Та из них, что легла легче других, называлась «Просвет в облаках». Он усмехнулся. При нисходящем тренде за длинной красной свечой был ясно виден разрыв, и падение вниз на открытии следующей сессии казалось неоспоримым. И даже эта сессия завершалась сильной зеленой свечой с ценой закрытия выше середины тела предыдущей красной.
Какой-то радостный и одновременно безжалостный импульс, словно бы уже проламывал, наконец, корку паралича, сдавливающего его все эти дни. И, словно бы вдохновляясь этой ясной и неумолимой праздничной мощью, Евгений стремительно вошел в рынок с короткой.
Он решил поставить почти все, что осталось, взяв кредитное плечо в двести.
И, словно бы подчиняясь какому-то другому, неумолимому и беспощадному закону, цена медленно поползла… вниз. Евгений не поверил своим глазам. Как будто на него уже обрушивалась гора, и оставались только какие-то считанные миги, чтобы успеть выброситься из-под этой рушащейся на него громады. Он стал судорожно подставлять диаграммы, оставшиеся в списке, в последней попытке угадать, что же это за фигура так зловеще проступает напоследок из хаоса. Замигала иконка предупреждения о рисках. Раздался звуковой сигнал. Но он все продолжал и продолжал мучительно и бессмысленно подставлять. И вдруг понял, что надо же успеть продать, пусть в полный минус, но… Но было уже поздно. Подчиняясь закону неумолимого среднего, цена падала. И маленькое красное свечное тельце уже злорадно отбрасывало длинную и темную безжалостную тень…
Диаграмма называлась «Повешенный».
10
Собственно, было три возможности уйти, три, не считая мучительных. Застрелиться. Украсть у сутенера пистолет и выстрелить себе в голову. Наверное, это самое прекрасное. Яркая вспышка… Обрыв ассоциаций. Остановка образов. Просветление. И завершение. Вот и весь гештальт. И не нужно никакого круга. Никогда больше не думать, не представлять, как ее муж делает это с другой, как он с наслаждением входит в тело другой и как он в ней оживает. И как потом мучительно возвращается сюда, бледный и сам себя ненавидящий и ложится с ней, со своей женой, и отворачивается к стенке, и как потом возвышенно пишет в файле Livejournal,[11] что любит их обеих, зная, что она обязательно прочтет… Или второе – выпить таблетки, что-нибудь из цианидов, натощак…. Нет, таблетки – это, наверное, слишком медленно. Захочется вернуться из этой постепенно размягчающей и засасывающей мглы. Пока не поздно. А будет поздно. Тогда, может быть, третье? Украсть у отца ключи, открыть и завести машину, выехать на загородное шоссе и заскользить все быстрее и быстрее под влажным (и в то же время сухим) взором сверкающей Луны. И, наконец, врезаться. В опору моста, в налетающий КАМАЗ, в поезд, в дом, в железобетонную стену, в цистерну с нефтью… А лучше всего в кровать… В их кровать!
Она, наконец, почувствовала облегчение.
«Да, эти три – самое реальное. Хотя каждый раз надо что-то украсть – пистолет, ключи, таблетки… Смерть надо украсть… Как будто нельзя самой. Например, утопиться… Опускаясь под воду, попытаться дышать водой, кашлять, задыхаться. Пугаться, выбрасываться наверх, отхаркиваться, взмахивая руками, как в спортзале, давиться и снова туда, вниз, снова, рыдая, медленно погружаться. И вдыхать… всей грудью… вдыхать. Грязная холодная вода, чужие окурки, отклеившиеся этикетки. Как все это поплывет в рот, в легкие. Отвратительно… Лучше уж удавиться. Да, грубая шершавая, обдирающая шею, но зато надежная веревка. С твердым давящим за правым ухом узелком. На память. Нет… Как-то подло и вульгарно, как будто казнят. Так же кончают с собой какие-нибудь уборщицы или кухарки… Хотя Цветаева… Уж лучше газом. Тоже гадко… В него же добавляют что-то отвратительное, для запаха. И потом опять же – сидеть на стуле. Как ингаляция. Будет тошнить, будешь думать о газовых камерах, будет рвать. Даже не смочь остаться в эти последние минуты наедине с собой. И так и умереть, как бы из солидарности. Нет, это уж слишком социально. Одной, так одной, не досиживая вместе со всеми…»
Круглая, безумная луна заглядывала в окно, заглядывала в глаза, болезненно и в то же время сладко. Луна словно бы удивлялась. Медленно вращаясь, наливаясь алмазным светом… Ассоциации за ассоциации. Мысли за мысли. Бред за бред. Люба лежала в постели одна. Григорий опять не пришел ночевать.
«Мы могли бы встретиться еще раз… Еще один раз… Не бойся, я бы обо всем позаботился».
Она откинулась на подушку и усмехнулась. Она же помнит адрес и знает дорогу. И если он не позвонит, она придет, придет к нему сама.
«Я же и есть его и своя… смерть».
Ее глаза, в которые переливалась сейчас эта горькая алмазная Луна, исполненная какой-то сладкой освобождающей мести… Как он будет ее ебать… Как тот черно-белый офицер… Как тот великий и могучий… Как он будет ее ебать в последний раз… С широко закрытыми глазами… Огромное, алмазное, начинающееся и начинающееся. Приближающееся и приближающееся. Издалека и изнутри… La petit mort…[12] Не случайно же французы именно так говорят об этом… Потому что, потому что… Нет другого пути. Ведь она же больше не хочет жить так. Ибо круг, на котором она хотела рассказать, – это всего лишь повторение. Рассказать другим – это всегда всего лишь повторение.
11
«Скажи, а ты мог бы убить себя?»
Черный стол, черная этикетка с надписью «Nemiroff», ухмыляющийся официант. Евгений посмотрел на черные стены, желтый потолок, черный пол и заказал себе еще пятьдесят. Борис должен был подойти к четырем. Свет исходил от белого экрана, на котором плясал какой-то бессмысленный компьютерный мультфильм.
Они были друзьями еще с университета. И ему даже иногда казалось, что он был единственным, кого Борис любил на самом деле, хотя, быть может, было и что-то нехорошее в этой любви. Евгений был на несколько лет младше Бориса, только поступил в университет, когда Борис был уже на пятом курсе.
Увидеть его лицо, как когда-то, много-много лет назад. Одутловатое, изъеденное оспинами лицо с водянистыми, как у бешеного быка глазами мутными от крови и прозрачными одновременно. В каком-то неясном скорбном желании пострадать. И в то же время нанести последний удар. Вырваться из этого цирка… Нагло заявить всем, что предпочитаешь оставаться один. Единственным и неповторимым.
Сейчас, сидя в этом черном баре, он почему-то вспомнил, как, еще не познакомившись, он часто видел Бориса на лестницах, где тот всегда так загадочно курил. Борис окончил какую-то элитарную спецшколу, причем не просто, а с золотой медалью, и все знали, что его отец – адмирал. Да, Борис был звезда, это знали все, но он сходился далеко не со всеми… Сидя здесь, в этом черном баре, Евгений вспоминал сейчас те времена, когда еще был зеленым птенчиком, когда жизнь еще только открывалась. Как заходил к Борису в комнату в общаге, где тот жил еще с тремя монстрами. Они слушали Doors и King Crimson еще тогда, двадцать с лишним лет назад. В ванной были аккуратно развешаны выстиранные презервативы, длина которых производила на Евгения просто парализующее какое-то воздействие, словно бы это были не просто самые длинные и самые толстые в мире презервативы Баковского завода, а специальные презервативы для быков или коней. Потом, правда, он узнал, что Борис сотоварищи их специально вытягивали с помощью горячих гирек, чтобы поразить воображение посетительниц… Тогда, на первых курсах он был буквально загипнотизирован Борисом, говорил его фразочками и даже копировал его повадки. Он был просто болен Борисом, так он его любил. Он был им пропитан, им и только им. И не только его образом мыслей, а словно бы уже и всей его физиологией. Казалось, даже появились оспинки на лице и еще – этот странный, мученический какой-то отсвет в самой глубине глаз, когда он, подобно своему кумиру, взглядывал на себя в зеркало.
«Скажи, а ты мог бы убить себя?» – спросил как-то странно его однажды Борис.
Наверное, Борис хотел, чтобы и он был такой же сильный и безжалостный, и потому влезал в него, надевал как перчатку, так, что он чувствовал себя им во всем, каждый день ловя себя на разных мелочах, до смешного.
«Но он и в самом деле любил меня».
Вспомнить Ялту, тогда они приехали в марте и чтобы доказать ему, что он, Борис, – его лучший друг (когда Евгений в шутку попросил его об этом), он просто зашел в море по пояс в своих кожаных брюках. Вода была еще градусов семь…
– Привет, Джинн!
Борис появился из-за спины.
Он пожал Евгению руку и грузно сел, расстегивая на животе молнию кожаной куртки. Официант принес пятьдесят.
– Ты будешь? – спросил Евгений, кивая на рюмку.
– Нет.
Тогда сказал:
– Принесите, пожалуйста, сок.
Официант кивнул.
«Скажи, а ты мог бы…»
– Взять себе «Форд», – сказал Борис, как всегда сознательно строя фразу не так, как другие, – я решил тут на днях себе… Новый. Супермашина, сто тридцать сил, охлаждаемый перчаточный ящик, подушки безопасности!
Евгений молчал.
– За девятнадцать. Надо было, конечно, за двадцать девять, там аж двести двадцать пять лошадей!
«Скажи, а ты мог бы…»
И вслух:
– С подушками безопасности?
– Да – супер! Передняя и боковая. И для водителя, и для пассажира. Надуваются мгновенно. Выручают на девяносто процентов. И всего-то штука баксов. Вообще и на этом наворотов хватает. Там даже система предотвращения травмирования ног, ха-ха, внутренние фонари с затуханием в «театральном стиле», о-оо! Да это все цветочки. Экстренное торможение там – это да, это просто класс, а комп бортовой…
Фразы Бориса летели, как бильярдные шары, расстреливаемые один за другим по лузам. Евгений напрягся:
– Скажи, а ты мог бы… дать мне тысяч пять долларов в долг?
Борис ухмыльнулся:
– А на что тебе?
Посмотрев в сторону, Евгений сказал:
– Я проиграл в «Форексе»… квартиру.
Борис не отвечал.
– М-да… лихо, – сказал, наконец, он и спросил: – Как это тебя угораздило?
– Да, вот так.
– Целиком?
– Почти.
Борис молчал. Потом сказал:
– Знаешь, я бы дал… если бы не этот «форд», вбухал в него, понимаешь, сейчас последнее… Но как же быть… Может, у Славы?
– У Славы нет.
– Да, у Славы, конечно, нет. Но, может, у Победина? Он стал президентом банка. Я сам могу ему позвонить и спросить. Для тебя.
– У этого комсомольца? Нет, не надо… – Евгений посмотрел на часы. – Как-нибудь выкарабкаюсь.
И перевел тему.
Они поговорили еще с полчаса. О том, о сём. Говорил в основном Борис. Трудные времена, пытается поднять еще один магазин, в общем-то арт-проект, спонтанность покупки, разрешите себе купить, смысл жизни в трате, потлач, древняя цивилизация индейцев. Да только кому оно сейчас нужно, искусство…
– Мне, вообще-то, уже пора, – с трудом наконец выговорил Евгений.
– Куда?
– В театр.
– С Чиной? – как-то странно спросил Борис.
– Нет… Не с Чиной.
Вихрастый ухмыляющийся официант принес счет, с любопытством заглядывая им в глаза. На экране мелькал клип, огненная ящерица била хвостом, в попытке оторваться.
«Форд» и в самом деле оказался супер. Серая обивка, подогрев сидений… У метро Борис показательно затормозил, прижимая к тротуару отчаянно сигналящую «шестерку». Он сказал, что до первого попробует что-нибудь придумать и обязательно перезвонит. До первого, потому что первого он улетает в Америку.
Спустившись в метро и проходя мимо театральной кассы, Евгений остановился. Он немного постоял, разглядывая афишу, а потом купил два билета. На второе, потому что первое, как ему сказали в окошечке, уже послезавтра.
Засыпая, он вспомнил Ялту и тот холм над морем, тогда еще только зацветал миндаль, и слепые мальчики из интерната шли парами. Учитель объяснял им, как выглядит это дерево. Они мяли лепестки цветов, близко поднося их к лицу и вдыхая их запах…
Засыпая, Евгений подумал, что все время искал другую жизнь. Что ему все время казалось, что он словно бы еще и не родился.
12
«Может быть, Чина, это только я был такой? Раньше я боялся даже думать о смерти. Никто не знает, что это за игра. Боялся, как бы себе не наговорить, не накаркать. А теперь… Чина, почему? Когда же я впустил ее в себя, все еще пытаясь надеяться, что нет. Что просто во мне есть некто, кто как будто бы хочет в это лишь поиграться. Или я раздваивался с тайной надеждой так ее обмануть? В юности мне казалось, что я рожден для величия, для славы, для власти. Я писал стихи… Мне казалось, что у меня есть нечто такое, что они, люди, должны рано или поздно увидеть, узнать… что оно у меня есть… что я обладаю… И ведь я же не обязан им это все время предъявлять… Я могу, я даже имею право предъявить им это только один раз… Не знаю, как объяснить… Важно, что это у меня есть… Вот почему они должны оставить меня в покое… Если бы только кто-нибудь им об этом намекнул, хм… Как, например, скажут про кого-нибудь: «Вот этот человек – убийца». И все и будут видеть в нем убийцу. И будут его бояться и обходить стороной. И перестанут затягивать в свое людское болото. В трату себя… Конечно, лучше бы сказали, что некто… демиург! Ха-ха! Да, демиург, вот такое, удивительное, хотя и почему-то давно забытое словечко. И потому оставили бы его в покое, чтобы не мешать. Пусть делает, как хочет. Большинство же в демиургах, как, впрочем, и в убийцах, ничего не понимает. Как это на самом деле. И как часто. Как это происходит. А сам демиург, как и убийца, при всем своем желании не сможет им этого наглядно показать.
О, как бы я хотел быть таким демиургом… Радости, Чина, радости, а не скорби… Гением чистой радости…
Ты часто издевалась надо мной, когда, словно бы в шутку, я излагал тебе эти свои теории. Ты не знала, что, смеясь в ответ вместе с тобой, в глубине души я горько сокрушался, что ты меня не понимаешь… Лучше бы мне было так и остаться невидимым.
Когда-то, когда я еще жил один, я был очень счастлив. И я не называл это своей нереальностью. А теперь?.. Осталось только предъявить им свою чистую и радостную смерть?
Да нет, Борис позвонит, Борис обязательно позвонит».
13
Когда раздвинется занавес и голубое темнеющее пространство словно бы найдет, наконец, само в себе дом, волшебный светящийся дом, когда зашелестит ветка сакуры у окна и зашевелятся синие цветы в клумбе, зашевелятся, словно бы забыв о своей искусственности, словно бы их оживит падающий из окна свет, и когда женщина, сидящая рядом с ним, вздохнет вдруг тихо и глубоко, словно бы что-то пряча за лифом, и когда со всей пронзительностью вдруг как будто бы налетит ветер – ветер, возникающий из ничего и захватывающий все в своем порыве, – то тогда он, Евгений, быть может, увидит, что все могло бы быть не так, как он чудовищно задумал и как уже чудовищно исполнял, сидя здесь, рядом с ней, в зале, как зритель и как не зритель, а другой, второй, а на самом деле – первый, режиссер. Чудовищный режиссер, перелагающий этот спектакль, который еще только-только начинается, в другой, зачатый уже давно, глубоко трагичный и зловещий, где роль его героини найдет, наконец, себя в женщине, сидящей сейчас рядом с ним. Смахивая видение, Евгений хотел было засмеяться и словно бы переступил сам через свой смех. В конце-концов Борис подарил ему еще одно вчера…
Он ничего о ней не знал, ничего, кроме того, что было между ними в первый раз и за что он заплатил ее сутенеру три тысячи. Ничего, кроме того, что он так мрачно загадывал и провидел, и к чему не решился приблизиться в прошлый раз.
Сейчас она, эта женщина, его героиня, была как-то особенно красива. Встретив ее на ступеньках перед театром, он был поражен, как будто бы это была и она и не она. Как будто бы он встретил совсем другую женщину. И подумал, почему же он не был так обворожен в первый раз? Потому ли, что жадный до ненависти, хотел лишь отомстить сам себе, отомстить через ее тело, доказать себе самому, что ничего больше нет? Когда-то и чему-то не поверив… Ведь всё, чему не поверишь, – легкое и бесконечно счастливое… Легкое – до невозможности поднять… вместе со всей тяжестью этого бессмысленного мира. Поднять над собой и… отпустить. Чтобы стать свидетелем чуда.
«Что смерти нет».
Спокойно и даже ласково, как ни в чем не бывало, он пригласил ее вчера на «Сирано», да сначала на небесного де Бержерака, а потом…
«Что смерти нет… А если и есть, то разве она не также нова, как любовь?»
Сидя сейчас рядом с ней перед этим уже раскрытым занавесом и перед этим уже раскрывающимся пространством. Пространством невозможности и возможности. Невозможности и возможности еще одной любви, счастливой и, быть может, последней… Сидя рядом с ней, как сам Сирано… Или как проклявший сам себя Сирано…
Еле сдерживая чудовищный горловой спазм, он попробовал все же рассмеяться. Рассмеяться легко, беспечно и невинно, содрогаясь где-то там, на скользкой илистой глубине, где с неизбежностью выползало воспоминание и снова загорался тот трагичный и мрачный восторг, с каким он искал все эти последние дни этот редкий яд, который смог бы подействовать именно так, как он задумал.
Актеры еще не вышли, и женщина, сидящая рядом с ним, взглянула на него с удивлением, легким и радостным, улыбкой откликаясь на этот его странный словно бы давящий сам себя смех.
«Откликаясь улыбкой… И значит, я себя не выдал… И значит, и моя игра со смехом удалась… Улыбкой кроткой, как…»
Он вдруг понял, что его так поразило сегодня при встрече с ней.
«Как у мадонны. Как Ее, мать Бога, изображали в Средние Века на каких-то немецких картинах».
– Почему ты вдруг изменился в лице? То, вроде, смеялся… – Люба все также мягко улыбалась, разглядывая с любопытством сидящего рядом с ней Евгения. – Наверное, это и в самом деле так странно, что это снова… мы, – она вдруг сконфузилась и продолжила уже совсем о другом и совсем с другой интонацией:
– Смотри, какие бархатные кулисы… А впереди свет дома…
«… и ветка сакуры у окна, – подхватил, однако, он в себе, ту, первую интонацию, с которой она начала, – свет Божественный, хоть и искусственный одновременно, как будто бы ты, сидящая рядом, – не та, для которой уже приготовлен… Почему мне так радостно сейчас и спокойно, хотя я знаю и о том, что тебе суждено? Как будто я просто пригласил тебя в театр… А может быть, и вправду – ничего и не было? Никакого прошлого раза. Не было того стыда, с каким ты передо мной раздевалась… Как зацепила и порвала колготки… Как я холодно и даже как-то брезгливо смотрел, как будто бы ты была лишь каким-то безличным, хотя бы и живым, но – прежде всего – механизмом, который доставит мне удовольствие, за которое я потом заплачу… Но разве это не одно и то же – то, что получаешь и за что потом платишь? И разве каждый раз речь здесь не об отсутствии, о том, чего нет?»
Свет дома, мягко затопляющий пространство сцены, пространство, скрадываемое неизбежным вечером в неизбежную ночь. И уже выходящий на сцену старый японец Кёзо в черном с белыми знаками кимоно, старый самурай Кёзо, готовящийся к смерти и на свой лад уже начинающий рассказывать извечную историю о Сирано.
14
И тогда он поставил два бокала. И это был уже другой свет, желтый свет его настольной лампы, лампы стоящей на его столе, где она должна была бы так и остаться стоять, когда уже настанет утро и когда уже некому будет ее погасить. А может быть, и будет. Потому что есть истории, где кто-то – неважно, он или она – кто-то все же остается, даже если этот кто-то и не герой, даже если он или она во власти Того, Кто уносит их все дальше и дальше, на самое дно. Во власти Того, как сказали бы в старые времена, Кто был когда-то опорой самого Господа…
– Закурим, – сказал Евгений, доставая сигареты.
– Каждому свое, – как ни в чем не бывало засмеялась она.
Он посмотрел, как она достает машинку, как подсыпает себе в табак нарядную зеленую смесь и как, слегка обнажая нежную изнанку губы, облизывает бумажку.
Как этот джойнт будет медленно тлеть и как будет исчезать по краям тонкая, как папирус, бумага – вслед за медленно сгорающей смесью, горьким и дорогим табаком, перемешанным с легкой и сладкой марихуаной. И как, когда все уже будет кончено, когда, зная, что это было у тебя в последний раз, это будет ярче и острее всего в жизни. Последний и жадный солнечный раз…
Но неужели он так ей и не скажет, так и не подарит этого сокровенного знания? Так и не подарит ей ее смерти? Неужели он так и умрет с ней ее убийцей, ее незамеченным и сладким палачом?
Он щелкнул зажигалкой, не глядя на бокалы, и затянулся, глубоко, и первый раз в жизни почему-то получая от этого удовольствие. Сейчас в это мгновение, разделяющие другие мгновения, которые в свою очередь разделят другие, размельчая их и повергая в бессмысленное и священное ничто, он вдруг подумал, что раньше почему-то никогда не замечал этой комнаты, этой своей комнаты. Может быть, потому что всегда сидел спиной к окну?
«Как Бодлер».
Он знал, что, скорее всего она смотрит сейчас в его лицо, но все же словно бы вдруг услышал ее голос:
– Почему ты так улыбнулся? – спросила она, продолжая вглядываться в его лицо и затаенно удивляясь, как будто бы его лицо было ей уже родным, и она уже имела право не только читать его, но и спрашивать о прочитанном, как будто бы спрашивала саму себя.
– Где? – переспросил он.