Стрекоза, увеличенная до размеров собаки Славникова Ольга
Сергей Сергеич Рябков хотел, чтобы все выглядело естественно. Отпраздновав Новый год, будто свой последний отпуск,– неожиданно в компании бывших университетских комсомольцев, где никто уже не прыгал, а все только пересаживались с грузными скрипами и пили компаниями по пять, по шесть человек,– он с осторожностью начал отыскивать подступы к подурневшей, но неизбежной Катерине Ивановне. Она, похоже, ничего не праздновала и осталась в прошлом году: об этом явно говорили следы бессонницы, напоминавшей одутловатую бессонницу первого снега, его водянистую корявость с черной жилкой мокрого листа. Рябков рачительно обращал внимание на все, что могло бы разжечь его пригасшее чувство. Прическа у Катерины Ивановны была теперь никакая, просто комок волос, мелкие сережки не висели, а торчком стояли в ушах. Сергею Сергеичу было трудно, но при мысли, что он вот-вот осчастливит несчастную Катерину Ивановну, его лицо распирала широкая и глупая ухмылка. Важно было, с чего начать.
Теперь Катерина Ивановна все время таскала домой тяжелые продукты. Примерившись пару раз, Рябков на третий день удачно перехватил ее неуклюжий груз – на крыльце института, на покато скользнувшей ступеньке. То, что он говорил Катерине Ивановне по пути через рыхлые улочки и голые арки, было как бы детским изданием речей, которыми он обычно завораживал и жалобил интеллигентных дам. Катерина Ивановна помалкивала и как будто не очень твердо помнила дорогу к собственному дому; у Рябкова сложилось неприятное впечатление, словно она побаивается за сумку. Двор Катерины Ивановны оказался просторный и синий, с запасом нетронутого снега под высокими деревьями, а на сараюшке снег лежал будто огромная витая раковина. Даже несмотря на этот маленький сарай, двор оправдывал надежды на вид из окна; однако само окно во втором этаже, после того как сгорбленная Катерина Ивановна хлопнула дверью подъезда, загорелось слишком поспешно, будто специально для того, чтобы Рябков узнал, которое из всех принадлежит его невесте, и еще повздыхал под ним, глядя на общий для всех электрический свет. Смотреть там, впрочем, было совершенно не на что: желтое стандартное окошко было пусто, как незаполненный бланк, и Рябков немедленно ушел – а на следующий вечер вдруг обнаружил, что Катерина Ивановна покорно ждет его на институтском крыльце, выставив сумку к сапогам и индевея от собственных белых вздохов, возможно, имеющих форму ее овечьей или ангельской души. Собственно, Рябков не собирался снова ее провожать, было слишком холодно, и он хотел завернуть к одним знакомым из семейных, чтобы выпить у них настоящего растворимого кофе с коньяком. Однако он с такою же покорностью, так же выдыхая исчезающий пар, взялся за растресканные ручки; из сумки, мешая ему нести, торчали параллельно куриные лапы в желтом кожистом рванье, их морозная окаменелость выглядела как предельное, почти балетное напряжение сил, а потом в задубелой сумке, чавкнув, пролилась сметана, оба это заметили, и оба промолчали. Они не проронили бы слова, даже если б замерзали до смерти на сыпучем, от земли кидавшемся ветру или если бы в магазине, куда они заходили погреться, у обоих вытащили бы последние деньги. Говорить можно было только о чем-то постороннем, равноудаленном от обоих, не задевавшем чувств. Катерина Ивановна, кутаясь до носа в сырой обледенелый шарф, больше всего боялась, что Сергей Сергеич захочет поцеловаться, а у нее под шарфом такие распухшие губы в соленой простуде, в налипших шерстяных волосках.
Все происходило как раз неестественно, словно помимо воли столь неловко образующейся пары – словно помимо рассудка, как бывает при большой любви, но только это была не любовь. При виде Рябкова Катерина Ивановна не испытывала ничего, кроме громкого сердцебиения и замешательства человека, которому колотят в дверь кулаком, а он не открывает и остается в томительном неведении. Сахарно-розовым утром второго января веселая Маргарита, пощипывая Катерину Ивановну сквозь рукав, объявила без обиняков, что Сергей Сергеич в нее влюбился и скоро сделает предложение. Тогда Катерина Ивановна, хоть и ухнуло что-то внутри, не поверила подруге – тем более что в новогоднюю ночь, когда Маргарита с Колькой вытащили ее на площадь в снежный городок, напоминавший стенами из ледяных кирпичей больничную процедурную, пьяная Маргарита хвастала, что держит Рябкова на коротком поводке. Но вот Рябков действительно начал провожать Катерину Ивановну домой, и она совершенно растерялась от полного своего незнания жизни, в которой происходит какое-то условное соединение мужчин и женщин, похожее на то, что ей мерещилось в детстве насчет родителей и детей. Тогда она боялась, что ее отдадут чужой, незнакомой матери, а теперь ее отдавали чужому мужчине, будто только что возникшему ниоткуда, и она ничего не могла против этого: мир остановился в ординаторской больницы, когда наморщенный хирург, глядя куда-то в ящик своего стола, сообщил, что Софье Андреевне остался максимум год. Вообще, Катерине Ивановне было бы удобнее сразу после работы ехать в больницу, но она не смела нарушить ритуал провожания и проходила с кавалером до самого дому, еще и удлиняя путь за счет того, что вела Сергея Сергеича подальше от помойки, полной мерзлых, словно бы засахаренных мерзостей, и от одного темноватого магазинчика, где Катерина Ивановна неясно стыдилась ссохшейся нищенки с ладонью как оловянная ложка и с какой-то багровой гроздью на замотанном лице. Все равно окружающее было неказисто – сугробы, кривые дворы; время текло, они шагали медленно, точно по сцене, где на самом деле некуда идти, и говорили чужие слова, а прощание выходило неловким, с торопливым полуобъятием в толстой одежде, совершенно ничего не пропускавшей. Наспех заскочив в пустую квартиру, пахнувшую кухонной тряпкой, побросав в холодильник пакеты и кульки, забрав приготовленные с вечера банки с застывшей едой, Катерина Ивановна сразу бежала назад и больше всего боялась, что Сергей Сергеич еще во дворе и ее невольный обман ужасным образом раскроется. По-настоящему она возвращалась очень поздно, промерзнув на двух остановках, где ветер с текучим снегом был как радиация из давнего сна про ядерную войну. Дома на материнской постели, будто на столе, лежали стопки журналов, нечитаные «Известия», неглаженые полотенца; Катерина Ивановна допоздна варила курицу, жарила из магазинного розового фарша котлеты, выходившие большими, точно черепахи, всегда немного сыроватыми внутри. Чему она удивлялась по-настоящему, так это своему бесчувствию: ей казалось, что она не любит и не жалеет мать, она ловила себя на странных мыслях вроде той, что если бы у человека не росли все время волосы и ногти, он бы, может, проживал подольше. Катерина Ивановна смертельно уставала, постоянно щурила покрасневшие глаза, но больше всего боялась перемен – любых перемен.
Теперь Маргарита своею властью разрешала Катерине Ивановне опаздывать и вообще превратилась в начальство: что-то возникло в ее повадке, даже начальник отдела стал здороваться с нею иначе, ныряющим полупоклоном, при котором возникало впечатление, будто у него под твердым пиджаком чешется спина. На короткое время вернувшись к общественным делам, Маргарита добилась того, что в конце новогодних каникул отдел затеял поздравлять детей на дому, и Катерине Ивановне с Сергеем Сергеичем, на которых все и так смотрели будто на артистов, играющих спектакль, назначили роли Снегурочки и Деда Мороза. В профкоме института смущенную Катерину Ивановну нарядили в колючее легкое платье с искрами; показавшееся огромным на руках у ответственной активистки, оно потом едва не лопнуло на спине, а из-за розового, тусклого на люрексе пятна, пришедшегося под левую грудь, Катерине Ивановне почудилось, будто это платье героини какой-то драмы, которую по ходу действия убивают ножом. Рябков, ужасно худой в простецки-красном сатиновом балахоне, верхней полой завернутом едва ли не под мышку, в капроновой бороде поверх своей, упрямо торчавшей заснеженным кустом, как раз походил на злодея, только на злодея смешного,– и в довершение ему вручили палку, на верху которой ни с того ни с сего внезапно загоралась крашеная лампочка.
Оба сразу почувствовали, как им стало проще друг с другом в чужих личинах. Неосвещенный институтский «рафик», сзади заставленный какими-то коробками, вез их по шатким невидимым улицам, словно по доскам-качелям: когда машина переваливала горку, чудилось, будто сзади все стоймя возносится вверх, и у Катерины Ивановны замирало в груди. Ее рука лежала в горячей и влажной руке Рябкова, будто в собачьей пасти. Их мотало и сшибало на жестком сиденье, коробки щедро перетряхивались, точно гордились своим содержимым; в замерзших окнах проходили большие искристые огни, оба глядели на них не отрываясь, и когда шофер тормозил на очередной по списку улице, мир в отпахнувшейся дверце, куда им предстояло сойти, казался обоим слишком определенным, собранным из обычных, много раз сегодня виденных частей.
Бархатный мешок в кармане у Рябкова был, по уговору, пуст: родители, встречая его в дверях, совали туда припрятанный поблизости подарок, так что Дед Мороз со Снегурочкой даже не успевали его рассмотреть; раз в мешок вместо подарка попала меховая шапка отца семейства, и замена ее на плюшевого медведя сопровождалась вежливой улыбкой девятилетней отличницы, чьи линзы в маленьких детских очках толщиною напоминали аптечные пузырьки. Мама ее, маленькая женщина с удивительно красивыми, капризными руками и кошачьим очерком большеглазого лица, известная в отделе тем, что родилась Восьмого марта, очень долго смущалась, извинялась, пока у нее на кухне горела картошка. Не было ничего более чуждого для ряженых гостей, чем бледный ребенок, вопросительная фигурка на голых половицах прихожей, слишком маленькая в соседстве висячей горы незнакомых пальто, или ребенок в комнате, принаряженный среди будничной потертой обстановки, барабанным голоском читающий стихи. Приехавших встречали хорошо, сотрудницы казались добрее и старше, чем на работе, и выглядели будто собственные ласковые матери, окружающие самих себя заботой и уютом. Они предлагали перекусить, предупредительно показывали туалет, где в яркой тесноте Катерина Ивановна еле справилась с длинными и невесомыми по сравнению с пододетым лыжным костюмом полами платья. Все-таки она не могла, как надо, разговаривать с детьми, и если Рябков еще пытался играть предписанную роль, осторожно, явно опасаясь за верхнюю бороду, наклонялся к ребенку и к его незанятым рукам, то Катерина Ивановна просто стояла в стороне и блистала то левым, то правым плечом в зависимости от расположения лампы. Дети тем не менее глядели больше на нее: вероятно, их соблазняла ее искусственность, вид огромной куклы или шоколадной фигуры в фольге; немая Катерина Ивановна была для них интереснее, чем обыкновенные игрушки, извлеченные из бархатного мешка со звездами, но пахнувшие магазином. Сергей Сергеич, как мог, спасал Катерину Ивановну своей неумелой игрой, изображая скорее не Деда Мороза, а какого-то иностранца с лягушачьим акцентом, что случалось с ним в неловких ситуациях, а Катерине Ивановне некстати вспомнилось, как она стянула сумку у пожилой Снегурочки со злющими глазами, а там, среди хаоса радужных и режущих вещиц, оказалась розовая книжка на английском языке. Впрочем, взрослые, толпившиеся поодаль так или иначе составленным семейством, прощали им молодые промахи, и от квартиры к квартире они становились все более парой. Все чаще Сергей Сергеич, улучив минуту в подъезде или в полутемной машине, делался нежен: Катерина Ивановна, чувствуя на лице и шее бархатное влажное дыхание, зажмуривалась и вытягивала губы трубочкой, твердой, как узелок с монеткой, и Рябков тщетно пытался извлечь оттуда хоть какой-нибудь ответный поцелуй.
Оставался еще один, последний адрес, очень далеко. Усталый «рафик», терзаемый за руль и рычаг рукастым маленьким водителем, ковылял по ухабам, освещая перед собою внезапные заборы, со всем своим неясным содержимым отворачивавшие во мрак, или ехал прямо, пронося два своих нешироко расставленных огня среди равных интервалов темноты и белых, словно щупавших машину фонарей. Время от времени пассажиры выходили из маленькой машины в безлюдное пространство, где горящие дома напоминали какие-то громадные ЭВМ, и искали номера на кафельных чудовищных углах, задирая голову туда, где среди туч, похожих на собачью шерсть, мигали и ползли малиновые точки самолетов. Ехали дальше, утомленные ночной патетикой огромных застроенных пустырей, не имевшей отношения к реальной жизни, протекавшей здесь же без внимания к пейзажу,– патетикой, получавшейся не из красоты, а неизвестно из чего, просто из численности населения, ни о чем особенно большом не помышлявшего. Заботливый Сергей Сергеич, придерживая подбородком ватные кудри, наливал Катерине Ивановне из мокрого термоса чаю или кофе, а может, отвара какой-то вяжущей травы. Черная жидкость в круглой, словно закопченной крышке трогала губы горячим, неловкие глотки, как бы с большими таблетками, пьянили Катерину Ивановну; рука Сергея Сергеича на ее глухой парчовой груди уже казалась ей чем-то безобидным, вроде платочка в нагрудном кармане, ей даже захотелось поправить покрасивее эти твердые пальцы, цеплявшие легкие нитки.
Последним ребенком оказался маленький сын складского грузчика, почему-то отнесенного в штат отдела информации и совершенно пьяного в двенадцать ночи, когда гости наконец позвонили в исцарапанную, как кухонная доска, мятым почтовым ящиком украшенную дверь. Хозяин квартиры, огромный курносый мужик с желтыми, будто постным маслом смазанными волосами, одетый в какую-то курортную распашонку, частично заправленную в тренировочные штаны, частично висевшую поверх них, встретил их нагловатой ухмылкой, в которой участвовала зажатая зубами папироса. Он явно ничего не собирался класть в протянутый мешок, из его гнусавого ворчания постепенно выяснилось, что подарок уже вручен и паразит его почти доел. Рябков, стесняясь перед Катериной Ивановной жеваного мата, исходившего вместе с дымом из ощеренной пасти,– может, еще и потому, что сам был совершенно неспособен на такие вот громкие мужские проявления,– потянул ее вниз, к распахнутой двери подъезда, за которой тихо тарахтел среди мертвой белизны и дымил в малиновом полумраке хвостовым дымком ожидающий «рафик».
Но тут его самого внезапно втащили в коридор, Катерина Ивановна испуганно шагнула за ним, запнувшись за мокрую пегую тряпку, похожую на дохлую кошку. В коридоре гусиным клином висели на двух веревках рубахи с холодными, плохо выжатыми рукавами, тут же капала в свою лиловую разбрызганную кляксу слипшаяся темной влагой крепдешиновая блузка. Со скрипом сдвинув сырое тряпье, откуда-то вынырнула в коридор невысокая плотная женщина, тоже пьяненькая, тоже в тренировочных штанах и несвежей футболке; лицо ее, рыхлое, как изъеденная молью шерстяная варежка, выражало испуг. На руках она похлопывала и качала, ритмично отставляя зад, молчаливого младенца, завернутого в пеленку, больше похожую на портянку. Хозяин, пьяно бормоча, протолкал гостей сквозь волочащуюся стирку в боковую комнату. Там на огромном и ветхом диване сидел белобрысый пацан, весь изукрашенный черными лепехами в пятнах зеленки, и водил вокруг себя вместо игрушечного автомобиля пустою пачкой из-под сигарет. Уркаганские глаза пацана, раскосые, но светлые, с каким-то пронзительным крапом по желтой зелени, исподлобья стрельнули на вошедших, и он за спичку вытянул из длинного извилистого рта такой же извилистый леденец, остаток петуха с прозрачной маленькой головкой и сосулей хвоста. Пьяный хозяин, шлепая Рябкова ладонью по спине и переступая вместе с ним, сотрясаемым до потери тверди под ногами, заорал, что Ленька уже большой, что у него четверка по арифметике и он не верит ни в каких там Дедов Морозов, и если ему чего понадобится, возьмет от жизни сам. Высокомерно косясь на жену, то боком шагавшую на свет, то отступавшую в полутьму коридора вместе со своей растрепанной ношей, он велел подобравшемуся Леньке пощупать гостей и убедиться, что они обычные живые люди. Восьмерка лба Сергея Сергеича под сатиновой шапкой заходила ходуном; он забормотал что-то примирительно-вежливое, и сразу стало видно, что его говорящее лицо – это одно, а синтетическая борода со следами помады Катерины Ивановны – совсем другое. Катерина Ивановна, обмирая, поняла, что их сейчас разоблачат, заставят снова сделаться самими собой, и значит, все, что было сегодня между нею и этим малознакомым мужчиной, станет настоящим и стыдным, непонятно для чего произошедшим. Она словно увидела со стороны, как они целовались и тискались, ее внезапно охватило полузабытое с детства отвращение к собственному телу, совсем не такому, как его представляет снаружи одежда, особенно платье из профкомовской костюмерной, скрывающее ее до самых сбитых каблуков.
В общем, представление было близко к провалу. Подобравшийся пацан, крепко скакнув на пол сразу двумя ногами, обутыми в расхлобыстанные сандалии, осторожно приблизился к Рябкову. С горящим сладким ртом, с наморщенным носом, похожим на зашнурованный ботинок, он был не по-детски страшноват и тоже как-то не по-детски походил на своего носатого, брыластого отца. Сходство завершалось тем, что отец и сын точно сторожили друг друга, малейшее движение одного отзывалось в другом запоздало-судорожным дерганьем. Постоянная отцовская готовность схватить и сыновняя – броситься наутек соединяла их наподобие невидимых нитей, в которых посторонний Сергей Сергеич совсем запутался. Нервно притопывая и держась как можно дальше от родителя, который ухватил Рябкова за щуплую руку повыше локтя и больно пробирал ее играющими пальцами до самой косточки, пацан сперва погладил искусственную бороду, потом повис на ней, за ухом у Рябкова лопнула завязка, подскочившая шапка свалилась тоже.
И тут случилось непредвиденное чудо: увидав настоящую бороду, в которой грубая седина тоже походила на капрон, пацан сперва остолбенел, потом склонил тяжелую неправильную голову к плечу, и по его лицу разлилась блаженная, с дыркой от выпавшего зуба слепая улыбка. То, что предстало перед ним в негреющих красных тряпицах вместо дед-морозовских шапки и шубы и с каким-то фартуком вместо бороды, все-таки оказалось настоящим. Выпущенный из виду отец тоже на всякий случай глянул на Рябкова спереди и машинально залепил пацану косой подзатыльник, от которого тот закачался будто на качелях, чей-то подобных сегодняшней езде Катерины Ивановны по угловатым и шатким сочленениям улиц, перевалам темноты. Теперь для подкрепления чуда требовался подарок, которого не было и не могло возникнуть из лежавших кучами по комнате, общими запахами пропитанных вещей, где главной ценностью были непригодные в хозяйстве лосиные рога, выглядевшие в соседстве хлама, из которого торчали, будто крашеный гипс. Неловко растопырив локти, Катерина Ивановна скрутила с набухшего пальца прабабкино, дутого золота кольцо с зеленым гранатом и, поигрывая простеньким, словно кукольный глаз, открывавшимся и закрывавшимся от света камушком, протянула его ребенку. Ребенок взял не сразу, сперва промахнулся, потом завладел; пристроил маленькое кольцо сперва на диванный подлокотник, откуда оно скатилось, потом на полку черного, гнилого, точно в подвал раскрытого буфета,– и всякий раз, отходя и любуясь, он окидывал взглядом комнату, точно надеялся при помощи драгоценной крохи преобразить все то, что так неотвязно и безнадежно его окружало.
Пока его отец и мать о чем-то переругивались в дверях огрубевшими голосами, а Сергей Сергеич смущенно расчесывал пальцами бороду, куда насыпалось с верхней бороды какого-то клея, завороженный пацан потянул из кучи тряпок, будто веревку с навешанным бельем, замызганный шнурок. Благоговейно продев его в кольцо, он повесил украшение на самый лучший отросток рогов, горбато упиравшихся в квадратную стену и словно сквозь нее – в собственную заостренную тень. Катерина Ивановна вдруг поняла, как боится голой стены из-за этих узких теней с многослойными прозрачными закраинами, черных внутри: казалось, что стена способна сделать все, что приближается к ней и расположено около, жутковато нереальным, содержащим тайное тело и внешнюю видимость. Тут же она припомнила одним расширенным мгновением: мать ведет ее за кражу в тюрьму, где ее ожидает голая стена, потом они обе, одна на верху обрыва, другая внизу, стараются снова добыть ничтожные предметы из-за необходимости честно сдать государству – и на расстоянии почти исчезновения их связывает странная синхронность движений, подобная той, что Катерина Ивановна только что наблюдала между сыном и отцом. Чужая, прежде никогда не виденная комната до краев, до кое-как побеленного, точно метлою выметенного потолка, была наполнена детскими страхами Катерины Ивановны. Лампа в побитом чепчике и космах паутины, будто старуха, глядела с потолка на ее серебряную шапку, и если что защищало Катерину Ивановну, то разве только профсоюзный маскарад.
Между тем пацан, забыв обо всем и тихонечко колдуя пальцем, раскачивал кольцо, оно нечаянно стукалось и долго замирало, каждый раз в одной и той же волшебной, ото всего отстоящей точке. Хозяин, с кривой ухмылкой, точно флюсом раздувшей небритую щеку, предложил гостям принять на кухне по маленькой. Сергей Сергеич хотел было согласиться: стопка водки с соленой пролетарской закуской восстановила бы отчасти его мужское достоинство, утраченное сперва из-за тона и тычков хозяина квартиры, а потом из-за Катерины Ивановны, как бы за обоих расплатившейся кольцом. Он считал, что Катерина Ивановна сделала глупость, можно было обойтись какой-нибудь шоколадкой,– но, думал Сергей Сергеич, колечко с мутным камушком, похожим на кнопку или на пилюлю, скорее всего ворованное, и эта мысль вкупе с воспоминанием, как рука Катерины Ивановны в этом кольце смешно тянулась к Верочкиному ожерелью, точно ловила прозрачную длинную стрекозу, принесла Рябкову некоторое удовлетворение. Больше его беспокоило, что он нелепым образом показал себя немужчиной: вообще мужчины как-то не принимали Рябкова к себе, и он побаивался пьяных больше, чем их обычно боятся женщины, занимающие как-никак собственное и законное место на театре пролетарских попоек,– и от боязни грозных, тяжких мужиков, словно прибавлявших от хмеля в весе на полусогнутых ногах, Рябков скорее напивался сам, делаясь обидчивым и странно рукастым, будто насекомое богомол. Сейчас его раздирали противоречивые чувства: он действительно хотел принять и расхрабриться, то есть обидеться,– но снаружи лежала глухая ночь, в спасительном «рафике» дожидался, свирепо зевая всею крепкой, туго обтянутой мордой, чем-то схожий с хозяином шофер, с которым не стоило портить отношений. Переборов себя, Сергей Сергеич вежливо заторопился к выходу в сопровождении отца семейства, боком возникавшего слева и справа, втягивая живот, как утягивает земля опустившийся парашют. Катерина Ивановна, обернувшись, успела увидеть, как женщина, одной рукою и подбородком придерживая младенца, будто охапку дров, другою неловко гладит старшего по опущенной голове. Во всю обратную дорогу, видную впереди подробно, как в бинокле, при свете фар и абсолютно глухую за задним стеклом, Сергей Сергеич уже не лез с поцелуями, только смущенно покашливал,– а через неделю грузчик, трезвый и причесанный расческой, так что волосы висели вроде яичной лапши, принес Катерине Ивановне кольцо в потертой коробочке из-под женских часов. По его угрюмому лицу, за неделю обвисшему мешком, можно было догадываться, но не знать, что пережило семейство, определяя судьбу дорогого, на рубли и литры, новогоднего подарка; Катерина Ивановна, стыдясь, приняла кольцо, положив себе больше его не носить и ни в коем случае не показывать Рябкову, а грузчик, попросив и выглотав, как сливная труба, стакан кипяченой воды, ушел, утираясь рукавом, хлопнув напоследок фанерной, не издавшей серьезного звука дверью пенальчика.
глава 17
От карнавальной поездки, закончившейся судорогой в холодных ногах, какой не бывало даже после месяца стоячей работы над какой-нибудь особенно таинственной композицией, у Сергея Сергеича осталась в душе тяжелая муть. Теперь, встречая грузчика в столовой, где тот набирал полный поднос тарелок, обложенных кусками хлеба, и все полуостывшие блюда, включая илистые компоты, поедал одной столовой ложкой, Рябков спешил отвернуться. При общей его боязни мужчин ему особенно претил пролетарский тип, чрезвычайно разнообразный физически, но распознаваемый по непременной сутулой связи между тяжестями затылка и двух кулаков. Сергей Сергеич спасался мыслью, что ему все равно милее общество дам, что его красиво подкрашенные подруги в медово-прозрачных чулках недоступны для грузчиков и станочников. Сергей Сергеич был всеобщий женский сынок: подруги, чувствуя всею горьковатой от кремов стареющей кожей, что он их считает лучше мужчин, сами, в свою очередь, считали его много лучше других своих кавалеров и баловали как могли, таская в его камору, будто в больничную палату, детективы и еду.
Однако с Катериной Ивановной что-то было не так. Она сама была не более чем дочка – дочка неизвестной женщины, действительно лежавшей сейчас в больнице и представлявшейся Рябкову чудовищем, которым рак с его метастазами управлял, будто новый, нечеловеческий мозг. Сергей Сергеич неприлично радовался, что никогда не увидит умирающей «тещи»,– только после ее реальной, а не на словах, бесповоротной кончины он был готов перейти к решительным действиям и предложению руки и сердца. Как ни странно, именно статус дочери, подтверждаемый сидячей покорностью Катерины Ивановны, мешал Рябкову окончательно овладеть ее большим невыразительным телом, которое он, расстегивая мелкие пуговки, полуобнажал какими-то условными, не обещавшими целого частями, и его неприятно тревожила мысль, что новенькое грубое белье Катерины Ивановны – разного цвета, словно не знающие друг о друге лифчик и трусы предназначены у нее не для свиданий, а для походов к врачу.
По молчаливому соглашению, соблюдавшемуся несмотря на очевидный распорядок жизни Катерины Ивановны, она и Рябков ни разу не заговорили об умирающей, словно это было страшное табу. Тайна образовалась вечерами, когда Катерина Ивановна, честь честью доставленная домой, вновь неблагодарно выскакивала в темноту, становившуюся тем временем пустой и мертвенно-синей от фонарей, похожей на коридоры ночного учреждения, и в глубине асфальтовой дорожки, среди снега, лежавшего как гипсовая маска на родной поверхности двора, искала со страхом фигуру Рябкова, принимая за нее то одну, то другую ловушкой расставленную тень. Катерине Ивановне казалось, что если уж говорить про мать, то надо рассказывать все: и то, как у нее, укрытой до черных, сильно дышащих ноздрей, урчит в подложенное судно глинистая жижа, и как она сквозящим сиплым голосом буквально ни за что ругает медсестер, и как она часами держит за щекой превратившийся в мыло кусок колбасы, который приходится, как у ребенка, выдавливать пальцами. Чтобы только прекратились провожания домой, Катерина Ивановна с радостью перебралась на житье к Маргарите, даже несмотря на Колькину мамашу, которая мало того что не спала ночами, но еще и специально караулила гостью в темных углах квартиры, впивалась в руку и, больно перехватываясь, шаркая ножищами, волочилась за ней по коридору, будто собака на задних лапах, временами упираясь и словно желая сказать на ухо какой-то секрет.
Теперь Катерина Ивановна в рабочее время ходила к Сергею Сергеичу в мастерскую. То была подвальная комнатушка, из-за отсутствия окна похожая чуть ли не на укрепленный бункер, а в действительности отделенная от неизвестного, гулко-глухого подвального пространства фанерной перегородкой с прорезями для труб. Трубы, толстые и тонкие, как жерди, все в тепловатом поту, сплошь покрывали единственную каменную стену и как бы медленно стекали друг на друга: одна и та же мутная капля, начав свой путь на ржавом вентиле под потолком, постепенно, исчезая и набухая вновь, кривоколенными путями попадала в одну из двух пол-литровых банок, ввинченных Рябковым в сырой песчаный мусор. В сухом углу стоял заваленный работой теннисный стол, рядом – трехрогая вешалка, на которой помимо пальто и шапки Рябкова постоянно висела еще какая-то смурная толстая одежда, принадлежавшая неизвестно кому. Также в мастерской помимо более или менее целых стульев, отчасти служивших, отчасти составленных у перегородки высоченным шатким укреплением, имелось сальное, как старый ватник, продранное кресло, в которое осторожно садилась Катерина Ивановна, а Рябков подсаживался к ней на подлокотник. Как ни странно, несмотря на инстинктивное отвращение лучшей части отдела к сувенирам, отдел во многом занимался именно ими, предназначенными для производственных выставок и зарубежных делегаций. Образцы, выполненные по эскизам Рябкова в специальной мастерской, стояли тут же, в канцелярском шкафу: плексигласовые, мертвенькие с золотом, или деревянные, крашенные серебрянкой,– карликовая порода уличных монументов, от которых Сергей Сергеич мысленно не мог отвязаться. Сергей Сергеич видел, что Катерину Ивановну, как ребенка, надо чем-то забавлять, и давал ей с полок разные игрушки: она предпочитала прозрачные, сквозь которые проходил, серея, электрический свет.
Разговоров, как с Маргаритой, с нею не получалось: Рябков не раз и не два заводил крамольные речи о чем-нибудь лестном для себя как для оратора, например об эмигранте Солженицыне или о местных эмигрантах,– причем одного из них, впоследствии канувшего в Нью-Йорке, Сергей Сергеич лично видел у знакомых и прекрасно запомнил тяжелого человека с темными, как урюк, морщинистыми подглазьями, сидевшего в пальто за круглым хозяйским столом и глядевшего в чай. Но Катерина Ивановна от таких разговоров вся сжималась на краешке кресла, и лицо ее становилось обиженно-упрямым, точно Рябков делал ей какой-то несправедливый выговор. Критическую книжку об упадке модернизма, где среди страниц с цифирью, ужасно по внешности похожих на доклад, имелось несколько черно-белых и две цветные иллюстрации, Катерина Ивановна всегда украдкой закрывала – и просто-таки боялась альбома Дали, изданного в ГДР. Она не желала смотреть на лошадей и слонов с ногами насекомых, на часы, непропеченными блинами стекавшие с каких-то поверхностей: мир, застигнутый в мучительный момент метаморфозы, мир вещей, не желавших более изображать и представлять самих себя, был ей глубинно страшен, потому что соответствовал чему-то скрытому в собственном ее естестве. Рябков, положивший на стиснутые колени Катерины Ивановны лучшее свое сокровище, вынужден был сам переворачивать для нее страницы, а когда, убедившись в ее немом сопротивлении, попробовал перейти к другому и нежно взялся за пуговицу блузки, Катерина Ивановна так резко цапнула и смяла воротник, что на руке Рябкова остался и сразу распух след от ее мягоньких на вид, коротко обрезанных ногтей. Он, в общем, понимал, что Катерина Ивановна сугубо местное существо, из множества местных существ с женскими глазами и мужскими носами, встречавшихся на улицах в преобладающем избытке,– понимал, что из-за этой местной природы говорить с нею о чем-то далеком, выходящем за пределы понимания и обихода, просто за географические границы города, значило говорить о небытии, то есть о смерти. Даже страх перед серьезным антисоветским рассуждением, в противовес анекдоту, носил у нее характер привязанности к месту, где все происходит так, а не иначе и по-другому быть не должно.
Все-таки Сергей Сергеич принес в институт пару своих работ, трусливо радуясь, что из-за вечерней занятости Катерины Ивановны не может пригласить ее к себе в общежитие и ответить сразу за все, что лиловеет и гниет у него по стенам, представляя части его собственного более или менее далекого прошлого. Он выбрал что попроще и посветлей: пару натюрмортов, где он почти ничего не выдумывал и где сочетание предметов казалось почти житейским, можно было даже при желании придумать о владельце вещей какую-нибудь историю – облечь картину в слова, чего Рябков, вообще-то, не выносил. Однако он надеялся, что Катерина Ивановна мысленно этим и займется, простодушно веря, что он, Рябков, и есть владелец написанного, и потом уже спокойно примет его с приданым, состоящим из одних изображений и только малого числа оригиналов, совершенно непригодных в хозяйстве. Каким-то образом Сергей Сергеич догадывался, что обладание эмалированным бидоном и танцующей пластмассовой негритянкой (в которой его привлекало грубое, почти нарушавшее композицию несоответствие крика формы и гладкого молчания материала) – что владение этими вещами в прямом и обычном смысле слова реабилитирует его как автора в глазах Катерины Ивановны. Дело было даже не в зажиточности Рябкова, а, пожалуй, в способности одушевлять собою и удерживать вокруг себя хотя бы небольшой, зато настоящий мирок, каковой способностью Рябков ни в малейшей степени не обладал.
Он ужасно почему-то волновался, поджидая невесту в обычные одиннадцать часов: то, что одна картина была существенно больше и квадратнее другой, казалось ему теперь ужасной несообразностью. Он почему-то думал, что Катерина Ивановна гораздо хуже все поймет из-за разных масштабов изображенного, из-за того, что фиолетовый бидон, перенеси его в соседний натюрморт, был бы там величиною с бочку, и к тому же картины не хотели стоять, не держались стоймя на лежачем беспорядке теннисного стола и съезжали, царапая стену, спихивая на пол обрезки ватмана, засохшую в чашках гуашь. Страх, что Катерина Ивановна, внезапно поумнев, может его раскритиковать, обдавал Рябкова жаркой глухотой, и в то же время он так живо воображал себе ее восхищение, что ее самой было почти не нужно. Все-таки она появилась, постучала в отпертую дверь, сошла по пяти ступеням, опустив глаза на свои спускавшиеся башмаки, что-то передвинула, села на обычное место. Все делая одною – кажется, левой – рукой, Рябков налил ей из заварника, будто из лейки, приготовленный чай с коньяком и жестом указал на работы, пристроенные к стене под разными углами. Катерина Ивановна принужденно посмотрела на картины: до такой ужасной степени не ожидали взгляда все эти нарисованные штуки в ровнейших деревянных рамах, на которых словно не хватало линеечных делений, что она тихонько охнула, а Рябков со злобой подумал, что, если она произнесет хотя бы одно неодобрительное слово, он ни за что не женится на ней. Катерина Ивановна не сказала ничего, только спросила, как называются натюрморты, на что Рябков, принципиально дававший работам только номера, пробормотал сквозь зубы нечто невразумительное. Вообще, бледность Катерины Ивановны, кое-как украшенную ртом, похожим на бумажку, которой вытерли что-то красное, и особенное упрямство, с каким она защищала свои застежки, можно было истолковать как робость перед большим искусством, когда отступает личное, тем более секс. Но Рябков, всегда объяснявший в собственную пользу косноязычие приятелей и насмешки иных знатоков, на этот раз не сумел себе помочь и с чувством, что не напишет больше ни одной работы, поглядывал через плечо Катерины Ивановны на номер восемнадцатый и двадцать девятый. Внезапно он понял, что любое изображение – даже если прямо сейчас написать с натуры это белое плечо на фоне крашеной зеленой перегородки, похожей на прессованную еловую хвою, эти мокрые трубы и красный ситец, свисающий со стола,– изображение покажет не то, что здесь, а то, что очень далеко, и расстояние между предметом и его изображением вовсе не физическое, а умственное, измеряемое в неизвестных единицах. Унося домой картины, больно вилявшие под мышкой среди беспокойной толпы, Сергей Сергеич мстительно воображал, как переедет к Катерине Ивановне и обвесит своими работами нетронутые, должно быть, светленькие стены от пола до потолка. Перебравшись в квартиру жены, он в действительности перенесет ее в созданную им потустороннюю страну; мебель Катерины Ивановны, ее кастрюли, подушки окажутся в совершенно незнакомом месте, вся их самодовольная реальность превратится в ничто. Это будет просто реквизит – в гораздо большей степени изображение, чем содержимое натюрмортов, из-за глупой буквальности размеров и материала,– и Сергей Сергеич принудит жену жить по законам области, написанной на заднике, а кроме того, поставит ее талант виртуозной воровки, сходный с талантом балетным и гипнотическим, на службу своему таланту живописца. Ему больше не придется самому тереться с сумкой по чужой квартире и валить в нее локтем облюбованный предмет: то, что он подглядел в предбаннике, когда Верочкино ожерелье буквально ожило под рукой Катерины Ивановны, превосходило собственный его неловкий навык в десятки раз.
Рябков не мог не сознавать, что дело, затеянное им совместно с Маргаритой,– ухаживание как будто честное, с намерением жениться,– есть в действительности нечто темное и даже, может быть, преступное, потому что в драме с неизвестными пока последствиями и на неизвестной роли участвует смерть. Все чаще Рябков стал воображать себя убийцей Катерины Ивановны, подстерегающим удобный случай. Это придавало их свиданиям неведомую прежде остроту. Когда Катерина Ивановна отворачивалась или наклонялась, чтобы мелкими щипками поправить чулок, Сергей Сергеич лихорадочно оглядывался вокруг в поисках орудия – и несколько предметов лежали точно приготовленные, на выбор, удивительно сподручные. Рябкова поражало, что, оказывается, можно убить человека почти любой ерундой: задушить обрезком красного сатина, что остался от обтяжки планшетов, воткнуть между ключиц заточенный карандаш,– даже неподвижные трубы грозились выступами и вентилями, и в банках под ними, тускло-серых выше уровня накапавшей воды, скапливались городские ядовитые вещества. Всюду валялись ключи от потустороннего, сами совершенно конкретные, неспособные попасть туда, куда открывали вход,– и дома Сергей Сергеич с новым интересом разглядывал остатки своих натюрмортов, находя их гораздо более бесчувственными, чем обычные вещи, более подходящими для убийства: в некоторых предметах даже была игривость, связанная с неправильным центром тяжести, они, взятые в руку, словно уже таили в себе смертельный поворот. Еще Рябкову стали нравиться вилки и ложки, прежде его как живописца не привлекавшие: не столовский алюминиевый хлам, из которого трудно выбрать негнутый обеденный прибор, а штучные орудия из мельхиора или лучше из потертого, в щербинках, кислого на вкус серебра. Такими Рябков завел привычку играть за ужином в домах, куда он отправлялся в одинокое вечернее время, и хозяйки видели в его конструкциях, качавшихся между тарелок, признак гениальности.
Мысленно играя роль преступника, более естественную по сравнению с ролью Деда Мороза, Сергей Сергеич открыл в предметах новую выразительность, учитывающую вес и удар,– при этом собственно оружие казалось ему наивным, даже простоватым. Он думал, что и современные пистолеты следует украшать, подобно старинным кинжалам и саблям, разными узорными накладками, чтобы смерть не представала в виде механизма, а таилась и, выйдя наружу, опять исчезала в укрытии. Сергей Сергеич, в общем, нравился себе в роли будущего убийцы и с удовольствием отмечал свое хладнокровие, а также то, что впервые в жизни начал немного полнеть. Во всяком случае, его ремень не доезжал до обычной дырки и не закусывал складку на брюках, сидевших теперь в обтяжку; в перемене внешности тоже была своего рода маскировка, подготовка к роли, мысли о которой странно обостряли нежность его к Катерине Ивановне. Она была такая глупая, такая уязвимая. Во время свиданий, разглядывая разложенные орудия, Рябков терял Катерину Ивановну из виду на несколько секунд и сам становился беззащитен – и при этом возбужденно улыбался. Эта улыбка, от которой борода Рябкова расцветала, как астра, встречала Катерину Ивановну, когда она разгибалась от своего копошения; уже по этой улыбке, выставленной напоказ, в то время как руки прятались за спиной, можно было что-то заподозрить и спастись.
Но Катерина Ивановна не подозревала ничего, ее лицо, немного сонное от прилива крови, простодушно мигало на лампочку. Ей было неловко, что Сергей Сергеич вдруг начинает говорить с иностранным акцентом и подманивает ее, будто собачку или козу, каким-то мелким цыканьем, а сам, налетая боком на шкаф, перегораживает ей дорогу к лестнице. В сущности, Катерину Ивановну было легко убить, она была доверчива, как малое дитя. То же самое подтвердил Олег, вдруг явившийся, посреди зимы в двух пропахших дымом, частично обгорелых свитерах, в маленькой ушанке, похожей на карнавальную собачью маску, сдвинутую на макушку, и в длинном шарфе, накрученном вокруг простуженного горла, точно серый бинт. Олега привело в восторг, что его одноклассница, девушка, с которой он «дружил», оказалась теперь невестой близкого приятеля. Впрочем, такие совпадения, как давно заметил Рябков, сопровождали Олега на всем его блуждающем пути, счастливо превращая поездки в никуда в визиты к родственникам и не давая выйти за пределы круга, который Олег инстинктивно пытался разорвать во всех географических направлениях. Всюду, где бы он ни высадился с джинсовой котомкой и сдачей с билета, он снова попадал на тех же полупьющих, мало занятых жизнью людей. Он тем не менее радовался, обнаруживая их подспудную связь через знакомых и родню, понимая ее как приращение собственных прав,– в частности, права рассказывать всем обо всех с интимными и даже выдуманными подробностями. О Катерине Ивановне он сообщил Рябкову, сомлевшему от выставленного гостем дурного черного самогона, что они ночами гуляли в развалинах, нашли под стеною клад старинных монет, и добавил с удивлением, что «Катька верила всему»,– а что подразумевалось подо «всем», оставил в неизвестности. Сергей Сергеич, которому самогон, как йод, пережег гортань в сухую тряпочку, не расспрашивал, но догадывался, что Олег не называл Катерину Ивановну «Катькой» в глаза, и значит, между ними что-то было по-другому. Но рассказ о руинах на пустыре необычайно его взбудоражил, и особенно он поразился, когда Олег, совершенно пьяный и еле сидевший за столом, держась за его углы, внезапно поднял брови, сильно посветлевшие и тоже будто обгорелые, и признался растерянно, что никак не думал, будто «Катька» еще жива.
глава 18
В уме Рябкова каким-то образом сплелось удивление Олега перед живучестью наивной Катерины Ивановны, с которой он не захотел встречаться «после стольких лет», и собственное чувство, смесь нетерпеливой раздражительности и смутной вины, возбуждаемые ее прооперированной матерью,– тем, что она до сих пор продолжала жить. Ни за что на свете он не хотел бы глянуть ей в лицо, вероятно, так перелепленное близкой смертью, что старуха могла бы и сама ходить с косой по несложным вызовам,– он надеялся, что это лицо навсегда останется ему неизвестно и ни под каким предлогом не проникнет в их с Катериной Ивановной совместное будущее.
Как только невеста, приложившись напоследок холодным кругленьким поцелуем к его незаросшей скуле, отправлялась обедать в столовую, Сергей Сергеич через две ступеньки бежал наверх к Маргарите. Маргарита, ожидая Рябкова, курила в форточку, где все было уже по-весеннему отчетливо, дышало, забирая табачный дым, и синяя тень заводских дымов, все время повторяясь, проплывала наискось по яркой кирпичной стене. Голосом человека, не вернувшего долг, Маргарита уверяла, что Софье Андреевне снова хуже, прибавляла для убедительности про симптомы, про метастазы, про замену всех лекарств на морфий, который колют литрами, только чтобы больная поспала. Сергей Сергеич иронически кивал, глядя, как Маргарита ногтем достает из пачки медицински-белую сигарету, и в его воспаленном мозгу умирание превращалось в самостоятельный процесс, в некий математический фокус бесконечного вычитания, в оголение жизни до последних нитей, на которых старуха продолжала болтаться, будто полуоторванная, но страшно игривая пуговица. Назавтра все повторялось, и Сергей Сергеич сам чувствовал себя больным.
Насколько легко наступили осень и зима, настолько тяжелы сделались ему первые ранние оттепели, яркое солнце, заставлявшее целыми днями ходить в холодных радужных слезах, синие тени, косые линейки и кляксы на белом снегу, противоречие дорожек в скверах общему наклону древесных теней влево и вниз, потеря ориентации. Неожиданно накануне Международного женского дня мама очкастой отличницы, все еще смущенная злополучной мужниной шапкой, пригласила их обоих на день рожденья. Утром Восьмого марта Сергей Сергеич преподнес Катерине Ивановне веточку мимозы, купленную у мелкого кавказского Мефистофеля в напыженном пальтишке, без пересчета спустившего шелудивую рябковскую мелочь в потертый деньгами карман. Не было ничего банальнее, чем стоять у столба под круглыми, тоже и давно стоящими часами и нюхать цветы, которые собрался подарить: сухая мимоза пахла аптекой, лекарственной пылью. Проводив Катерину Ивановну на задастый автобус, идущий до больничного городка, Сергей Сергеич весь пустой и бездельный день обращал внимание на то, как неестественно женщины несут свои букеты, никак не могут приноровиться, будто им дали подержать чужую неудобную вещь, и не сомневался, что его мимоза будет передарена умирающей старухе. Для именинницы он приобрел, разменяв последние двадцать пять рублей, нарциссы-пустышки, три желтые детские соски на тонких стеблях, вышедшие очень дорого, а в букете и в бумаге ничего собой не представлявшие.
Вечером Катерина Ивановна прибежала на условленное место запыхавшаяся, в какой-то изжелта-белой, тяжелого кружева шали вместо обычной темненькой шапчонки; пальто на ней елозило свободно, явно надетое на что-то шелковое, а крупно накрашенное лицо мерцало при свете фонарей, будто у актрисы немого кинематографа. Они уже опаздывали, очень спешили, и Катерина Ивановна боком теснила Рябкова на проезжую часть. Без них, однако, не садились за стол; хозяйка выбежала им навстречу в фартуке, с кухонным полотенцем, на высоченных, подгибающих колени каблуках, и вслед за нею в таких же точно острых лаковых туфлях, неловко чиркая ими по полу, как первоклашки чиркают перышками по страницам, вышагала неожиданно долговязая, мило причесанная дочь. Обе они вежливо подивились шали Катерины Ивановны, развернувшейся во всю прихожую, точно сказочная птица, оказавшейся, однако, с какой-то старой горелой дырой, а потом в туалете чем-то прыскали на ее прилипшую к коленям синтетическую юбку, отчего подол отстал, а в прихожей распространился резкий запах подпорченных слив.
Гостей оказалось много, и растерянный Рябков раскланивался со всеми, кто казался ему хотя бы смутно знаком. Когда, теснясь, уселись за длинный, двумя скатертями застеленный стол, Сергей Сергеич обратил внимание, что сервировка, не в пример простоватой мебели, содержавшей на полках совершенно не интересные ему предметы, непривычно сложна и многоэтажна: вместо одной тарелки перед каждым гостем стояло две, одна на другой, вилок тоже оказалось больше, чем обычно, а справа, рядом с нормальным ножом, лежал дополнительный, похожий на серп: искоса поглядывая на Катерину Ивановну, Рябков с удивлением обнаружил, что она умеет с ним обращаться. Опрысканная, непривычно пахнувшая Катерина Ивановна, в белой блузке с каким-то сложным висячим воротником, пользовалась особенным вниманием старшей и младшей хозяек, все время следивших за ее тарелкой; эти близорукие, беспокойные мать и дочь то и дело вскакивали, заменяли грязную посуду, приносили из кухни тяжеленькие салаты, похожие на щедрые жирные клумбы: чувствовалось, что они всему придают значение и, несмотря на веселость, готовы огорчиться по любому пустяку.
Однако серебро на столе было интересное, похожее на зашифрованный разными способами вопросительный знак. Покачивая на ладони серповидный нож, Рябков воображал натюрморт из чего-нибудь подобного в соединении с бутылками и банками простого стекла и думал, что пора приспособить Катерину Ивановну к настоящему делу, устроить ей предсвадебный экзамен. Его отвлек хозяин квартиры, выцветший мужичок с потертой каракулевой сединой и мягкой голубизной обморщиненных глаз: занимая гостя, он показал ему на полках коллекцию минеральных образцов, но ни блестевшие крупной солью кварцевые щетки, ни похожий на пупырчатую жабу кусок необработанного малахита не соблазнили Рябкова. Дальше были танцы при толстых розовых свечах, на сбитом складками ковре, с бурной деятельностью освещенной электричеством кухни. Рябков в танцах не участвовал и видел Катерину Ивановну в основном со спины, плававшей в медленном танце, как большая белая мыльница в круговой, уходящей в какое-то отверстие воде; лица кавалеров над округлым ее плечом казались ему слащавыми, как медовые пряники, и особенно неприятны были руки, обнимавшие Катерину Ивановну, словно нарочно выложенные на белое для демонстрации всех подробностей их уродства. Потом хозяйки начали вытаскивать на стол такие же тяжеленькие, как салаты, всякими вкусностями обсыпанные торты; Сергей Сергеич осматривался.
Наконец, когда именинница, жмуря усталые кошачьи глазки, торжественно вынесла глуповатый, как горшок с комнатным цветком, пахнущий смолою ананас, Сергей Сергеич увидел то, что нужно: очень узкую двузубую вилку, имевшую в изгибе нечто скорпионье и сразу организовавшую стеклянные лжеобъемы как бы в пространство потери тонкой и острой вещи, а банки и бутылки имелись у самого Рябкова за шкафом, оставалось только их отмыть. Снова – вместо ушедшего в ноги и под землю томительного танца – зазвучала музыка, протяжно-переливчатая, тянущая душу, как факир вытягивает из кувшина змею; хозяин квартиры и еще один, церемонный, с руками словно китайские веера, устремились к Катерине Ивановне, но Сергей Сергеич, незаметно стоявший за ее спиной, крепко взял ее за локоть и повел с собой на лестничную площадку. Там, стряхивая пепел в консервную банку с окурками, он спокойно и мягко объяснил некурящей, глупо переминавшейся перед банкой невесте, что именно требуется ему для нового этапа творчества из хозяйских вещей. Катерина Ивановна молчала и мучительно краснела: Сергей Сергеич видел один ее заблестевший глаз, похожий на зеркальную елочную бусину. Он понимал, что Катерине Ивановне хорошо на этом празднике, что ей не хочется работать, и чувствовал нечто педагогическое в своей настойчивости. Немного все-таки ее жалея, он лишний раз повторил, что обязательно вернет хозяевам вилку, как только напишет картину, и подтолкнул невесту обратно к дверям, навстречу большой компании гостей, сопровождавших красивую даму в узком, как чехол на зонтике, переливчатом платье, которая прикуривала от поданной зажигалки, мягко отводя за ухо путаницу мелко завитых волос. В комнате, где в углу очень тихо, чем-то похожая на отражение в воде, танцевала только одна неприметная пара, почти не выделявшаяся цветами одежды из теплой полутьмы, Рябкову дали тарелку с завалившимся набок клином помятого торта, и он на минуту потерял Катерину Ивановну из виду. Ему показалось, что по комнате прошло какое-то волнообразное движение, окружающее словно потянулось в истоме, пламя огарков мелко заструилось, пуская прозрачные стеариновые слезы и длинные шелковины копоти. Хозяйка, улыбаясь тою улыбкой, какою встречала на службе посетителей технической библиотеки, наклонила над его тарелкой блюдо с остатками ананаса, плававшими в мутноватом соку, и Рябков увидал, что она вылавливает для него древесно-желтые дольки незамысловатой вилкой, которую он хотел получить, а простецкой ложкой, какие во множестве торчали, как лопаты, из раскопанных салатов. Сразу все сделалось ему неинтересно; до самого конца он почти не говорил с Катериной Ивановной, сидевшей на диване в обнимку с собой, точно у нее заболел живот, а когда именинницына дочка, сиявшая линзами, будто полированными агатами, попыталась развлечь его разговорами на научные темы, Сергей Сергеич в ответ только невежливо мычал. Когда наконец в комнате включили верхний свет, озаривший в упор теплые пеньки свечей и разорение на белых скатертях, Рябков одним из первых направился в прихожую и начал ворочать горообразную одежду на вешалке, откуда срывались и падали вертикально на пол сразу по два или три пустых оседающих пальто. Чернобурка Катерины Ивановны висела в обнимку с какой-то легенькой и скользкой курточкой в бряцающей фурнитуре; подавая ей распахнутое, атласное изнутри пальтище, Рябков с нетерпением глядел, как она, прижав подбородком кое-как накрученную шаль, заводит руки с прихваченными рукавчиками, будто большая ощипанная орлица, желающая взлететь. Насмешливо поклонившись хозяйке, лирически, как березу, обнимавшей дверной косяк, Рябков поспешно сбежал по лестнице на улицу, где на него по-собачьи кинулся мокрый лохматый ветер. Вся одежда Рябкова ходила ходуном на полуоторванных пуговицах, будто карточный домик, углы запекшегося рта горели от жгучего ананаса, точно там зашивали иголкой, глубоко в ноздрях держался покойницкий душок погашенных свечей. Придерживая Катерину Ивановну, оскользавшуюся на обледенелых горушках, Сергей Сергеич думал, что со свадьбой все-таки ничего не получится. Но Катерина Ивановна вдруг остановилась, расстегнула пальто и подала Рябкову нагретую, будто градусник, злополучную вилку. Сергей Сергеич ласково усмехнулся и поцеловал зажмуренную Катерину Ивановну в округлый лобик, холодный, словно давно остывшая лампа. У него возникла и затеплилась потихоньку естественная мысль, что при таком таланте Катерины Ивановны ему уже не придется перед получкой жевать на ужин дряблые написанные яблоки, состоящие из ваты и кислой воды,– подъедать остатки натюрмортов, не имеющие живого вкуса и заставлявшие Рябкова страдать желудком; приятные предчувствия Сергея Сергеича отчасти походили на предвкушение наследства, тем более что вот-вот ожидались неизбежные, легко переживаемые похороны.
глава 19
Разговоров о близкой кончине Софьи Андреевны, уже фактически исчезнувшей из жизни, велось как-то слишком много, и все они с неизбежностью отдавали кощунством. Начавшись на службе у Маргариты, они продолжались дома, и Колька оказался гораздо лучшим, много больше понимающим собеседником, чем растолстевший, будто гусь, не в меру взбудораженный Рябков. Сергей Сергеич так хотел немедленной смерти старухи, что, казалось, был готов поехать к ней в больницу с пистолетом и ножом. Он не понимал, какое это восхитительное чувство, когда всё происходит само и хочется подпевать и хлопать в ладоши, оставаясь в стороне.
Разговоры супругов на растресканной кухне, где из просторных, с тенями, щелей росли и шевелились тараканьи усы, их хоровые беседы с повтором самых нежных и протяжных слов действительно напоминали пение. Они до того увлеклись улаживанием дел Катерины Ивановны, что и собственные планы стали строить параллельно, даже отложили до «счастливого конца» покупку телевизора, но зато обещали себе настоящий цветной «Горизонт». Колька, постаревший за время жизни с Маргаритой на десять лет, но не от невзгод, а, напротив, от ощущения окончательного и покойного устройства судьбы, был абсолютно согласен, что для полноты их собственного счастья, при невозможности немедленного коммунизма, надо все вокруг наладить как можно правильнее, без старушечьих болезней и женского одиночества. Лысовато-пушистый и по-стариковски чувствительный, Колька постоянно радовался, какая у него, в сравнении с Раисой, добрая жена. При одном только взгляде на Маргариту – на исцарапанную руку, мешающую суп, на тощий ее халатик с двумя большими, как мешки, набитыми карманами (в одном ко-милось кухонное полотенце) – Колька ощущал нежное защемление переносицы, очки наполнялись влагой, превращая слезы в жгучую оптическую резь. Вслепую он хватался за жену, за ее ползущий, слабеющий поясок, снова усаживал рядом с собою за шаткий стол, который от их возни шатался, качая грязную посуду; Маргарита снисходительно поглаживала и пошлепывала мужа по лысине, издававшей звук, точь-в-точь как крутое тесто для сдобного пирога.
Все-таки Кольке было немного страшно, ему мерещилось, что, когда он на ночь раздевает Маргариту, она, ужимчивая, легкая на повороты, на самом деле ускользает от него, только ее одежда, протягиваясь и слабея, остается в руках; часто жена казалась ему какой-то незнакомой, и моментами, в воспоминаниях сильнее, чем в реальности, его пугала разница между Маргаритиным гладким телом и наморщенным от нежности лицом. Храбрая и сильная жена успокаивала Кольку, оглушительно целовала в ухо, и он опять умиленно верил, что после смерти Софьи Андреевны у всех начнется замечательная жизнь. Чем ближе казалась развязка, тем неохотнее он оставался один, без Маргариты; если она по вечерам куда-то уходила, он тоже начинал ходить по темному коридору, шатаясь против света из разных дверей и упираясь в наружную, запертую на множество замков, с купеческой цепью по дерматиновому брюху и с ослепительной точкой глазка, испуганно косившего от малейшего движения на лестничной площадке. Постепенно Колькина походка механизировалась до бессознательного счета шагов – и внезапно, поймав себя на круглой цифре «двести» или «триста», он вспоминал хохочущий солнечный класс, собственное выпендривание, втайне бывшее усилием немного подрасти, подножку долговязого Петрова, его ножищу в кеде размером с лошадиный череп, появление учительницы. Колька помнил сутулой спиной, как открывалась классная дверь, в которой словно не было человека – не было ничего, кроме пустоты,– и теперь ему казалось, что стоит отвернуться, как все замки вместе с никелированной цепью грохнутся на пол и в проеме, поверх бесформенной железной кучи, возникнет Софья Андреевна, почти покойная. Иногда, оставленный Маргаритой перед стареньким, почти беззвучным телевизором, где по бледному изображению через равные промежутки времени проходила теневая полоса, Колька не смел ступить и шагу в неосвещенный коридор, даже не ходил в туалет. Однако в глубине души он твердо знал, что боится так, на всякий случай, а на самом деле все устроится и будет хорошо. Прибегала Маргарита, румяная, в белых с мороза очках и седом, курчавом, как каракуль, платке, приносила полную сумку пахнувших снегом продуктов, различавшихся более по цвету, чем по вкусу. Но тем интереснее было ими ужинать: разноцветная еда, накромсанная мягкими кусками, создавала праздник. Софья Андреевна лежала далеко в больнице, про нее нестрашно было разговаривать, прихлебывая коричневый хлорный кипяток с тремя размешанными ложками сахару; хотелось даже называть учительницу уменьшительным домашним именем, будто родную. Только из одной любви друг к другу Колька с Маргаритой, даже ссорясь, называли все и всех ласкательно и уменьшительно вперемежку с таким же ласкательным матом; слово, умаляя вещь, удлинялось само и как бы вертело вещь на ладони, давая подольше поглядеть на ее заманчивые подробности; такую же форму, с двумя хорошенькими суффиксами, Колька с Маргаритой образовали от слова «смерть».
Поздно, в десятом часу, из больницы возвращалась усталая Катерина Ивановна, кое-как расстегивалась и разматывалась, оставляя совершенно мокрую и резко освещенную прихожую с рубчатой грязью на голом полу. Проходила на кухню, садилась перед чистой тарелкой, подперев голову кулаком. Кухонный стол больше не гарцевал, устанавливался твердо, наклоном к ней. При гостье хозяева многозначительно меняли тему, и Катерина Ивановна сама, как умела, думала о смерти, раздраженно вслушиваясь поверх разговора в сиплое дыхание подслушивающей Комарихи. Бессонная старуха неизменно встречала ее в коридоре, в проеме темного туалета, где наверху, в кубическом сумраке, шипел и поплевывал поломанный бачок. Она стояла согнувшись, обе ее руки, грубые, как кирзовая обувь, щупали косяк, ее черты, совершенно тонувшие в морщинах, выражали непонятное приглашение. Если Маргарита тоже выходила навстречу Катерине Ивановне, от старухи оставался только слабый хлопок туалетной двери да бряканье задвижки, свободно прыгавшей в корявых пальцах,– и сквозь щели было видно, что в проточном Комарихином укрытии по-прежнему темно. Маргарита словно не замечала свекрови: накладывала Катерине Ивановне теплой горелой картошки в лохмотьях яичницы, церемонно расспрашивала о больничных новостях, а Комариха снова выползала из убежища и таилась, держась снаружи за кухонную ручку, шаркала, теряя тапок, высовывала голову с заплесневелым ухом, где в растянутой дыре висела тусклая серьга. Вся темнота в квартире отдавала Комарихой; казалось, что старуха прячется сразу во всех углах, и на руке у Катерины Ивановны не заживали полосы, оставленные ее немилосердной хваткой. Катерина Ивановна не понимала и боялась понимать, чего добивается ведьма. Ночью старуха долго не спала, сидела на краю кровати, горбатой спиной к Катерине Ивановне; потом осторожно, подбирая по одной полумертвые ноги, заваливалась на бок, провисала в кроватной сетке до самого пола и до утра глядела в потолок. Ночь не кончалась и днем: по выходным старуха бродила без халата, в одной ночнухе, выцветшей до полной бледности невнятных цветочков; в шепоте ее, кроме слов «привезли, разрезали, зашили», Катерина Ивановна не могла уловить никакого смысла, но тем сильнее становилось впечатление, что Комариха ищет случая поведать ей какой-то страшный секрет.
Секрет у Комарихи действительно был. Ненависть ее к невестке, поселившейся без спросу и занявшей главные среди мебели диван и шкаф, приобрела теперь законную основу: из подслушанных разговоров старуха поняла, что невестка и сын подговариваются вместе убить учительницу. Комариха так и знала, что этим кончится, не зря невестка буквально отпихивала ее от Кольки, прекратила их вечерние посиделки за четвертинкой, опростав последнюю в раковину, куда одновременно лилась из крана толстая горячая струя. Жидкость, бурча, издавала на всю квартиру запах компресса и так пропитала трубы, что теперь Комариха, умываясь даже тепленькой водичкой, еле мочившей ее холодные морщины, чуяла в канализации слабый водочный дух. Колька просто стоял, пока жена вытряхивала чекушку, купленную на Комарихины деньги, и вытягивал губы цветочком. Теперь, из-за очков и лысины похожий на китайца, он совершенно отбился от матери и стал, пожалуй, способен на злодейство, потому что совершенно ничего вокруг себя не понимал.
Комарихе шел восьмидесятый, а может, восемьдесят пятый или девяностый год. Старуха не сумела вовремя умереть: однажды, когда она ковшом поливала воду в разбитый, слабой струйкой размывающий ее котлетку унитаз, что-то слетело на нее с потолка, цапнуло за голое сердце, и тело старухи сделалось призрачным. Широко расставленные ноги слабо чувствовали мокрую и крепкую, словно новенькую, юбку, потом скелет старухи испытал угловатый удар, точно его с размаху усадили в бешено рванувшуюся таратайку. Среди беспорядочно наваленного хозяйства, каких-то тряпок, лопат и тазов, Комариха неслась в бесцветной темноте, ощущая вокруг себя слепое влажное шуршание. Ее нашли сидящей на полу туалета в позе изломанной куклы. Швабра, веник и пара щеток съехали кучей на ее деревянные ноги, сверху ее накрывала упавшая с веревки полиэтиленовая пленка, ковш исчез безо всякого следа. Комариха была жива и под запотевшей пленкой храпела, будто во сне; когда же перепуганная Маргарита сорвала покров, побежавший изнутри водой, в ноздри ей пахнуло жарким, пьяным, непередаваемо отвратительным запахом, и она увидела, что одутловатое и будто отбеленное лицо Комарихи странно помолодело. Маргарита так и не поняла, что случилось со свекровью, уже через минуту начавшей хвататься за все, что попадало под ее блуждающие руки, и вставать, обрушивая то, что еще стояло на местах. Заведенные под лоб старухины глаза трепетали, как ночные мотыльки – но в тот же вечер она как ни в чем не бывало ковыряла иголкой без нитки, потерянной где-то по ходу хромого шва, распоротые части своей оранжевой от старости атласной кофточки. На всякий случай Маргарита приготовила свекрови пресную, как хлебный мякиш, паровую котлетку, и Комариха долго жамкала мясные крошки безо всякого внимания к пище, точно так же, как она сосала с равнодушным свистом обыкновенно достававшиеся ей кусочки плавленого сыра и хлюпающие соленые огурцы. Маргарита, совершенно бросившая пить, но готовившая для семьи соленую и грубую еду алкоголиков, по сути и не знавшая другой, очень скоро забыла о «припадке» и продолжала кормить свекровь от случая к случаю, совершенно не заботясь о ее здоровье. Это походило на долгое ожидание, все ничем не разрешавшееся. Комарихе не становилось ни лучше, ни хуже, и Маргарита в каком-то рассеянии чувств все больше отступалась от нее, забывая, когда же, собственно, в последний раз давала ей в побитой миске разогретый суп. Миска эта, долго плясавшая, если на нее наступить, служила Комарихе одновременно ночным горшком, потому что ведро, всегда стоявшее для этой цели под койкой и покрытое изнутри налетом какой-то горькой ржавчины, все время застревало дужкой в провисшей ячее. Рубахи Комарихи, когда они попадались под руку, Маргарита использовала как тряпки, затирала ими мазавшиеся, неизбывно грязные полы, подхватывала с газа вспухшие, облитые кастрюли, не глядя, что рубаха занимается от голубого пламени пахучим желтым огоньком. Маргарите было лень ходить за ветхой свекровью, она не видела смысла кормить и лечить существо, способное только умереть. Все вложения денег и сил были теперь вложениями в будущую смерть, обязанную прийти самостоятельно и бесплатно, и Маргарита просто предоставила свекровь в распоряжение природы.
Однако, что удивительно, Комариха все не умирала и жила неизвестно на чем, существовала как природный объект, вроде дерева или камня. Иногда из кухни пропадали остатки каши, несколько конфет, имелись и другие убытки в виде расхлестанной посуды, рассыпанной коробки с пуговицами; настенные календари с котятами и собачатами (которых Маргарита обожала на картинках, но не собиралась заводить живьем) болтались вверх ногами на последней кнопке, как подбитые мишени. Передвигаясь на вертикальных четвереньках вдоль головокружительных квартирных стен (потому что если одна стена вела туда, куда направлялась Комариха, то другая, непременно бывшая за спиной, в то же время вела в обратную сторону), шаря, как слепая, по завешенной и расходящейся опоре, пытаясь дотянуться до нее даже через мебель, прущую под дых, старуха сметала под ноги множество всяких вещей. Особенно большие разрушения возникали там, где Комариха вставала с места, восставала к жизни из сидячего или лежачего оцепенения, словно передавала свою бренность мягкому развалу, а сама поднималась целехонькая и, волоча исшорканные ноги вслед за более проворными руками, кланяясь стульям и тумбочкам, тащилась кое-как по своим делам. Маргарита была готова терпеть беспорядок и перевешивать котят; Комариха в таком природном состоянии могла обретаться в квартире сколько угодно, невестка при виде свекрови, до сих пор живой, не испытывала ничего, кроме легкого удивления. Ее не смущали странные занятия старухи, вроде исписывания оберточных бумажек длинными, почти до ровной нитки распущенными словами или сооружения из остатков атласной кофточки чего-то похожего на гирлянду флажков. Однако в последнее время к приподнятым чувствам Маргариты, свойственным ей всегда, а теперь особенно оживленным романом, разыгрываемым по ее направляющей воле реальными персонажами, примешивалось беспокойство. В глубине души она начинала бояться, что правильная Софья Андреевна каким-то образом, подобно Комарихе, задержится и не умрет. Не одобряя нетерпения Рябкова и горящей в его глазах готовности просто убить, что было бы, по ощущениям Маргариты, грубой подделкой, ручной кустарной работой, она поощряла усилия Катерины Ивановны, каждый день стиравшей матери постельное белье и за постоянный пропуск мывшей палату, приходившей из больницы с белыми рваными пузырями на красных, ссохшихся руках. Отыскивая свою ошибку в отношениях с бессмертной, как Кощей, свекровью, Маргарита теперь предполагала, что смерть, этот главный хищник в зоопарке птицеподобных ангелов и копытных чертей, скорее схватит жертву, если ему оказывать сопротивление и дразнить, делая вид, что у болезни возможен какой-то другой, неприродный исход.
Между тем Комариха все больше теряла веру в себя. Прежде, в молодости, люди и предметы, до которых она могла дотянуться, обладали для нее безусловной реальностью, ей даже казалось, что она имеет право ими распоряжаться. Все же остальное было для нее как для зверя чужой помеченный участок, мощный животный инстинкт подсказывал ей что-то вроде опасливого отвращения к тому, что маячило вдалеке. Три заводские бледные трубы с тремя однообразно цепенеющими в воздухе дымами, новые кварталы, представлявшие собой как бы голый строительный замысел, не вполне перешедший в жизнь, хотя и населенный людьми,– такие сооружения, изображавшие сами себя на заднем плане доступных вещей, были для Комарихи более или менее приемлемы. Но стоило им обрести реальность и собственное реальное окружение, как они становились чем-то неприятным и поистине чужим. Возможно, молодая Комариха, оказавшись на незнакомой улице, лучше других ощущала, как стандартные части города – шлакоблочные многоэтажки, магазины, стеклянистые трамваи – преобладают над слабым, почти потерявшим себя рельефом местности и над расположением немногих деревьев, свободно пропускавших ветер сквозь кривые ветви, облепленные клочьями завернутой листвы. Город стирал и делал невидной землю, какой она была сама по себе; Комариха, должно быть, чувствовала, как примелькавшиеся глазу части, соединяясь так и этак, но нигде не создавая новизны, отнимают реальность у кварталов, где она привыкла передвигаться, и благоразумно держалась своего.
Теперь Комариха больше не верила тому, что держала в руках. Не без злого участия невестки все, что прежде составляло обиход, потеряло всякое значение; только стукаясь о мебель и запинаясь о тяжелые, как гири, банки огурцов, она улавливала отзвук прежней жизни, когда ее большое тело было законной массой среди многих массивных вещей. Целое лето невестка не выводила Комариху во двор посидеть на припеке, гревшем и знобившем старую кровь, и Комариха только смотрела, как золотятся немытые стекла и желтеют на подоконнике иссохшие газеты. Мир ее сузился до замкнутой многоугольной нереальности, где изо всех предательски виляющих дверей единственная настоящая, ведущая наружу, была всегда заперта на шишковатые замки и собачью цепь. Однажды, посмотрев по телевизору когда-то любимый, а теперь непонятный фильм, она решила снова написать белокурой сощуренной актрисе, игравшей советского профессора и, вероятно, помнившей Комариху по прежним отзывам о ее правдивой творческой игре. Исписав бумагу; какую сумела найти, хотя горбатая рука тяжелела в истоме, а ручка вставала поперек удлинившихся слов, Комариха собрала листки в потертый на сгибах, но чистый и годный конверт и, каким-то образом оттянув тугие замочные языки, норовившие стрельнуть назад, оказалась на лестнице. Это было опасное путешествие, принесшее одно разочарование. Съехав раздавленным животом по перилам до почтовых ящиков, напитанных газетами, она засунула застревающий, разевающий прореху конверт в ближайшую щель, и из открытых дверей подъезда на нее повеяло свободой. Крепкий дождь лупил по листьям, расклевывал на скамейке цветочный мусор, разрытая глина кипела, как гороховый суп, а в подъезд против света протискивались две полузабытые соседки, кружась одна вокруг другой и утягивая на себя чудесные, совершенно мокрые, податливо слабеющие зонтики. Все-таки Комариха не решилась вниз, на асфальт, где была сплошная гусиная кожа и потоки воды. К себе на этаж она подтягивалась долго, вслед давно умолкнувшему стуку каблуков, висела, отдыхая, поперек перил и дышала, как резиновая игрушка с пикулькой.
Дома, в комнате, заставленной огромными, глядевшими из мути огурцами, она поняла, что совсем не чувствует прежнего волнения, всегда сопровождавшего отправку писем звездам кино, и значит, старалась зря. Расстояние, пространство были уже не теми, что в ее сорокалетней и пятидесятилетней молодости, когда она носила яркую одежду, видную издалека, и преобладала над бледной далью сильным пятном. Время, когда ее пропащий сын проживал с прохиндейкой Раиской на Дальнем Востоке, не прошло для Комарихи даром, она не напрасно упражнялась, мысленно заполняя все эти тысячи километров расстояния до Кольки красными и мягкими сосновыми пейзажами, что отдавали Комарихиным детством в лесничестве. Она вспоминала жаркий запах и храп отцовской норовистой лошади, просторный холод серебряного озера, посередине всегда являвшего сияние, точно там разбили вдребезги стеклянную бутыль. Эти и другие картины приходили теперь к Комарихе безо всякого труда: большие коричневые лягушки, резко, словно вытираемые башмаки, шоркавшие в траве; первые, зеленые, шершавые ягоды земляники; липкие от мороза и сахарной крови тазы со свеженарубленным мясом, скрипевшие в снегу; плавная, заводящая по кругу тяжесть ведер на коромысле, плотная, словно сложенная из бревен материна спина в серой ситцевой кофточке; первый весенний запах наезженной дороги, будто весна приходила из города вместе с конфетами в золотой жестянке и с новым, легким и колючим, будто из крапивных листьев, суконным пальтецом. Оттого что Комариха не могла все это тут же получить назад, у нее что-то тонко обрывалось внутри, ей казалось, что ее совсем нетрудно перервать пополам, будто пойманную на окне желтопузую муху, и ноги ее, стоявшие на полу точно две мотыги, совсем отказывались двигаться.
Теперь Комариха понимала, что настоящее лежит за горизонтом. Видные из окна массивные дома, грубые коробки, украшенные беленькой лепниной, и в особенности тот, где восходящее солнце пронзало и пыталось изменить лучами четыре гипсовые статуи, были для Комарихи представителями лежавших за ними пространств и одновременно заграждениями, не пускавшими ее за границу назначенной судьбы. Чем слабее становилась Комариха, чем труднее ей было глядеть вперед, а не под ноги, чем короче делались ее прерывистые шажки, тем явственнее ей хотелось за предел, туда, где с нею еще могло произойти что-то приятное и похвальное. Страх пространства был одновременно страхом высоты, поэтому Комариха, преодолевая тошный трепет под ложечкой, стала потихоньку выбираться на балкон. Там, стараясь не опрокинуть майонезных банок с черной водицей и раскисшими окурками, особенно валких на высоте и на ветру, чувствуя прутья перил, ножки сырого табурета и собственные ноги в невесомой на воздухе юбке как что-то сквозное и крайне ненадежное, Комариха силой заставляла себя держать открытыми холодные и мокрые глаза. Внизу от лужи к луже летела резкая рябь, пешеходы двигались с неприятной живостью, мужчины, как жуки, женщины, как улитки, а на соседнем балконе стояла небольшая, пустыми оглоблями в небо, лестница-стремянка. Ни за что на свете не решаясь сесть на табуретку, Комариха на корточках, одной рукою вцепившись в прут, спускала другую болтаться вниз, где было гораздо холоднее и словно что-то струилось между скрюченных пальцев,– преодолевая одышливый ужас, высовывала руку по локоть, по плечо, пока ее скривленная щека не касалась преграды, адской перекладины. Потом она с трудом вылезала из державшей и ломавшей ее решетки и, простоволосая, с обнаруженной ветром клюквенной лысинкой, унимала дрожь, как никогда нуждаясь в похвале. Впервые в жизни Комарихе хотелось, чтобы ее показали по телевизору.
Все-таки Комариха не решалась предупредить учительницу, каждый вечер приходившую из больницы, где она лежала днем, и ночевавшую на старой Колькиной кровати, под которой еще пылился, словно заваленный серым снегом, клеёный аэроплан. Комариху не смущало, что учительница сразу после операции ходит пешком и таскает тяжелые сумки. Операция была, похоже, из тех несчастий и несправедливостей, о которых учительница всегда говорила громким, хорошо поставленным голосом и словно в этом говорении черпала силы, чтобы начистить гору картошки или так вцепиться в хулигана-старшеклассника, что казалось, будто она способна, сминая детину одною мясистой рукой, постепенно забрать его в кулак вместе с джинсовой курточкой и слезоточивой сигареткой. Комариха восхищалась учительницей и видела в ее трагедиях область духовного подвига, где на самом деле, по-житейски, ничего не происходит. Однако от невестки тянуло реальной опасностью, невестка была повсюду. Даже если Комарихе удавалось дождаться учительницу в каком-нибудь укромном углу, невестка в это время обязательно проходила поперек коридора, против слабого света, и в острый нос Комарихи, будто нитка в иголку, заползал шершавый запах ее жасминовых духов. Или Колька-китаец, заранее, еще до убийства, похожий на зека, вдруг начинал маршировать туда-сюда, высоко поднимая короткие ноги и сопровождая шаги ритмическим жалобным хмыканьем. Комариха знала, что надо поторапливаться, времени нет. Она припоминала, что у учительницы был ребенок, толстая девочка с шелковой косичкой и сонными глазками, так забавно моргавшая из-за родинки на складчатом веке,– сейчас, должно быть, отданная в интернат. А может, девочка просто жила одна: Комариха помнила, что раньше она частенько сидела вечерами без присмотра, валялась голодная на диване среди раскрытых книжек и каких-то ненадписанных открыток, тускло белевших глянцевыми рубашками, словно приготовленных для поздравления целого класса подруг,– но с какими праздниками поздравляли спрятанные картинки, оставалось в неизвестности. Наверное, Комарихе следовало, как и раньше, навестить нелюдимую девочку, в действительности ни с кем не дружившую, но она уже не помнила дороги, только серые стены да легонький заборчик из драного горбыля, преграждавший путь, и боялась каменной арки с ее рентгеновской акустикой, где человек, прежде чем выйти на солнце и стать беззвучным среди плотного шума улицы, словно просвечивался тишиной до глубины дыхания и до железок на подбитых каблуках. Ночью, когда Комариха с учительницей оставались одни, было несколько раз, когда старуха приподнималась на койке, чтобы шепотом окликнуть укрытое тело. Но в это время обязательно что-то происходило: звенели трамваи или, чаще всего, за стеной, рядом с наполненной недвижным грузом Колькиной кроватью, раздавался горловой смешок, а потом тяжелый, проседающий диван начинал качаться и с тележным скрипом ехал куда-то под гору,– но даже это, не говоря уже о сиплом старушечьем шепоте, не вызывало у учительницы ни движения, ни ответного звука, только по потолку проходил дрожащий, студенистый свет, отчего казалось, что глаза учительницы широко раскрыты. Днем же в распоряжении Комарихи имелись лишь составленные возле самого порога тесной парой учительницыны тапки да глубокие вмятины на мягкой мебели, где она сидела после ужина с пустыми лунными глазами, дожидаясь сна.
глава 20
Так оно и шло, так и катилось к весне – неправдоподобным клубком каждодневно связанных людей, как будто все тесней сплетаемых судьбой, а в действительности удалявшихся друг от друга судорожными душевными толчками: каждый неудержимо проваливался в себя. Зима, словно снег ее, ставший напоследок как угольный пласт, был особенно тяжел, оставила после себя большие разрушения: двойные длинные автобусы, бравшие повороты с обратным заводом центрального круга, скакали, как собаки, на промоинах асфальта, участок, отведенный для уборки отделу информации, походил на размытую помойку. В Нижнем Чугулыме, на синеньком крашеном кладбище, полном больших, словно бабьи платки, неуклюже опускавшихся на острое ворон, могила Ивана Петровича, убитого пьяным Севочкой, который год проседала обрывистой яминой, и железная пирамидка торчала из нее будто старая ржавая печка. Почтальонка Галя, с лицом, совершенно нечитаемым издалека, словно смытым водой, тяжело шуршала на велосипеде по песчаным размывам, где, как на ладони, были выложены по величине гладкие камушки, и ни о чем не думала, потому что главного, чего она ждала от жизни,– полного и совершенного несчастья,– она уже дождалась. Соседская Любка, чье когда-то шикарное зеленое пальто постарело и казалось сшитым из одеяла, катала по улице коляску с новеньким тугим младенцем, перевязанным розовой ленточкой. Секретарша Верочка, в новомодной стрижке и укладке, залакированной до воздушной ломкости пирожного безе, строила перед зеркалом планы, как заполучит Рябкова, потому что любила получать принадлежащее другим. В больнице, на койке рядом с прооперированной Софьей Андреевной, длиннорукая девушка, вся в глубоких мертвых синяках, вдруг наморщилась будто от кислого, а потом ее бумажное лицо с остатками косметики, словно разрисованное детскими карандашами, затянули простыней. Когда по ночам колеса, слышные издалека, наваливались тяжестью на хрупающий лед, а сам автомобиль, едва проехав под окнами, бесследно растворялся на синюшной рубчатой дороге, когда свинцовая морось кривыми черными потеками сбегала по стеклу, когда безымянная тяжесть лежала на душе – многим казалось, что все происходящее вокруг неправда. То же самое думал Сергей Сергеич, ежедневно выслушивая лживый голос Маргариты, уверявшей его, что старухе снова хуже и скоро все у всех пойдет нормально. Между тем все так и было в действительности.
Когда замерзшая Софья Андреевна, с терпкой болью в голове и сухостью во рту, очнулась после операции, она немедленно почувствовала: если ей и удалили что-то на неправильно стоявшем, словно не с руки хирургу, операционном столе, то этим чем-то была надежда. Тело походило на лабиринт, и боль бродила там как дикий зверь, голодная боль. Иногда она вырывалась с отчаянным воплем, со вздыбленной шерстью; она все время снилась Софье Андреевне в виде горбатого копытного чудовища, в виде помеси быка и негра, с кровавыми глазами и жесткими кудрями на башке. Сны уже не уводили больную во внешний мир, тихонько хрустевший за черным окном, но неизменно, подобно заработавшему вдруг особому аппарату, ввергали Софью Андреевну в глубины собственного тела. Там чудовище поджидало ее за поворотами схематических лестниц, голос его напоминал насморочный рев трубы, забитой мокротой,– и когда холодная Софья Андреевна, мелко дрожа животом, просыпалась в темноте палаты (свет включался секундой позже), она успевала заметить, что сама кричит, изображая зверя, что сама и есть чудовище, и не надо уже бороться с собой, а надо просто встать с постели и куда-нибудь уйти.
Встать, однако, не получалось: Софья Андреевна была целиком во власти живых людей, которым горизонтальные кровати, тоже с людьми, были немного повыше колен, и они ходили длинными ногами по невидимому полу, а руки их распоряжались недоступными для Софьи Андреевны бренчащими предметами. Кнопка над ледяною раковиной управляла всеми лампами на потолке, и палата озарялась целиком: тела, к которым никто не подходил, ворочались и перетягивали на себе запутанные одеяла, длиннолицая женщина с ужасными остатками загара, способная из-за болей только сидеть в своих домашних подушках, закрывала лицо коричневой рукой, на которой как ни в чем не бывало алела в завитушечной оправе крупная стекляшка. Только когда молодую соседку накрыли, выдернув из кулака затиснутый краешек ее измученной простыни, которая внезапно показалась Софье Андреевне сродни белизне измятого, зазря пропавшего листа бумаги, на котором так и не было ничего написано,– тогда и стало окончательно заметно, что это уже другая палата. Ледяная каплющая раковина с перебинтованной трубой, белый кафель холодных стен, где в каждом четвертом квадрате отражалась лампа, делали ее похожей на какое-то санитарно-хозяйетвенное помещение, на ванную или туалет. Здесь все время сочилась вода, белое соединялось с белым в какие-то бесплотные карикатуры на цветную действительность, койки были по высоте и твердости скорее столы, и их железные решетчатые бортики раскрывались на стороны, будто самодельные крылья. Зажигался свет, входила теплая со сна ночная медсестра, уютно сменившая белый халат на байковый в цветочек, из тех, что днем проволакивались по коридору на ходячих больных, обернутые вдвое и измятые под мышками. Профессионально сощурившись на поднятый шприц, медсестра затем с нажимом вталкивала в вену муторный дурман, и последнее, что замечала уплывавшая Софья Андреевна, был кто-то сидящий на корточках у дальней кровати, круглоголовый и вцепившийся в решетку. Тело, на которое смотрел недвижный человек, тоже, казалось, смотрело на него сквозь клокочущий сон, полуприкрытые глаза с раскосыми белками и завалившаяся вбок, свалявшаяся голова были началом сновидения Софьи Андреевны, снова отправлявшейся в путь по лестницам без перил, по совершенно одинаковым линейкам призрачных ступеней.
Несмотря на все наркотики, вводимые каждый день, Софья Андреевна отчетливо сознавала и ни на минуту не выпускала из ума, что окружающие попросту бросили ее там, где она внезапно оказалась, то есть на самом краешке жизни. Все они как будто присутствовали и даже заботились о ней: осмотры крутоплечего сутулого хирурга были ласковы и прохладны, успокаивали зуд в подсыхающем шве, и каждый вечер тяжелой походкой приходила дочь, ее округлый лобик был собран страдальческими бровями под самые волосы, стоявшие дыбом. В другое время Софья Андреевна испытала бы умиление, глядя, как она неумело и старательно, до выворота рук, перекручивает сочащуюся тряпку над больничным ведром с номером на боку, как собирает по всей палате марлечки и ватки с ужасными желтыми пятнами, покорно разносит по тумбочкам плоские тарелки со сладковатой гречневой размазней. Однако теперь никакая старательность, никакие угождения и доброта не обманывали Софью Андреевну. Она никак не думала, что все закончится настолько плохо. Все оставили ее одну, никто не двигался вместе с нею туда, где ей больше всего нужна была бы человеческая помощь: к той последней, чуемой поджилками черте, самая мысль о которой сразу проваливалась в подсознание, оставляя на поверхности жгучую муть, ошметки житейских пустяков. Если бы хоть кто, пусть противный и неродной, пусть сумасшедший родственник храпящей толстухи или даже клыкастая повариха, что, загребая из чана поварешкой тяжелое молоко, лила его себе на глянцевую руку, державшую едва до половины наполняемый мутный стакашек,– пусть бы кто угодно согласился сейчас соединиться с умирающей Софьей Андреевной, и она бы полюбила его такой любовью, о которой прежде сама не имела понятия. Эта беспредметная любовь, внезапная и дикая, разрывала сердце Софьи Андреевны, от долгого лежания словно потерявшее нормальный верх и низ и скакавшее не туда, когда кто-нибудь, проходя, нечаянно задевал ее долговязую и валкую капельницу. Софья Андреевна мысленно упрекала мужа Ивана Петровича за то, что ему досталась часть любви, которую следовало теперь употребить для собственного спасения, а он, Иван Петрович, все не едет ее навестить. Теперь она могла бы обнять любимое существо, поцеловать, не стыдясь слюны,– так, как, вероятно, хотел от нее Иван, когда бочком подсаживался к ней на диванчик и начинал ловко выдавливать пуговки из петель, другой рукою отбирая книгу. Софья Андреевна думала, что Иван все же не получил желаемого, что она, по сути, так и осталась невинной. Теперь она была готова целовать даже человеческие руки – обливаемые мутным молоком, выносящие судна, руки старые и молодые, с маникюром и с жирным трауром под ногтями, чего здоровая Софья Андреевна просто не могла терпеть. Она была готова буквально есть из человеческих рук живую жизнь, со всей ее грязью, жиром и землей, она хотела узнать на вкус человеческий пот, сладковатый, с мыльной примесью кремов, с глухой табачной гарью, и горький, жалящий язык, точно старый, пожелтевший в пузырьке одеколон. Что-то последнее в ней от советского педагога и прежней стриженой комсомолки с женскими бедрами в юбке и мужскими плечищами в пиджаке, восставало против унизительной картины лобызания ручек, и Софья Андреевна криво улыбалась, глубже вдавливая голову в плоскую подушку. Эта съехавшая набок жалкая улыбка, словно с набитым ртом, и была тем единственным, что видели окружающие из ее безответной любви.
Двое упорных стариков, утюживших коридор от обхода и до обеда,– один вытянув костлявую голову на петушиной шее, другой втянув свою, обритую, где словно без черепа лежал под толстой кожей жирный набрякший мозг,– напоминали Софье Андреевне о существовании отца. Сейчас отец, и бабушка, и мать с ее сквозными креп-жоржетами, где переплетенные цветы на просвет превращались в китайские иероглифы, с нарисованным клоунским ртом, прочерченным книзу струйками крови, с каким ее, разворачивая, будто мебель в дверях, принесли с перекрестка,– все они, вероятно, с радостью и любовью поджидали Софью Андреевну и готовились, быть может, к большому семейному празднику. Софья Андреевна ненавидела их за прошлую любовь, ставшую теперь желанием ее скорейшей смерти. Она отрекалась от них, не позволяла себе размышлять о странности фамильного родства. Словно ожившие, они сопротивлялись забвению. Воспоминания настигали умирающую и развивались по мере развития боли, почти превращавшейся из физической в душевную. Скорчившись в постели, Софья Андреевна видела себя на плечах у отца, на огромной, шаткой, шагающей высотище, где надвигается, почти обжигая лицо, заляпанная золотою грязью раскаленная лампочка в железном колпаке – там от прошлого раза остался на пыли мягкий мазок. Воспоминание соединяло удивительную резкость деталей с пятнами оцепенения. Софья Андреевна ясно ощущала, что немного висит и горбится спиной, на которой словно отрастают пуховые крылышки, боится упасть, боится сделать больно неудобному носатому предмету – отцовской голове. Под ногами отца качелями колеблются ступени, потолок, недавно шершавый и испещренный секретными подробностями, уходит в белую свою, недоступную даль, и высота, подтверждаемая чудовищной гладкостью мытого пола в прихожей, так пугает Софью Андреевну, что она вцепляется в короткие, удивительно крепкие отцовские волосы, пучками скользящие из кулаков. Перед ней раскрывается пустота, все становится далеким, мелким и отчетливым; старый коммунальный дом во сне имеет странное диагональное расположение дверей, что по две, по три зараз отворачиваются в темноту неизвестных помещений и ставят там какие-то белые диагонали, острые углы. Там, в темноте, заглядывая в щель, таится боль. Все вокруг является взгляду какими-то оцепенелыми частями, где не забыта, оказывается, ни единая статуэтка,– неправдоподобно цельными фрагментами, всей своей поверхностью отражающими свет,– и бабусины шляпы, очень жаркие и мягкие, с неправильными, будто не для головы, темнотами внутри, валятся с какой-то высокой полки, обдавая Софью Андреевну пуховым ужасом, осыпаясь верткими пестрыми перьями, бархатными лепестками.
Наяву Софья Андреевна впервые стала замечать, что у дочери та же манера, что и у ее прабабки: делая что-то руками, уставиться в точку и, словно под гипнозом, ускорять движения до какого-то механического кругооборота, пока не грохнется об пол какая-нибудь закрутившаяся склянка,– и невозможно проследить, на что же именно глядят сдвоившиеся круглые глаза. Сейчас любое сходство между любыми людьми угнетало Софью Андреевну, поскольку подчеркивало ее одиночество. Софья Андреевна была совершенно права, полагая, что ей приходится хуже, чем другим умирающим: недолгое опьянение от морфия, когда бывало так приятно нежиться в постели под милым, вытертым, будто половичок, голубеньким одеялом, она старалась поскорее прекратить, чтобы, как положено, вернуться к реальности. Софья Андреевна уже понимала, что больше ничего не будет. Она не могла оставить дочери, развозившей по палате тягучую сырость на тяжелой, упирающейся тряпке, великолепную коллекцию своих обид – богатство, предназначенное для обмена на счастье,– и даже если бы наследование сделалось возможно, это привело бы только к разбазариванию по дешевке годами собиравшихся сокровищ, без понимания их взаимосвязи и истинной цены. Софья Андреевна следила, как могла, за молчаливой Катериной Ивановной, делающей выпады со шваброй, будто солдат с ружьем, и краем глаза удавливала полуулыбку, заметную только в профиль: она почему-то думала, что дочь за время, пока мать лежит и страдает в клинике, успела завести себе молодого любовника. Даже и не смерть, а вот эта необходимость простить, в том числе и дочерин любовный грех, простить, чтобы не остаться после смерти в окончательных дурах, казалась Софье Андреевне главным насилием над ее человеческой личностью. Мысленно она не раз пыталась подарить остающимся людям их долговые обязательства, но это приводило только к тому, что давние обиды оживали и, обновленные, играли своими ядовитыми красками, точно праздничные неоновые огни в кромешной тьме небытия. Последней обидой стало то, что в кафельную палату для умирающих женщин потихоньку, ночью, поместили длинного, как садовая скамья, совершенно бесчувственного старика: подбородок его торчал картофелиной над провалившимся ртом, сухие ступни с печеной коркой сморщенных подошв высовывались между прутьев кровати, одна мосластая рука, вытянутая вдоль укрытого тела, время от времени поднималась, будто для голосования, и медленно ложилась граблей на грудь. Родственники, уже пожилая пара, оба с добрыми припухлыми лицами и беспомощно-короткими ручками, сильно смущались, в отличие от деловитых медсестер, и все повторяли, что дедушке уже девяносто и он ничего вокруг не понимает, будто малое дитя. Но когда они протирали, ворочая, дряблое тело с обвислыми серыми жилами и остатками седых волос, мылившихся, как мочало, от смеси шампуня и водки, рекомендованной хирургом, оскорбленная Софья Андреевна чувствовала, будто ее, живую, положили туда, где нет уже разницы между женскими и мужскими телами, а именно в морг.
Когда ее внезапно выписали и посадили дожидаться родственников в жарком, скошенном от солнца коридоре, а потом увезли на какой-то казенной машине с маленьким шофером, круто работавшим плечами и рулем, все медсестры и врачи, ходившие за ней в больнице, сразу и безвозвратно откатились в прошлое. Туда же через полчаса затейливой езды убрался на ерзнувшем «рафике» и сам шофер, за которым, кроме морды вроде кулака в тугой перчатке, что маячила в зеркальце под потолком кабины, Софья Андреевна заметила еще и вывешенную в салоне маслянистую красотку, выпятившую бюст, точно пионерский барабан. С нею перед крыльцом, среди жгучей капели и синей слепоты, осталась только дочь в материном новом пальто с отсыревшей лисой да видная по частям, как бы съедаемая темнотами Маргарита, у которой на голой руке без варежки поигрывало золотое новое колечко с колючим аквамаринчиком.
Дома было сумрачно и очень грязно, застарелой вонью тянуло от мусорных ведер, но Софьи Андреевны это больше не касалось. Она легла в постель, и дни пустились сменяться ночами, как лицо и изнанка вертевшейся на лету игральной карты,– и невозможно было предугадать, какой стороною она упадет. Три или четыре раза выгнувшейся на подушках Софье Андреевне казалось, что оно уже пришло, но опять становилось легче, и, выдохнув застрявший, словно напитанный смертью воздух, она тихонько спускалась под одеяло, откуда почти что выбросилась наверх, и прикрывала его бельевым пустоватым краем вязнущий подбородок. Дни становились длиннее (по ощущениям Софьи Андреевны – многочисленнее) и были все с весенним горячим солнцем; резкий его оконный отпечаток, мреющий вместе с паутинами на желтой стене, был местами волнист, будто присобран раскаленным утюгом. В голых, отощавших за зиму батареях сливалась сверху куда-то в недра отопления скудная вода; темные голуби с большими серыми тенями по стеклу теснились грудами, урчали, царапали когтями жесть карниза. Ночью колеса автомобилей мололи и мололи зернистый лед, и Софья Андреевна вспоминала, что умирают обычно ночью. Теперь она догадывалась, почему ее особенно пугают образы покойных родителей и бабки, столь же несомненные в темноте, как черный угол комода или тихо мерцающий, липкий для пыли экран телевизора. Они не были ни в чем виноваты перед Софьей Андреевной и не были ей ничего должны, поэтому могли свободно находиться в комнате, имевшей сквозное потустороннее сообщение между дверью и окном. Все-таки Софья Андреевна не разрешала дочери зажигать ночник, который та приобрела для собственного удобства. Его голубой гофрированный свет, жестко привязанный к граненому колпачку и совершенно равнодушный к остальным предметам, проходящим сквозь него, Софья Андреевна чувствовала на лице, впервые воспринимая собственную видимость как иллюзорность своего существования. Когда засопевшая дочь, скорчившись в халатике и с голыми ногами поверх своего одеяла, переставала ее караулить, Софья Андреевна сама дотягивалась и, щелкнув выключателем, исчезала из виду. При этом на мгновение у нее возникало чувство, будто дочь, занимавшая только половину своей кровати, внезапно погибла, а Софья Андреевна осталась жива.
То же неотзывчивое оцепенение, что являлось Софье Андреевне во снах о старом, а теперь подземном доме,– оцепенение, словно имевшее в пространстве некую отвлеченную точку гипноза, равновесия сил, сведенных к нулю,– постепенно охватывало запущенную квартиру, где в почернелой люстре перегорели две из трех растопыренных лампочек. Тусклая пыль небытия, будто первый снег, лежала на родных вещах, оставляя их в пологом прошедшем времени,– и те, которыми еще решалась пользоваться дочь, резко выделялись на фоне серого умиротворения, выглядели испорченными, лишенными души. Впервые Софья Андреевна осознала, что в комнате гораздо больше изображений, нежели реальных вещей. Она глядела на свои потускнелые вышивки и вспоминала, как трудилась над ними, каким тугим и легким, почти прыгучим был кружок натянутого в пяльцах полотна, как нитка с грубым шорохом тянулась сквозь него, выкладывая толстенькие считанные крестики. На переднем плане дочериного ковра, занявшего у Софьи Андреевны год, зеленело арифметическими клеточными пятнами условное дерево, и Софья Андреевна подумала, что больше не увидит лета. Когда она сидела с ковром, укрытая до тапок бесконечной работой, и ломала голову, как исправить две рожденные при счете и разросшиеся по ступеням картины ошибки, когда она бралась за что-то менее грандиозное, с нетерпеньем думая уже о следующей вышивке,– ей все казалось, будто она не тратит времени зря, соединяет полезное с приятным и должным, как рекомендует блеклый по печати, но отчетливый в суждениях женский журнал. А между тем на улице роскошно шелестела настоящая листва, лето одуряюще пахло цветами и бензином. Можно было пойти, к примеру, в горсад, купить себе подтаявшее, словно бы с молочной накипью, почти шипящее на языке мороженое, по сырым деревянным ступенькам спуститься к диковатой, еще не запруженной речке, взять за пятнадцать копеек одну из стукающих, поводящих боками лодок и на середине реки ощутить, как мягкая вода, поднимаясь, обнимает руку, будто шелковая перчатка.
Это была теперь навсегда исчезнувшая роскошь: Софья Андреевна больше никуда не могла пойти, она боялась даже запираться в туалете, где унитаз стоял как будто задом наперед и полотенце, стоило его ухватить, сволакивалось вниз, увлекая Софью Андреевну ничком на гулкую стиральную машину. Софья Андреевна наконец смирилась с судном, что было сперва холодное, будто ледяная прорубь, а после с трудом отлеплялось от сырого тела, оставляя на нем глубокие болезненные вмятины. Вещи, недоступные для больной, на глазах уходили в прошлое, а Софья Андреевна уменьшалась на своем ограниченном пространстве и тоже больше не могла целиком занимать кочковатый диван, словно терявший нижний валик в ногах, если Софья Андреевна под подушкой держалась за верхний. Пустое место под боком, когда больная выбиралась из своего многоэтажного сна, с внезапной резкостью напоминало ей о муже, словно он сбежал только сегодняшней ночью, а должен был сейчас ворочаться рядом, разделяя с женой ее последние дни. Родные вещи, нажитые трудом, уходили в прошлое и изображали самих себя на прежних, привычных местах: иллюзия была настолько достоверной, что хотелось через силу встать и сделать влажную уборку. Красноглазая дочь, движимая каким-то инстинктом, пробудившимся в ней от бессонного одурения, иногда приносила матери в постель какой-нибудь предмет – как в детстве, бывало, притаскивала показать железку, стекляшку, дохлого воробья, тверденького в перьях, этим, видимо, похожего для безобразницы на плюшевых мишек и собачек, с торчащей, как ключик, закоченелой лапкой, неспособной оттолкнуть игрушечную смерть. Странно, но этого воробья Софья Андреевна видела как бы яснее, чем шкатулки и вазочки, которые дочь, будто игрушки, выкладывала ей на одеяло. В конце концов больная потребовала это прекратить: была вероятность, что Катерина Ивановна, получившая теперь возможность лазить везде, наткнется на какой-нибудь ее тайник и на забытую книгу неприличного содержания, способную теперь прикинуться хранимой ради удовольствия. Софья Андреевна буквально кожей чувствовала присутствие тайников: от этого на шее, на груди и на руках выступали пятна припухлой розовой экземы, нежными морщинками похожей на ошметки лопнувшего шарика.
Как специально, дочь взялась по вечерам расспрашивать об отце, при этом краснея до самых глаз, плохо отмытых от туши и чрезвычайно уклончивых. Пока лежал на улице, сочился влагой, придавал отпечаткам солнца особенную яркую веселость солнечных зайцев последний снег, Софья Андреевна еще могла бы под настроение что-то рассказать. Эта влага, и беспокойство, и восклицательные вспышки капели за окном оживляли в памяти тот далекий день, когда она заболела ангиной, а дочь во дворе поедала тающие в грязных пальцах снежные поскребыши, чтобы тоже заболеть и оказаться дома вместе с матерью. Софья Андреевна уже забыла, как сердилась тогда на дочь и стыдилась за нее перед врачами, дознававшимися насчет неизвестной таблетки со всею строгостью представителей власти. Ей теперь казалось, что тогда между нею и дочерью могло возникнуть настоящее единение, о котором она тосковала теперь, на краешке жизни, предоставленная сама себе,– что вообще все могло бы пойти иначе, дочь бы выросла как у людей, закончила бы институт. Однако воздействие талой воды и капели, достигавшей иногда яркости бегущих неоновых огней, продолжалось только днем, когда Софья Андреевна лежала одна и чувствовала спиной сквозь диван, перекрытия и фундамент дома сосущую тягу разбуженной земли. Вечерами, когда вместе с таяньем замирало время и на грубом льду застывали до утра последние дневные следы, банальные, как и то, что их отпечатало, у Софьи Андреевны совершенно менялся душевный настрой. Все, и в квартире, и на промерзлой цинковой улице, происходило как бы на поверхности, долго звучали в стеклянистом отдалении скачущие голоса и шаги прохожих, которые не могли никуда исчезнуть с непробиваемой тверди, а в воздухе стояла совершенно прозрачная, совершенно мертвая тишина. Среди этой отчетливой безысходности Софья Андреевна просто не могла говорить. Она покорно съедала липкую кашу и какой-нибудь пережаренный дочерью столовский полуфабрикат, покорно подставлялась приходящей медсестре, маленькой девочке с оленьими глазками и красными от холода коленками, которая делала укол еще хуже Катерины Ивановны, не протыкая, а продавливая кожу неуверенной, виляющей иглой. Такими мрачными вечерами Софье Андреевне думалось, что дочь расспрашивает об отце, потому что у нее самой завелся любовник и она не знает, как себя вести.
В том, что такой человек имеется, Софья Андреевна уже не сомневалась: удочки, приходившей с работы, распухший рот с полинялыми краями явно был нацелован, кулон, утром надетый на блузку, оказывался прямо на теле, там, где анютиными глазками расцветали оставленные чьими-то губами лиловые и желтые синяки. Все вообще черты Катерины Ивановны как-то выходили за контуры, расплывались, будто на плохо пропечатанной цветной открытке. Отчасти Софья Андреевна признавала за собой материнскую обязанность предуведомить дочь, каким именно неприятным способом осуществляется брак, чтобы она не пугалась и знала, что у нее действительно есть отверстие, которое будет искать оскотиневший муж. Однако подобный разговор мог бы состояться только в особенной обстановке перед свадьбой, а дочь превратила свои похождения в будни. Софье Андреевне казалось просто оскорбительным, что ее любовник не кажет глаз и не является просить прощения и благословения даже накануне ее – тут она резко поворачивалась на живот – безвременной кончины. Ему, как виноватому, следовало бы сейчас отдавать внимание и тепло не дочери, а ей,– и при мысли о том, какая бы здесь рыдала толпа, если бы все виновные явились на последний суд, Софья Андреевна еще острее ощущала пустоту, полуденную тишину, в которую сквозь смежную с соседями стену, давно сменившую зеленый цвет на яично-желтый, доносились сумбурные звуки рояля. Призрачный рояль, молчавший столько лет, как-то утратил связь между глубиною развороченных басов и плоским фарфоровым бряканьем верхних октав, но постепенно звуки, прежде ненавидимые Софьей Андреевной за их глумливую торжественность, выравнивали крен, чьи-то терпеливые пальцы разбирали узлы, и больная, начисто забывшая, как надо плакать, перхала в подушку, пытаясь справиться со сладостным и горестным, проклятым чувством одиночества.
глава 21
Катерина Ивановна не понимала, что же с ней такое происходит. Каждое утро, начинавшееся электрошоком будильника и опять сулившее тяжелый, как бы двухсерийный день, она видела на стуле около своей постели солнце, лежавшее будто приготовленное платье. Городская весна, словно опыт по химии, нагревала стекла, переливала жидкости, беспокоила ноздри едкими запахами, и голова кружилась, будто в предчувствии взрыва. Катерина Ивановна ходила по мокрым улицам, точно по качающимся доскам: перед спуском с пригорка ноги ее подгибались, как бы балансируя на гуляющей опоре, а когда она, попадая сапогами в мелкий решетчатый ручей, устремлялась вниз, улица за спиной точно задиралась до небес, и мерещилось, будто вот сейчас настигнет и ударит в спину сорвавшаяся с фундамента телефонная будка. Все пути, куда бы они ни вели, казались плохо состыкованными, чрезвычайно шаткими, и время от времени возникало чувство, будто сзади все отрезано, поднят мост, разорван асфальт.
Кроме того, Катерине Ивановне все время не хватало денег. Раньше мать распоряжалась покупками и неизменно выдавала на неделю обедов пять рублей, а теперь аванс у Катерины Ивановны расходился в ближайших магазинах, деньги по больничному Софьи Андреевны, принесенные бодрой, сильно наследившей в коридоре Людмилой Георгиевной, тоже куда-то растаяли, в парадной сахарнице от них осталась одна пустая, пересыпанная липким песком банковская обертка. Богатая Маргарита, у которой Колька получал на номерном заводе большие премии, охотно выдавала Катерине Ивановне по три, по четыре хрусткие десятки: Катерина Ивановна брала, не считая, полагая, что и это Маргарита делает сама. Однако чем дальше, тем меньше хотелось просить: Катерине Ивановне почему-то не нравилась радость на пудреном лице Маргариты, когда она с осторожным треском разводила «молнию» новенькой кожаной сумки и потрошила кошелек, из которого на стол вываливалась домиком тугая денежная начинка. И уж совсем нельзя было обращаться за помощью к Рябкову: по некоторым признакам – по строгой хмурости в столовских очередях, по тому, как он, прикрыв от раздражения глаза, забирал у нее из рук очередной краснознаменный сувенир,– Катерина Ивановна догадывалась, что сама давно ему должна и не оправдывает ожиданий, не подтверждает женской пригодности. Об украденной вилке она не смела даже напомнить, утешаясь мыслью, что Сергей Сергеич, должно быть, давно вернул ее хозяевам. Несколько раз, снедаемая мучительным смущением, она приносила Рябкову на службу самодельные, большие, будто тапки на твердой горелой подошве, картофельные пирожки.
С каждым днем весна становилась жарче, капель, как кипяток, шпарила и проедала рваными дырьями ледяные бугры, и Катерине Ивановне казалось, что это не вообще, а именно на ней ставится какой-то сложный, взрывоопасный опыт. По-житейски все как будто складывалось счастливо: вокруг нее суетилась верная подруга, чуть ли не с жадностью готовая перехватить любую валившуюся на нее проблему, за ней ухаживал мужчина, и не просто мужчина, а художник, перед которым у многих женщин вспыхивали щеки и менялись голоса. Сергей Сергеич явно собирался жить с Катериной Ивановной, и перед ней возникала невероятная перспектива нормальной женской судьбы: семья, возможно, что и дети, представлявшиеся Катерине Ивановне большими белыми подарками, перевязанными, будто из отдела сувениров, розовыми лентами, с бантами на боку. Однако в эту перспективу счастья, что естественно складывалась из разных понятных событий, с тою же невиннейшей естественностью входила и мамина смерть. Все соединялось одно к одному, чтобы заставить Катерину Ивановну желать ее скорейшей кончины: и собственная усталость, из-за которой у нее в руках перепутывались лекарство с ложкой, буханка с ножом, и то, что Сергей Сергеич обитает в общежитии и нуждается в жилье, и поползновения красотки Верочки, пахнувшей как целый цветник, увести жениха. Маргарита так много и громко говорила в отделе о грядущей утрате, что вокруг нее создавалась атмосфера какого-то предпраздничного ничегонеделанья. Торжественные дамы, многие в новомодных стрижках с крутыми, как бы хвойными зачесами, просиживали в пенале дольше обычного, вздыхали, пили кофе, рассказывали друг другу разные житейские истории – и выходило, что Катерина Ивановна будет виновата перед ними за беспокойство, если мать каким-то чудом не умрет. Она из последних сил крепилась, чтобы этого не хотеть; приходя домой и слыша из комнаты кренящийся медленный скрежет диванных пружин, тонкое пение в нос, прерываемое усилием перевернуться, она убеждала себя, что действительно рада, что будет просто счастлива, если так останется навсегда.
Однако существовало и более глубокое противоречие. Катерина Ивановна понимала, что если сумеет быть счастливой по предлагаемому и как бы общепринятому рецепту, то вряд ли будет при этом собой. Даже то чужое, что хранилось у нее в уме,– полустертая геометрия движений, кваканье слов,– подавлялось громоздкой фигурой и речью Рябкова. Катерина Ивановна была полна женихом, как бывает полна тряпичная кукла рукою кукловода, и чувствовала, что самым естественным для нее движением было бы кланяться и кивать. Она была буквально пленницей Рябкова и ничего не могла против этого. Когда Рябков целовал ее у себя в подвале, где близко темнели стены, придавленные вечно воспаленным, нарывающим желтой водой потолком, несвобода ощущалась не очень сильно. Но если поцелуй случался на улице, особо герметичный и сосущий на ветру, Катерина Ивановна чувствовала, что не может мысленно перенестись вот через эту улицу, на эту водонапорную башню. Буквально пригвожденная к месту, твердевшему у нее под ногами, она в кривых объятиях Рябкова совершенно теряла способность летать. Из-за этой, прежде ей неведомой утраты у Катерины Ивановны развился необычный, как бы опрокинутый страх высоты. Если прежде она свободно путешествовала взглядом с ветки на ветку, радуясь их замысловатой и осмысленной сквозистости, то теперь увидала, как они ненадежны и ломки и могут сохраняться только нетронутыми, особняком стоящими в воздухе вдали от человеческих рук. Крыши домов, прежде достигаемые одним дыхательным усилием, теперь кружили, как ястребы, над запрокинутой головой Катерины Ивановны, и ей мерещилось, что если что-нибудь оттуда свалится, то непременно ее убьет. У нее даже изменилась походка: в одиночестве она передвигалась приставными мелкими шажками, топталась, будто старуха, перед вздутым окатом ручья и крупно вздрагивала, когда ледяные куски с мокрым шелестом бились об асфальт в опасной близости от ее резиновых сапог. Что касается облаков, то они, талые и траченные грязным городским теплом, среди бела дня нагоняли на Катерину Ивановну такого страху, что она, не глядя, чувствовала их макушкой. Солнце, проходившее сквозь неожиданные щели, было зрением этих не совпадавших краями фигур,– но та или другая внезапно совпадала по форме с мыслями Катерины Ивановны. Она понимала, что ей придется как-то выяснить свои отношения с небом, буквально державшим ее за волосы. Именно из-за неба, из-за чудной и влажной просини, имевшей в очерке что-то речное, Катерину Ивановну чуть не сбил поехавший боком замызганный «Москвич»: зрачки у водителя, вцепившегося в руль, были будто две мертво поставленные точки.
Катерина Ивановна вполне давала себе отчет, что единственное чувство, возбуждаемое в ней присутствием Рябкова,– это стыд; прикасаясь к ней и просто глядя на нее, Сергей Сергеич словно указывал ей на ее недостатки. В то же время он взбудоражил Катерину Ивановну, снова разбудил беспредметное и сладкое волнение, казалось бы, совсем уснувшее к ее унылому среднему возрасту,– не без влияния Маргариты, видевшей честность в том, чтобы не иметь туманных чувств, не облекаемых в конкретные, понятные слова. Как будто все больше подпадая под трезвую ауру деятельной подруги, чей внутренний мир был топографически точной копией ее обычных улиц и помещений, Катерина Ивановна в действительности тайно от нее освобождалась. Однажды в воскресенье, делая кое-как уборку вокруг поставленного в комнате ведра, она отыскала открытки с картинами Эрмитажа, над которыми мечтала в двенадцать лет. Золотые античные герои показались ей теперь немного аляповатыми, их взаимные классические позы выдавали, что собеседники видят друг друга не больше, чем статуи в парке,– но чувство, возбуждаемое ими, оставалось прежним и теперь пробудилось с изначальной остротой. Сергей Сергеич по сравнению с воплощениями мужественности, чья обнаженная мускулатура была одновременно строением души, казался попросту противным стариком с болячками в бороде, а его синюшные натюрморты доказывали, что он никогда не поймет томления Катерины Ивановны. Впрочем, и сама она, со своей коренастой двухэтажной фигурой, упрощенной, насколько возможно, посредством одежды для полных, совсем не была тою Артемидой, которая могла бы составить пару герою или полубогу. Она была не она: теперь, вполне развившись физически и став такой же взрослой, как и умирающая мать, Катерина Ивановна наконец увидела себя глазами Рябкова, отдающими красноватой теплотой, почувствовала собственное тело его руками, по-хозяйски заходившими к ней под одежду, будто в собственные карманы. Теперь она понимала, что не соответствует своей оболочке: тело и душа развивались по отдельности и давно не совпадали, еле держались друг за друга – может быть, поэтому каждая встреча с зеркалом была для Катерины Ивановны в первую минуту будто столкновение с кем-то или чем-то абсолютно неуступчивым, пытающимся заслонить собой весь окружающий мир.
Настоящая Катерина Ивановна, заключенная внутри, была влюблена, только не в Рябкова, а неизвестно в кого. Оказавшись одна среди слепых от солнца осклабленных прохожих, чья припекаемая толстая одежда издавала горелые запахи, она, никого не стесняясь, привставала на цыпочки, и земля послушно округлялась под ногами, а облака становились нестрашными и сияли в распахнутом небе, точно гроздья воздушных шаров. Снова Катерина Ивановна стала подвержена власти посторонней музыки: в проветривание, когда по коридорам из динамика разносились бодрые аккорды производственной гимнастики, она едва выдерживала темп степенных Маргаритиных прогулок.
Хотя на этот раз ее никто особо не просил, она пошла со всеми на первомайскую демонстрацию, оставив мать, лежавшую с закрытыми глазами, перед включенным телевизором, где под одышливые марши полз, подобно деталям по конвейеру, московский военный парад. Местная демонстрация была черна и бестолкова; судорожно, как ужаленная, она собирала свои извилистые притоки к центральному проспекту, и приходилось то стоять, то бежать, подхватившись под руки, через разреженное пространство, усыпанное праздничным мусором, догоняя передний рвущийся ряд и свой транспарант, широкий на палках, будто футбольные ворота. Все-таки было весело, от площади через пруд, кисейный на ветру, доносились обрывки торжественной музыки, приподнятая расстановка дикторских голосов и эхо толпы, точно дикторы по очереди говорили «ура» в огромный кувшин. Все это, несмотря на движение народа, звучало бесплотно и словно передавалось очень издалека, а рядом хмельные мужички в растерзанных шарфах хватко выворачивали гармошки; у тех, кто помоложе, мерно бряцали гитары, в кругу четыре раскрасневшиеся тетки топтались и перескакивали, расставив задранные локотки, и у одной из кармана пальто торчала газета. Катерина Ивановна тоже хотела попрыгать, но не решалась в присутствии Рябкова, ревниво косившегося на нее из-за дыма огромной навозной папиросы. Мохнатой щекою Сергей Сергеич прилегал к алюминиевой палке транспаранта, и транспарант с его стороны сутулился, провисал унылой складкой, будто кухонное полотенце, а рядом журналистка институтского радио, чрезвычайно большеротая и в репортажах сравнивавшая знамена демонстрации с алыми парусами, зачем-то совала Рябкову черный байковый микрофон. Наконец под «Марш энтузиастов» прошагали мимо трибун, мимо ряда плотных, перекрещенных ремнями, словно каждый был запечатан, дежурных милиционеров. Фигурки на трибуне, среди которых была одна в серебристо-серой шинели и в фуражке с золотом, горевшей будто солнечный восход, были безгласны и только представляли собственный вид, помахивая демонстрации, точно метрономы. Страшно было даже подумать, чтобы крикнуть что-нибудь своим беззвучным голосом среди хорового радиогрома, где целая тысяча железного народа пела по слогам одни и те же гордые слова. Но Катерина Ивановна кричала, и глохла с разинутым ртом, и видела, как Маргарита тоже кричит, странно выбрасывая вперед худые ноги в черных голенищах. В руке у нее вздымалась палка с привязанной гроздью бестолково болтавшихся шаров, имевших мыльный цвет и отлив, бледное личико ее, запрокинутое к трибуне, походило из-за огненных волос на горящий бумажный клочок.
Катерине Ивановне хотелось шагать и шагать, и хорошо, что не одной,– но сразу за площадью проспект, перерезанный длинной сырокопченой фабрикой, распадался на тихие улочки: там во дворах, в каких-то глубоких кирпичных проездах, стояли грузовики с отброшенными бортами, на них кидали свернутые толстенькие флаги, портреты на палках, похожие на мухобойки с пятнами от добычи, прочее долговязое снаряжение, словно предназначенное для того, чтобы как-нибудь достать до близких небес. Здесь, на задворках праздника, низкие двухэтажные дома, каждый со своей игрушкой вроде кованого балкончика или крохотного, словно пририсованного к арке ворот мелкострельчатого павильона, стояли оглушенные распадом демонстрации и музыки, которая звучала здесь совсем не так, как на подступах к площади, а словно набухала извечно наполнявшей задворки густой тишиной. Сергей Сергеич не дал Катерине Ивановне пройтись в свое удовольствие, а, усталый, потащился провожать, по дороге угощая у первомайских торговых столов, застеленных розовым сатином и заваленных горами обветренной снеди. От портвейна, зыбкой тяжестью ходившего в бумажном стаканчике, холодный ветер сделался словно нашатырь, все вокруг стало каким-то многоярусным, вроде улыбчивого самовара перед расплывшейся продавщицей, и опьяневшая Катерина Ивановна едва не ударила споткнувшегося Рябкова, упавшего на нее с нелепо разинутыми объятиями. Она плыла на мягких, в твердой обуви, ногах и чувствовала, что в следующий раз обязательно врежет художнику по волосатой роже; любая выбоина на асфальте, любой цветной ошметок, на котором Сергей Сергеич мог поскользнуться, готовы были стать и местом, и причиной расставания с женихом: никогда у Катерины Ивановны не было такого пронзительного ощущения какой-то прямой и буквально поверхностной связи между путем по земле и дальнейшей судьбой.
Примерно тоже самое повторилось через несколько дней. Балахонистый работяга, странно длиннорукий и коротконогий, поднятый в железной люльке на голубую, почти небесную высоту, обрезал тополя. Голая долгая ветка, на секунду застыв в направленном на разные стороны света рисунке дерева, отваливалась и, перепутав по дороге верх и низ, ухала плашмя в упругую свежую кучу, а наверху оставалась светоносная дыра, требующая расширения, полной свободы. У Катерины Ивановны, как раз не несшей ничего тяжелого, при виде этих медленных, наклонных, путаных падений страх высоты достиг какого-то безумного блаженства, и было бы достаточно камешка под ногой, чтобы она сама упала на тротуар. Из-за того что фигура рабочего против света была черна, как аппликация, и разбираемые на части кроны тоже были черны, все происходящее наверху казалось какой-то схемой, обобщенным примером. Реальная улица кончалась где-то на втором суставе подъемного механизма, а дальше было небо, и пустые, ничего не захватившие ветки прямо с неба падали в реальность, встречавшую их жесткой несущейся пылью, посеченными бумажками. Осторожно обойдя встряхнувшийся всем своим железом механизм, Катерина Ивановна приблизилась к высокому вороху под свежеобрезанным комлем, вокруг которого наверху не осталось ничего, кроме голубого ослепления. С какой-то набожностью, будто следуя в жизни примеру из притчи, она отмочалила хлыстик с липкими почками, похожими на клешни маленьких крабов, тонкая нитка двуслойной коры побежала, протянув удивительно нежную, живую, зеленовато-молочную заусеницу.
Дома Катерина Ивановна, перепачкав руки в ярко-желтом клее, обрезала ветку как смогла и поставила в воду, в голубоватую весеннюю бутылку. Потакая новым своим сантиментам, она решила думать, будто сутулый прутик, не касавшийся срезом толстой льдины бутылочного дна,– ее одиночество. Сперва в округлой, на вид ужасно холодной воде появились белые, как марля, корешки. Вскоре лопнули почки, насорив на скатерть рыжей чешуей, и проклюнулись крохотные, но уже вполне готовые листья, усадившие ветку миниатюрной зеленью. Покончив с делами на кухне, Катерина Ивановна тяжело садилась за стол и глядела, подпершись, на лиственные кисточки, почти что летние по сравнению с пылью и прутьями за окном, изувеченными, будто ревматизмом, близким взрывом весны, похожими на рваные ряды колючей проволоки, на последний рубеж большого зимнего отступления. Катерина Ивановна не замечала, что притихшая мать, подтолкав повыше подушку, тоже глядит блестящими глазами на брызги зелени, и зелень морочит ее среди тусклого воздуха комнаты, отдаления вещей. Однажды иссохшая Софья Андреевна, облизывая шерстяные губы, попросила Катерину Ивановну принести ей с улицы кофейное мороженое. Катерина Ивановна знала, что такого давно не продают, но все-таки обежала все киоски в округе, дойдя до самого проспекта, где на фасаде кинотеатра «Прогресс» манила двумя огромными, будто акулы, улыбками афиша нового фильма и расхаживали обмотанные шалями плоскостопые цыганки. Катерина Ивановна купила фруктовое и пломбир; Софья Андреевна жадно подбирала с подносимой ложки поплывшие кусочки, подаваясь вперед и приподымая с одеяла руку, худую, будто свернутый зонтик. Однако скоро жадность ее иссякла, не вычерпав и половины вафельного стаканчика; доедая после нее тряпичную вафлю и густое вареное молоко, Катерина Ивановна чувствовала в них незнакомый, кисловатый, какой-то химический вкус.
глава 22
Ожидаемое случилось неожиданно. Несколько бесконечных вечеров, словно нарисованных на голых стенах простым карандашом, желание маминой смерти сливалось у Катерины Ивановны с желанием спать,– но она, измученная до пустого звона в голове, не увидела в том никакого знака. Она сопротивлялась, жулькала пальцами опухшие глаза, только на минуту присаживалась на край своей разбитой, как проезжая дорога, постели – и в половине восьмого вечера шестнадцатого мая внезапно кувыркнулась, точно кто ее толкнул, и ее поволокло задом наперед, словно по речному дну. Она не слышала, как колотила в дверь с испорченным звонком неумелая, но пунктуальная медсестра, только беспокоилась во сне от этого сотрясения и думала влекомыми через мягкие препятствия словами, что матери больше не помогут никакие таблетки и напрасна была репетиция с аптечкой и стаканом воды, напрасно она поверила тогда, что вырастет большая и сможет повторить лечение по-настоящему. После этого мысли ушли в глубину, и Катерина Ивановна, больше не сторожа себя умом, с детскою улыбкой отпустила все свои желания на волю. Два недвижных женских тела, головами в разные стороны, одно укрытое до самого сухого рта, другое скорченное, утянутое в куцый, зажатый коленями халатик, лежали в резко освещенной комнате, имевшей вид покинутого места преступления. Точкой симметрии между телами служила белевшая на полу оторванная пуговица. Спустя недолгое время чуткая Софья Андреевна, не спавшая, но пребывавшая в каком-то тонком забытьи, открыла глаза. Она хотела было разбудить заспавшуюся дочь, затащившую на одеяло полуснятый тапок, но вдруг осознала, что ей сейчас ничего не нужно, даже укола, потому что боль растворилась бесследно, руки и ноги были точно обмотанные тряпками деревяшки. С отстраненной грустью она подумала, что настали ее последние дни, и они принадлежат только ей одной, дочь уже не может участвовать, даже лучше, что она уснула, им бы следовало сейчас забываться и бодрствовать по очереди, чтобы не создавать толкотни у игольного ушка, куда матери вот-вот предстоит уйти. Однако за полосатыми шторами не угадывалось горящих окон: был не день, была глухая ночь, и Софья Андреевна почувствовала, что остатки волос на голове словно полны песку. Она попробовала что-то сделать с чрезмерно ярким электричеством, пускавшим по комнате хвостатые черные пятна, нащупала болтавшийся за диваном грубый провод и с чувством, что делает это не рукой, а каким-то инструментом вроде плоскогубцев, придавила на переключателе шаткий стерженек. От щелчка загорелся ночник, выделил синевой пустоватый и строгий порядок на прикроватном табурете: стерилизатор, ложка, стакан, круглое яблоко с румянцем, похожим на след поцелуя. Комната вдруг показалась какой-то непривычно прибранной, и Софье Андреевне сделалось страшно. Чтобы успокоиться, она подумала, что пока боится, живет, стало быть, все хорошо, и сразу страх исчез, никакими силами нельзя было его вернуть в стеклянистую пустоту, какою стала теперь ее захолодавшая душа.
Лежа в неудобной постели, где словно свалили в ногах гору сырого белья, Софья Андреевна безучастно наблюдала, как предметы, изображая себя стоящими повсюду, теряют реальные размеры и уже ничем не разнятся с картинами и вышивками, на которых при помощи фигурных рамок давно произошло увеличение и уменьшение вещей. Было как-то приятней глядеть на них, чем на якобы книжные полки с лежбищами томов, на якобы стенные часы с неподвижными стрелками, забывшими, как читаются цифры; реальные предметы, особенно их металлические части, кое-где еще дрожали жизнью, а на картинах собака, стрекоза, пастушка, розовый Кремль были каким-то образом готовы к небытию, и то, что эта готовность существовала всегда, вселило в Софью Андреевну оцепенелое спокойствие. С трудом ворочая твердыми глазными яблоками, странным круговым вращеньем заходившими под веки, она почти равнодушно гадала, из чего же в этой нереальной комнате может составиться смерть.
Внезапно Софья Андреевна услыхала ноющий звук, будто водили чем-то твердым по зубьям нескольких расчесок. Синевато-глянцевая стрекоза размером с собаку уже не сидела в рамке, двумя кривыми обломками болтавшейся на гвозде, а елозила на ребре шифоньера, покрывая полировку свежими мучнистыми царапинами. Широкая морда чудовища, сложенная из неправильных, поросших грубым волосом кусков, поражала гротескной симметрией, два куска, положенные по бокам, горели будто мутные янтари, а на горбу, там, где коренились прямые метровые крылья, пищали и сочились дегтем какие-то черные язвы. Софья Андреевна уперлась пятками в захрустевший диван и почувствовала горлом завязки рубахи. Нестерпимая усталость подсказывала, что надо как-то бросить неудобное тело с бесполезными руками и узлом бурчащих кишок, с этими тяжелыми каменными глазами, не желавшими смотреть. Мощно фырча, сбивая тепловатый воздух в студенистые, негодные для дыхания комки, странно раздваиваясь со своей сквозной, ускользающей тенью, стрекоза перелетала по угловатой комнате; там, куда она с маху цеплялась, ее хитиновые когти, будто иглы радиолы, извлекали скрипучую музыку, должно быть, всегда таившуюся в вещах, и от этих звуков губы Софьи Андреевны превращались в онемелую лепешку. Она неотрывно смотрела, как подергивается суставчатое тело стрекозы, разрисованное пятнами в виде позвонков, близко видела желтоватые, будто проклеенные, старые крылья, водившие с упругим шорохом по ручкам телевизора, приподымавшие кружевную накидушку. Двойные тени, порезче и побледней, колебались от перелетов чудовища, подчеркивая стоячую, как на фундаментах, недвижность предметов. Казалось, будто комната охвачена прозрачным пламенем, и взгляд, скользивший методом чтения слева направо, встречался с набегающим языком небытия, не успевая выхватить то, что кричало напоследок какую-то важную весть.
Софья Андреевна вылезла уже на перемятую подушку, совершенно мертвую, будто задавленное животное; тапки, полускрытые простыней, стояли далеко на полу. Прочистив горло вместо кашля каким-то пороховым обжигающим выстрелом, Софья Андреевна попыталась окликнуть дочь, но та, застонав, отвернулась к стене, отъехала задом, укладываясь на узкой койке; на ее заведенной за спину раскрытой ладони линия жизни превратилась в набрякшую складку. На кухне разболтанно загремел и захихикал холодильник, сильный ветер пронесся над взмокшей головою Софьи Андреевны. Ночник, дернувшись на проводе, упал и продолжал светить внизу, с сияющей трещиной в толстом рифленом колпаке: озарилась вверх тормашками пещерная внутренность батареи, за которой белелось что-то вроде журнала, пуховый покров многомесячной пыли, покрытый этой пылью измятый носовой платок. В самый последний сознательный миг Софья Андреевна вдруг поняла, что ее так скоро прошедшая жизнь была нестерпимо счастливой, вынести это удалось, только выдумывая себе несчастья, которых на самом деле не было. Тут же она почувствовала себя в нечеловеческих решетчатых объятиях, ее сминало вместе с решеткой, будто с проволокой – золотинку от шампанского. Вспыхнул и растаял белый сладковатый магний; все застыло, будто на фотографии, чашка с высунутым языком стеклянного чая замерла в наклоне, похожая на собачью пасть, и изображение показало, как форма человеческого ума, склонного к геометрии параллельных линий и прямых углов, борется при жизни с формой человеческого тела, диктующего изгибы всевозможных ручек и сидячей мебели.
Спустя секунду чашка завалилась на клеенку, длинная чайная лужа поползла и застрочила каплями на пол. Катерина Ивановна очнулась с ощущением, будто кто-то колотится в дверь. Она замерзла в задравшемся халате, ей нестерпимо хотелось в туалет, но синяя пропасть у материнского изголовья сразу показала, что Катерина Ивановна проспала и ее желание, отпущенное во сне на волю, осуществилось. На косолапых ногах, машинально подобрав по дороге белую пуговицу, Катерина Ивановна кое-как дошаркала до матери по освещенным сквозь мебельные ноги длинным половицам. Мать лежала поперек изголовья, распялив мокрый рот на измятой подушке, и ее раскрытый карий глаз кровянисто золотился, будто у пойманной рыбины.
Когда Маргарита, сморкаясь в какое-то чувствительное кружевце, сообщила Рябкову, что старуха наконец умерла, тот не сразу поверил ее словам, хотя винтовой вишневый стульчик Катерины Ивановны выразительно пустовал, а Маргаритины пальцы дрожали настоящей дрожью, словно хотели перестричь вертлявую сигарету. Вокруг уже начинались суетливые перебежки, сбор рублей и трешек, пересыпанных мелочью, составление рядом с ними на столе соответствующего списка, где каждый, сгорбившись, ставил против своей фамилии горбатую закорючку,– списка, ни на что впоследствии не годного, неизвестно куда пойдущего после того, как на деньги будет куплена столь же несуразная и неупотребимая вещь: похоронный венок.
Сергей Сергеич в профсоюзной суете участия не принимал и на кладбище ехать не захотел, до конца отстаивая право не видеть лица своей бывшей-будущей тещи, причинившей ему такие тайные и стыдные страдания. Он явился уже в столовую, перед этим хлебнув для храбрости теплого, как слюни, рислинга в каком-то пыльном кустарнике, превращавшем движение близкого транспорта в наплывы горячих зловонных громад. Не захмелев, напротив, как-то глупо протрезвев, он сразу обнаружил столовку по институтскому автобусу, возившему в колхоз: брошенный у забора, закрытый автобус калил на солнце свою пыльную пустоту среди полного детей квадратного двора. Все уже сидели за столами, сдвинутыми в ряд; заплаканные лица женщин, среди которых было много незнакомых и слишком солидных, походили на давленую ягоду, и Рябков со своей бесцветной трезвостью, несомой в груди, почувствовал себя будто несуразная, оставшаяся вещь, которой нет применения в наступившем будущем. Ему освободили от сумок местечко в дальнем конце застолья, и Сергей Сергеич, ощущая прижатые локти соседок, одна из которых сильно ерзала и крепко пахла «Белой сиренью», аккуратно протиснулся, прихлопнул на коленях покатившийся зонтик, едва не повалил бутылку, стоявшую перед глазами, будто какой-то лабораторный измерительный прибор. Катерина Ивановна, поминутно заслоняемая беспокойными людьми, была далеко, тесное черное платье нехорошо тянулось на ее опущенных плечах. Она глядела в свою нетронутую тарелку внимательно, будто в раскрытую книгу; если надо было что-то взять неловко согнутой рукой, она приподнималась и кособочилась, и ее неясная улыбка кособочилась тоже. Не надеясь сейчас привлечь ее внимание, Сергей Сергеич занялся едой, отдавая должное зажаристому, умягченному рисом рыбному пирогу; всякие предметики на столе, включая скользкие косточки из компота, казались ему необыкновенно игривыми. Его забавляло и злило, что расчувствовавшаяся Верочка, похожая в трауре на пикового туза, оказалась как раз напротив и глядела на него нежными размазанными кляксами, вздымаясь такими высокими вздохами, что незнакомые тетки косились исподлобья, ограниченные очками, и заводили между собою разговоры о воспитании детей.
Спустя какое-то время Маргарита подняла Катерину Ивановну из-за разоренного стола, где в стакане остался плавать перепутанный, как птичьи потрошки, букет завялых одуванчиков. Вытирая пальцы рвущейся салфеткой, даже не глядя на Верочку, которая нарочно торчала перед зеркалом, заполняя его целиком собой и своей призывной улыбкой, Сергей Сергеич выскочил в глубокую, как яма, темноту, пронизанную нитями неслышного дождя. Он надеялся как-нибудь кстати присоединиться к женщинам, неловко шагавшим под руку по разбитому, невпопад освещенному асфальту, надеялся быть приглашенным на позднее чаепитие, надеялся прямо сегодня на нечто большее – и от этой главной надежды рубаха липла к телу, а в трезвой голове гулял холодный сквознячок. Однако догнать уходящих подруг оказалось не так-то просто. Сергей Сергеич ясно видел впереди их белеющие ноги, забрызганные как бы черной тушью, но все время что-то мешало. Светофор, обычно весьма удобный в смысле уличных знакомств, часто используемый Рябковым, чтобы в задержанной толпе переглянуться с облюбованной дамой, теперь переменил кисло-зеленый на выпученный красный и пустил наперерез Сергею Сергеичу волну стеклянистых, догоняющих друг дружку машин, через минуту бесследно растворившихся в пустоте широкой улицы, закапанной мелкими огнями, подсвеченной неоном мокрых, словно женским почерком написанных реклам. Впитывая дождь, будто рассыревший кусочек сахару, Сергей Сергеич увидал подруг уже в глухой аллейке с лоснящимися портретами каких-то передовиков, придававших месту самый что ни на есть кладбищенский вид. Редкие фонари, сеявшие слабый равномерный душ, то впускали, то выпускали сутулую пару, Сергей Сергеич все время оказывался как бы в другой кабинке, тюленьи головы передовиков производства пугали его из деревьев, обросших клочковатой черной листвой. Уже начинались места, изученные Рябковым на правах грядущего жительства. Чтобы забежать вперед, он полез по темному покатому газону: старая трава, словно намыленная, скользила под башмаками, среди веток, за которые он хватался, попадались твердые, будто водопроводные трубы. Вырвавшись на асфальт в перекошенном пиджаке, Сергей Сергеич издали увидел, как женщины, стоя у подъезда, держат друг друга за руки и Катерина Ивановна, полузакрыв глаза, отрицательно качает головой.
Потом она, бессильно махнув на отступившую Маргариту, грузно взбежала по ступенькам. Дверь подъезда слабо хлопнула, Маргарита, будто черт, улизнула в темноту, и Сергей Сергеич, запоздало выбежав в сырое желтое пятно от фонаря, сделавшись там странно похожим на черную муху в апельсиновом варенье, неожиданно увидел, что окно Катерины Ивановны горит неправильно. Между остальных, домашних, тускловатых окон, занавешенных ровными шторами, это выделялось неистовым свечением, пронзавшим и штору, и стекла, грубые рамы казались сделанными из железных рельсов; но главное – источник света явно помещался на полу. Казалось, будто в доме, составленном из бетонных кубиков, попался один с перевернутой картинкой. Промокший Сергей Сергеич, чувствуя собственное маленькое сердце едва ли не в кармане пиджака, с пронзительной грустью вспомнил, как его родная комната тоже виделась ему перевернутой вверх ногами, вещи вокруг валялись, точно упавшие с высоты, а потолок, загадочный в своей пустой и темноватой белизне, представлялся местом какой-то истинной жизни, бледной картой далекого путешествия. Морщинистые ботинки Рябкова совсем отсырели, внутри у них осклизлый холод боролся со слабой липкой теплотой, но в безлюдном шепчущем дворе было блаженно: наплывали волнами сквозь невидимый дождь свежие, тонкие запахи, черная терпкая зелень вздрагивала от капель, и Рябков решил еще немного постоять в своем заоконном раю, почувствовать себя в самой сердцевине сбывшейся мечты. Он наконец раскрыл, держа его на отлете и осторожно раздвигая шаткую конструкцию, свой слежавшийся зонт. Сразу же ночь нагнулась к нему, зашептала ближе, укромнее, Сергей Сергеич от растрепанного, с кислинкой, спичечного огонька прикурил последнюю свою, слабо висящую сигарету, затянулся вкусным дымом, размышляя, стоит ли сейчас подниматься к Катерине Ивановне или лучше спокойно выспаться и все отложить на счастливое потом. Решившись все же отложить и потерпеть, он почувствовал гордость собственной выдержкой; сердце было теперь, как гвоздика в петлице, и Рябкову казалось, что любой, кто выглянет сейчас в окошко, увидит, как оно горит.
Внезапно дверь подъезда отпахнулась от резкого удара, и Рябков невольно шарахнулся в мокрые заросли, жестко огладившие на нем испорченный костюм. Катерина Ивановна с расстегнутой сумкой в охапке вновь зачем-то выскочила на крыльцо, ее мучительно составленные брови собрали лоб в атласный бантик. Осторожно, боком, она спустилась на три ступеньки, ее растерянный взгляд, далеко огибая Рябкова, устремлялся в целлофановую черноту дождя. В ее неподвижном лице, белее объявления на створе подъезда, было нечто настолько странное, что Рябков затаился, почти надев на голову зонт. Мельком он заметил, что в нестерпимом окне Катерины Ивановны опрокинутое пылание сделалось неровным: за призрачной шторой в полустертую полоску какие-то жесткие лопасти, острые тени метались, изменяя, ломая углы: в перекрестных выпадах света и теней чудилось что-то фехтовальное. Между тем лицо Катерины Ивановны разгладилось, она задумалась о чем-то, все так же прижимая к себе раздутую сумку, мелкими влажными зубами скалясь на фонарь. Внезапно спичечный коробок, который Сергей Сергеич продолжал бессознательно вертеть, обвел его беспокойные пальцы и скакнул куда-то в прутяную гущу: Рябков машинально нагнулся за ним, горстью попал в какое-то сухое гнездо прошлогодней травы и тут же увидал из-под криво вставшего зонта, как молочные ноги Катерины Ивановны, одна за другой, поспешно убрались наверх, и услышал, как двойные двери подъезда дважды саданули по косякам. Сдерживая дрожь и зубовный перепляс, он сурово спрашивал себя, почему не окликнул, не поднялся с Катериной Ивановной в ее странноватую, но, по крайней мере, теплую квартиру,– спрашивал, только чтобы скрыть от себя ледяную дурноту, не признать, насколько ему не по себе. Оставалось одно: идти домой пешком,– а тем временем дождь из ровного стал каким-то дерганым, и собственный зонт, этот легкий неуклюжий купол, то и дело черпавший порывистого ветра, показался Сергею Сергеичу чем-то зловещим, болтающимся в воздухе помимо его парализованной воли. Когда невидимая ветка царапала но тугому щелку, словно намечая линию разреза, Сергей Сергеич пугливо нагибался и ступал в одну из ртутных луж, создававших на асфальте полуосвещенный лабиринт. Сокращая путь через дворы, Рябков оскользался на глине, как на пролитом масле, его башмаки словно попадали на расставленные в темноте запятые, и он не мог не думать, что в этой самой земле лежит и впитывает влагу свежая покойница.
глава 23
Наутро и дальше, по мере развития из ледяной весны горячего бензинового лета – больного, с припарками тяжелых коротких дождей, удивительно быстро сваривших молодую траву в дурные колтуны,– все пошло не так, как того хотел Сергей Сергеич Рябков. Катерина Ивановна больше не спускалась к нему в мастерскую; когда Сергей Сергеич, поймав момент безлюдья в мучительно длинном, чреватом сотрудниками коридоре, пытался ее приобнять, Катерина Ивановна выворачивалась из-под руки и шла туда, куда направил ее бездумный поворот; ее несло на стену, она отталкивалась ладонью и снова клонилась к опоре, встречные благоразумно ее огибали, а Сергей Сергеич чувствовал себя обыкновенным дураком.
Не только он – многие в отделе ощущали раздражение. В первые дни ошибки, набиваемые машинисткой с каким-то близоруким ожесточением, воспринимались как приметы подобающего горя и даже приглушили разговоры о том, что на похоронах Катерина Ивановна не проронила ни единой слезы. Но с течением недель мелкий траур опечаток, идиотская задумчивость, с какою Катерина Ивановна стукала пальцем по кнопке и глядела, что выйдет, начинали смахивать на притворство, на попытку закрепить за собой право работать кое-как, и разговоры велись уже о том, что мать, в конце концов, не муж и не ребенок, и если у Катерины Ивановны не оказалось в жизни никого более значительного, то у нее просто нет и не может быть нормальных человеческих чувств. Как ни странно, именно теперь проявилось то разделение дамской и преобладающей части коллектива на «моих» и «твоих», что провели Катерина Ивановна с Маргаритой во времена стародевичьей дружбы без мужчин. Дамы, относившиеся к половине Катерины Ивановны, теперь страдали от смутного чувства, что Катерина Ивановна им должна, поскольку они из доброты к своей машинистке горевали за нее, безучастную, над ее внушительной матерью, похожей вместе с гробом на модель эсминца и чем-то поразительно знакомой, внушавшей робость этой иллюзией своего постоянного присутствия где-то с изнанки нормально налаженной жизни. Дамы, представлявшие Маргариту, больше внимания уделяли производственным промахам Катерины Ивановны и удивлялись, почему она, например, не возвращает одолженную ей на время ценную книгу по уходу за больными, принадлежащую, между прочим, руководителю группы научной организации труда. И все уже смеялись над черным платьем Катерины Ивановны, которое она носила не снимая: лопнувшее сбоку по шву, оно сидело на ней будто задом наперед, и маринадный запах пота, смешиваясь, будто в памяти, со слабым Маргаритиным жасмином, странным и точным образом воспроизводил тошноватый запах памятных всем похорон. От Катерины Ивановны буквально несло похоронами, и внешне она опустилась до безобразия: волосы ее сделались тусклыми, сумки она все время таскала расстегнутыми, будто и не знала о существовании воров, и прорехи на платье зашивала такими нитками, точно вовсе перестала видеть всякие цвета. Даже дыхание ее от тесноты шерстяного траура заметно изменилось, она как будто судорожно принюхивалась к чему-то наверху и издавала носом тонкий прерывистый свист. Рябкову уже не надо было такой невесты, даже с ее талантами и однокомнатной квартирой,– тем более поговаривали, что свихнувшаяся Катерина Ивановна постоянно видит дома мертвую мать.
Софья Андреевна и правда осталась дома, где по-житейски некрасивые, изуродованные собственной полезностью предметы обстановки обрели после завершения всяких перемен матовые, отрешенные оттенки вечности. Сознание Софьи Андреевны было не здесь, а неизвестно где, но какая-то часть ее продолжала видеть собственный земной конец и место, где она, как человек, осталась насовсем,– все, что туда попало, вплоть до чужой брошюрки, чьи буквы были для покойной, точно в лупе, велики и расплывчаты. Облик Софьи Андреевны не мог исчезнуть из ряда застывших обликов, среди которых Катерина Ивановна, из-за того что двигалась, чувствовала себя чем-то совершенно временным, не имеющим собственного места.
После того как она, вернувшись с похорон, обнаружила мать на диване, где та возилась, перебирая тонкими руками и ногами, будто увязнувшее насекомое, в душе Катерины Ивановны образовалась пустота. На другое утро, после обрывочных снов, замешенных на каких-то пьяных дрожжах, она, как полагается, поехала на кладбище. Там между мирно мреющих могил бродили грязные, в старой зимней вате, нестрашные кошки обычных цветов, тихо плясали в воздухе перезимовавшие бабочки, вытертые почти до капрона обтрепанных крыльев, привядшие гвоздики у мамы в головах были будто выпачканы томатной пастой. Мамина могила располагалась пока последней в кладбищенской застройке, дальше, за этим краем, сквозил молодой березнячок, и ощущалось что-то школьное, в его белизне, в том, как каждое дерево было, словно детской рукой, удлинено и подрисовано его волнистой чернильной тенью. Катерина Ивановна вдруг подумала, что этот березняк, куда уходит укромная, словно далее не протоптанная, а чуть примятая тропинка, административно относится к кладбищу, что это и есть территория кладбища, где-то невидимо огороженная и предназначенная для дальнейшего заселения, чем бы она ни выглядела со стороны. Поняв, что не может долго стоять на таком краю, Катерина Ивановна поспешила домой и в горячем, с боку на бок валившемся автобусе мечтала только как следует выспаться – но дома ее тихо встретила безликая Софья Андреевна. Она сидела на диване в неглаженом халате, к тапку ее пристал отбеленный до бумаги прошлогодний березовый лист.
Безмолвная мать была в квартире не всегда. Временами от нее оставались только ровные платья в свежеисцарапанном шифоньере, чьи пустые воротники были глухо застегнуты на пуговицы, да немытая обувь в засохшей земле, уже непохожей на ту, что была под окном,– туфли и боты жались парами, словно жалели друг дружку, и особенно горевали зимние сапоги, сложившие друг на друга пустые тусклые голенища. Катерина Ивановна пользовалась для себя только одной тарелкой, чашкой, вилкой и ножом – держала их отдельно, составленными в эмалированную кастрюльку, которую никак не удавалось отчистить и в которой вечно кисла мутная вода. Если матери не было рядом, дочь, случалось, брала руками какую-нибудь полузабытую вещь – но на пыльной глади, где она стояла, сразу возникал такой болезненный и резкий след, что Катерина Ивановна спешила поставить вещь на место, как можно точнее на ее подошву, и потом старательно обходила взглядом изувеченный предметик, где от неловкой хватки оставались как бы темные синяки. Обстановка квартиры от пыли и забвения казалась все более грубой, будто картонной и в то же время делалась страшно чувствительной к любому прикосновению. От Катерины Ивановны требовалось все больше внимания, чтобы ничего не задеть, она ходила будто по канату, буквально теряла равновесие на ровном полу и за всякой мелочью, вроде ниток и таблеток, бегала к соседу Михаилу Израилевичу, угощавшему ее пригорелыми сырниками и вязкими кусочками особым образом приготовленной моркови.
У Михаила Израилевича, ставшего в последние годы очень толстым и потому сидевшего боком за кухонным столом, вновь открылся в полупустой белесой комнате зеркальный рояль, такой же громадный и прекрасный, как и много лет назад, так же отражавший лица и теснивший в углы кособокие книжные стеллажики и необыкновенно ветхую кровать, укрытую до пола байковым одеялом и превращенную завалами книг и газет в подобие муравейника. На рояле теперь занимался приходящий внук хозяина, некрасивый мальчик с большими зубами и удивительно нежной кожей, облегавшей все костлявости длинного лица. Казалось, он совсем не умел говорить, а мог только играть, он даже не разучивал урок, а просто начинал и останавливался, не веря, что эти звуки, бесплотно построенные в воздухе, вызваны всего лишь нажатием клавиш: по длинной черно-белой клавиатуре, божественно лишенной букв, его неправильные пальцы, как бы плохо связанные в кисти и имевшие по лишнему суставу, ходили безо всяких запинок и препятствий. Этот настороженно-тихий ребенок, вызванный на кухню ужинать, все старался перекладывать и переставлять совершенно бесшумно, словно такие вещи, как табуретка и тарелка, вовсе не должны были звучать; пока он одними губами, как лошадь, подхватывал с вилки пропитанную сладким жиром дедову стряпню, Катерина Ивановна и Михаил Израилевич сидели в совершенном молчании. Словно желая все вокруг сделать чистой видимостью, мальчик игнорировал гостью в квартире у деда, зато всегда, подламываясь в каком-то девчоночьем книксене, здоровался с нею на лестнице, чем Катерина Ивановна почему-то гордилась. Печальный Михаил Израилевич, подперев седым кулаком толстую щечку цвета вареной колбасы, жаловался ей, что в квартире родителей мальчика просто некуда поставить этот дорогой рояль, что такую концертную вещь может держать у себя только одинокий человек. Катерина Ивановна завидовала старому соседу, сторожу сокровища, завидовала внуку, не сознающему собственного счастья,– ведь она понимала, что этот ломкий тихоня, как бы старающийся все немузыкальные предметы разложить на весу, владеет роялем совсем не так, как прежние девчонки из двора, бывало, ковырявшиеся в нем безвольными мягкими пальчиками. Совершенно рухнула иллюзия, будто рояль чем-то подобен пишущей машинке, этому железному горбу, заслонившему мир; Катерина Ивановна вдруг осознала, что она давно перестала различать в машинописном фарше живые слова. Чувствуя в тяжелых руках мощную крабью сноровку ежедневной работы, Катерина Ивановна не смела даже прикоснуться к желтоватым клавишам, простиравшимся, когда она тихонько к ним садилась, на ширину директорского стола. Очевидная симметрия квартир, при которой раковина, ванна и унитаз странно удваивались общей стеной, будто флаконы на подзеркальнике, еще больше сковывала Катерину Ивановну; она, как в отражении, путала право и лево, и ей все время казалось, что, если хочешь тронуть какой-то предмет, надо вести рукой в обратную сторону. Если бы Катерина Ивановна знала, что этот рояль, больше и чудеснее, чем легковой автомобиль, принадлежит ей по наследству от покойного отца, получившего его в подарок от хромой асимметричной женщины, неспособной принадлежать мужчине отдельно, без своего инструмента, она, быть может, не завидовала бы никому и обрела бы в Зазеркалье остров реальности, освободилась бы от плена отражений, водивших ее словно на косо натянутых нитках, не давая касаться ногами земли. Может быть, отцовское наследство, порождение любви или влюбленности, в отличие от материнского, не давшегося в руки, спасло бы Катерину Ивановну, дало бы ей опору в жизни. Но она считала, что не имеет отца, и ничего от него не ждала.
Она не боялась покойной матери, тихо скользившей по комнате, и вообще не понимала, почему это люди так страшатся мертвых родственников, не имеющих ничего, кроме облика, столь подобного им самим. Материнский силуэт, видный боковым неверным зрением, казался узким и неполным, словно картинка в полураскрытой книге, он появлялся и исчезал, западал, точно между страниц, меж каких-то складок стоячего воздуха. Если же Катерина Ивановна прямо глядела на мать, та в ответ тоже поворачивала к дочери землистое лицо: были ясно видны густые, как штопка, морщинки на обвислых щеках и под двумя серебряными старыми глазами, чей экстатический отлив как-то заменял направленный взгляд. Иногда привидение садилось напротив Катерины Ивановны – вроде бы здесь и в то же время далеко, точно перспективы комнаты имели свойства перевернутого бинокля. Порою Катерина Ивановна видела в руках у матери маленькие пяльца с висящими по кругу складками ткани и грубой, будто птичья лапа, изнанкой какого-то узора: иголка с невидимой нитью ходила в воздухе, далеко вытягивая душу, и в плавных наклонах работы, согласованных с наклонами головы, было что-то оркестровое, что-то от игры на скрипке, на одной басовой хлопковой струне. У Катерины Ивановны на коленях тоже путалось кусками ветхое шитье, она и мать то и дело переглядывались, перекусывая нитки; тогда Катерина Ивановна чувствовала недостаточность зрения, точно ей на брови натянули тесную шапку.
Между нею и матерью установилась как бы магнетическая связь. Если Катерине Ивановне хотелось, чтобы мать убрала из сощуренного подглазья сухую ресничку, чья колкость чувствовалась собственным зрачком, та, будто услыхав, заводила по неуверенному кругу скомканный платок и обметала им лицо, сперва не с той, где надо, стороны, напоминая округлыми движениями умывающуюся кошку. Бывало, что мать, завороженно глядя дочери в глаза, повторяла за ней какой-нибудь жест – неустойчиво и великовато, с акцентом, будто иностранное слово. Так они переговаривались по складам на вывернутом зазеркалыюм языке, все более бойко, согласованно, бессмысленно,– и Катерине Ивановне вспоминалась мутная равнина с меловыми дымами на горизонте, яичница жареного снега на крышах гаражей, управляемая фигурка матери, на шурупах и скатах ледяной колеи, не ведущей к зеленому баллону потерянного дезодоранта. Та идеальная точность совпадения, не достигнутая тогда при помощи яркой метки на карте местности, теперь давалась без усилий и безо всяких внешних вещей. Порой Катерине Ивановне хотелось потрогать мать, но та не давалась, тоже поднимала руку, выплывавшую из рукава, точно снулая рыбина, заслонялась ею от неуверенной дочкиной руки. Один-единственный раз Катерина Ивановна довела попытку до конца: ее ослепительно-белые пальцы соприкоснулись с материнскими пальцами-двойниками, ощутили их нечеловеческую гладкость и глубокий холод, точно мать и правда была всего лишь отражением в толстом, как семейный альбом, слюденистом от старости зеркале.
Теплыми вечерами, когда на низком солнце все принимало деревянные оттенки и в воздухе, наклонном, как чердак, плясали золотые опилки, Катерина Ивановна видела мать во дворе. Софья Андреевна никогда при жизни не сиживала без дела у подъезда – а теперь ее покатая фигура в розовом халате, словно сделанном из промокашки, то и дело мерещилась внизу, будто нарочно явленная на ровных линейках скамьи для пущей внятности и похожести на самое себя. Софья Андреевна не исчезала, даже когда Катерина Ивановна шла мимо нее в магазин: сквозь нее просвечивали, становясь слегка розоватыми, рейки скамьи и ветви крыжовенных кустов. Даже днем, по выходным, когда толсторукие хозяйки лупили что есть силы по своим бордовым негнущимся коврам и без конца чинился, выложив на газету горячие внутренности и распахнув напоказ дерматиновую мебель, старый-престарый «Москвич», Софья Андреевна все равно сидела во дворе, и место ее, на жалящей границе света и тени, почему-то никто не занимал. Иногда ее окружали явно подобные ей: Катерина Ивановна смутно узнавала в профиль старомодные лица, высоколобые, с зачесанными висками и плюшками подбородков. Все они просвечивали по-разному, сквозь одну церемонную тень ветки алели, будто кровеносные сосуды; лица анфас расплывались смазанными кверху волнистыми пятнами, и узнавание, вызвавшее краткий сердечный толчок, оставалось безымянным. Все это были женщины или подобия женщин; только однажды появился среди них мужской растерянный призрак, как бы старший и несчастный брат того бородача, что когда-то убирал у гаражей весенний лед, эту битую посуду из-под молока и воды, и собственный его гаражик, как помнила Катерина Ивановна, напоминал ледяной теремок. Вместо требуемой памятью телогрейки на госте по-покойницки топорщился полосатый костюм, на скуле темнело сильно запудренное пятно. Плоская, как плавник, криво обкромсанная борода по-прежнему контрастировала с пестрой лысиной, похожей уже не на яйцо, а на голыш ноздреватого бурого камня. Катерина Ивановна почему-то подумала, что покойному мужчине некуда деваться; тем временем бородач, как бы жестко ограниченный с боков, поклонился Софье Андреевне и протянул зеленый баллончик, который они вместе, передавая, уронили, и баллончик долго валялся под скамейкой, забрызганный серебряным пометом пролетевшего дождя.
Никто из живых и плотных обитателей двора не замечал собрания теней, веявших весенним холодком,– хотя на этом месте намагниченные высотою солнечные пятна обретали странную горизонтальность и зыбились, как блики на воде, и оттуда порой доносились неразборчивые, музыкально бормотавшие голоса. Только однажды Михаил Израилевич, возвращаясь из булочной с голым шершавым хлебом в перекрученной сетке, вздрогнул и посмотрел туда, где стояла, поворачивая в пальцах у груди полуразвалившийся бумажный цветок, его покойная родственница. Эта утлая тень, тоньше и проще других, едва виднелась, словно деликатный шовчик в самой ткани горячего воздуха. В отличие от остальных, имевших на ногах условную черную обувь вроде калош, она стояла босиком; ее волнистые длиннопалые ступни с облупленными жемчужинами мозолей имели нечто общее с натруженным и толстым перламутром облаков, они светились в жирной, точно на масле жаренной пыли, и сквозь них проползал, шевеля соломиной, реснитчатый муравей. Словно во сне, Катерина Ивановна понимала холодный и мятный голос соседки, повествующий, как некто, сбежав от супруги, бросил ей ее ключи в почтовый ящик, а она читала в постели и слышала, как брякнулась о железное дно тяжелая связка и вниз по лестнице заспешили знакомые шаги. С тех пор она боялась запираться по ночам, призывая хоть каких-нибудь воров, и долго хранила разглаженную страничку в косую линейку и без единого слова, в которую была завернута проклятая связка. И когда она умерла, квартира тоже стояла незапертая, только надутая изнутри сквозняком из кухонного окна, через которое проникал и застилал мыльную лужу пролитой стирки, превращая ее в мохнатый коврик, тополевый пух.
Катерина Ивановна внимала ряби этих слов со своего надтреснутого балкона, соседствующего с балконом Михайла Израилевича, похожим на мусорную корзину для бумаг, и думала, что и ее входная дверь как-то перестала слушаться ключа. В последнее время, возвращаясь с работы, она, бывало, мучилась, щекоча и так, и этак перекошенный замок, а то находила дверь и вовсе незапертой, готовой от малейшего касания податься вовнутрь, волоча по полу застрявший шлепанец. Кто угодно мог войти к Катерине Ивановне – и однажды так, с шорохом сметая туфли и сапоги покойной, нарушая голубиную идиллию опустелой обуви для всех сезонов непрожитых лет, сам шурша и царапая стены огромным рюкзаком, в прихожую втерся огромный старик, несомненно живой, пахнущий лесною прелью и крепким куревом; было что-то каторжное в том, как тень его влачилась за худыми длинными ногами, делавшими с расстановкой деревянные короткие шаги. Желтые, как бивни, усы старика, его лицо с морщинистыми рытвинами старости и твердыми костями напомнили Катерине Ивановне фотографию из семейного альбома: мужчина и женщина, прислонившись к вискам ребенка, вместе, этаким сердечком-медальоном, заглядывают в черное птичкино гнездо. Голос старика, надтреснутый и шаткий, как и вся его фигура, шатавшаяся между комнатных косяков, напугал Катерину Ивановну; стянув через заморгавшее лицо трикотажную шапочку, обнажив высокий, как бы дополнительно надстроенный череп, он вежливо осведомился о проживании Софьи Андреевны, назвав ее почему-то девичьей фамилией, и Катерина Ивановна, не посмевшая сказать, что мать сидит во дворе, ответила просто, что Меркулова умерла. Перекосившись плечом, прикрыв длинноволосыми бровями замерцавшие глаза, старик осторожно ссадил с себя рюкзак и принялся выставлять из него прямо на пыльный пол тяжеленькие баночки с грибами, с какой-то водянистой ягодной жижей, вынул и рассыпал из застиранной тряпицы травяные вялые пучки. Растерянная Катерина Ивановна пригласила гостя на кухню,– и во все недолгое время чаепития с бледной накромсанной колбасой старик молчал, жуя обвислый бутерброд левой половиной проваленного рта и оберегая прямую спину от наскоков тряского холодильника. Катерина Ивановна тихо жалела, что представилась дальней родственницей, и одновременно понимала, что должна любыми путями скрывать присутствие Софьи Андреевны как свой величайший стыд, потому что сама устроила такую полужизнь, пожелав родимой матери скорейшей смерти. Почаевничав, старик разболтал атласную жижку горячего сахару, которого сыпал без счета, пустой водой из чайника, выпил одним глотком. Мягкие серые жилы на его костистых руках и зашитые на толстый выворот ветхие швы на сопревшей нательной фуфайке были страшны; Катерина Ивановна подумала, что есть что-то невыразимо жуткое в зашитой, заштопанной, залатанной одежде на старческих телах, и без того являющих сплошные нитки и рубцы,– в этом грубом подражании природе, в этой тавтологии, в карикатуре на операцию и смерть. Старик между тем торопливо собрался, накинул, сгорбившись, свой заскорузлый негнущийся плащик, с той же сутулой прискочкой набросил полегчавший рюкзак и вдруг поклонился в пояс, свесив до пола длинную руку, похожую в жестком рукаве на колено водосточной трубы. Катерина Ивановна от неожиданности ответила неловким поклоном, будто что-то уронила под ноги. Запирая за стариком удивительно легкую, маловатую для проема, словно от шкафа переставленную дверь, краем глаза замечая, что мать, держась за стенку, опасливо смотрит из комнаты, Катерина Ивановна решила больше никого и ни за что к себе не пускать, а старика найти потом, поскольку он, должно быть, и есть репрессированный дед; чьей фотографии в альбоме вполне достаточно для милицейского розыска. Однако в глубине души она понимала, что не пойдет насчет беспомощного старика ни в какую милицию, вполне способную опять его куда-нибудь засадить, и даже не сможет достать альбом, хранящийся где-то в запретных глубинах словно дустом засыпанной мебели. На полу среди неповоротливых гостинцев обнаружилась замусоленная бумажка, давшая Катерине Ивановне минутную и слабую надежду. Но там красивым, словно на прочных основах установленным почерком был записан ее же собственный адрес – и эта бумажка в ученическую клетку была ничуть не лучше соседкиного листка вообще безо всяких слов.
глава 24
Между тем Маргарита с раздражением наблюдала, как ее хорошие планы рассыпаются в прах. Все опять развивалось само по себе – но уже в какую-то дурную, непредвиденную сторону. С тех пор как она, вернувшись поздно вечером с похорон, разбитая, с кровавыми сургучами на обеих пятках, обнаружила свекровь на соседнем балконе, где та расставляла по мокрым перилам баночки с желтоватым дождем, похожим на мочу, все сделалось враждебно и издевательски-непонятно. Непонятно было, как полуживая Комариха умудрилась перелезть через моросящую пропасть полутораметровой ширины, над которой провисала, капая посередине, слабая веревка, опутавшая чужой балкон наподобие водоросли,– непонятно было, как вообще держится на весу эта мокрая снасть, укрепленная не столько на балконном остове, сколько на этих вот баночках, на куцых стянутых стеблях каких-то мертвых цветов. За спиной Комарихи чернело, заливаясь кривыми морщинами, безлюдное окно, там что-то смутно круглилось на светлом подоконнике. Маргарита с задыхающимся Колькой бегали в соседний подъезд, беспрерывно звонили в длинную, как вагон, пустоту; наконец ближе к полуночи появились хозяева, дышащие вином и недавней ссорой, поднимавшиеся по лестнице шумно, будто какая-то инспекция. Несмотря на то что передача трясущейся старухи, наследившей в незашторенных, застигнутых в дневном раскрытом виде комнатах, состоялась в самой вежливой форме, а женщина, украшенная толстой, как батон, искусственной косой, даже поахала и предложила полотенце, оттенок ссоры неуловимо въелся и при встречах Маргариты с любезными соседями сказывался в преувеличенном достоинстве кивков и в том, что стороны теперь старались особо не задерживаться на своих балконах, ощущая их почти чужой, доступной для любопытства территорией. В конце концов соседи натянули между своим балконом и верхним частые, горящие на солнце проволоки и пустили по ним какой-то декоративный горошек, чьи белые цветы, похожие на ушастые мышиные мордочки, не давали Маргарите с удовольствием покурить, отравляя вкус сигареты сладковато-приторным запашком.
Аура ссоры, будто болезнь, пристала к Маргарите этим ядовитым зеленым летом: она со всеми говорила резко, не выносила ничьих прикосновений и, случалось, ни с того ни с сего сажала на безупречный лист хлесткую опечатку, Особенно ее бесили слухи о якобы оставшемся в квартире Катерины Ивановны призраке покойной – слухи, которые она сама пустила гулять, возмущенно передавая всем нелепые сведения из допросов, учиняемых безучастной подруге. Почему-то Маргарите в связи с привидением стало казаться, что Катерина Ивановна тайком похаживает в церковь. Раз она даже съездила с проверкой в единственный на город голубенький с золотом храм, чьи купола из троллейбуса казались хрупкими, будто елочные шары, и так же готовыми глупо разулыбаться на каждый приближаемый предмет, будь то облако или раскрывающая в воздухе объятья абсолютно черная ворона. В храме стояла едкая духота; свечи, тонкие, как макароны, продавались у входа в ларьке и мерцали россыпью огоньков, отражаясь, будто в озере, в собственных наплаканных слезах. Этот безмолвный плач, озвученный посудным дребезжанием и нытьем старушечьего хора, застывающий на кривых огарках бородами теплых капель, казался разозленной Маргарите донельзя фальшивым. Она деловито пробиралась между убогих спин, то и дело налетая на чей-нибудь внезапный задастый поклон, и из женщин видела только старух да какую-то девочку-идиотку в тугом, как бинт, белоснежном платке и грязной ситцевой кофточке, крестившуюся с неуклюжей расстановкой, словно не надеясь сразу положить щепотку в нужную точку. Сбитая с толку, чувствуя со всех сторон косые взгляды, завлекаемые плетеным узором ее нарядного платья-костюма, Маргарита протолкалась на воздух и размашисто зашагала к троллейбусу, то и дело одергивая на себе массивные подплечики, скользившие и волочившие туда-сюда легкий шелковый балахон.
Между тем Маргарита не ошибалась и разминулась с Катериной Ивановной в церкви на каких-то полчаса. Ведомая неясной и робкой надеждой, поощряемая простоватым коровьим бряканьем одинокого колокола, Катерина Ивановна завернула в храм прямо с хозяйственной сумкой, по случайному везению набитой импортным стиральным порошком. Она увидала те же спины, те же иконы в шероховатых коробчатых окладах, ту же дебильную девочку с желтой болячкой под носом, намазанной постным маслом. Но все вокруг было чужое и неизвестно как называлось. Дрожали, подпевая жирному, как сажа, басу, тонкие бабьи голоса, дрожали огоньки, все размазывалось, уплывая куда-то вбок, и Катерина Ивановна не знала, куда поставить за маму купленную у входа свечу, без огня нагревшуюся в стиснутой руке. Неожиданно она оказалась перед священником или дьяком: его костяное лицо было высосано ростом жесткой бороды, вообще не оставившей щек, выпуклые карие глаза, обведенные ржавью, равнодушно скользнули по Катерине Ивановне,– и той почему-то вспомнились новогодние детские утренники, зажженные елки, а священник, одетый не в настоящее, как артист или Сергей Сергеич во время той поездки, показался черным Дедом Морозом: летняя легкость его одеяния заставила Катерину Ивановну жарко покраснеть. На выходе, в церковном дворе, двумя рядами сидели и кланялись нищие, мелочь в шапках поблескивала жидко, словно водица; разочарованная душой, Катерина Ивановна положила в чью-то измятую ладонь железный рубль, легший как печать, и на улице успела увидеть широкий укачливый зад троллейбуса, увозившего Маргариту.
Маргарита, сидя в залатанном троллейбусном кресле, страдая от ворочавшегося, как весло, горячего солнца, чуяла всей натурой, что она не ошибается и Катерина Ивановна в церкви была. Не ошибалась Маргарита и в другом: Рябков действительно успел побывать в гостях у бесстыжей Верочки, наутро щеголявшей розовым, губных очертаний, синяком на том самом месте у ключицы, куда Сергей Сергеич, как помнила Маргарита по лестничным перекурам, имел обыкновение смотреть. Квартира у Верочки тоже была однокомнатная, обставленная с приятной пухлой теснотой, поспособствовавшей скорому переходу к делу. Из окна девятого этажа открывался вид на загиб того же огромного дома с медным солнечным пятном в расплавленных стеклах и с мелкой, будто жеваной зеленью у подъездов. Вид не очень понравился Рябкову, но стандартная его макетность искупалась особой, прозрачной нежностью голосов, доносимых теплым, словно чай, вечерним воздухом из глубины двора, где носились растопыренные фигурки, неуклюжие по сравнению со скоростным стреляющим мячом, и невпопад болтались насаженные на общую перекладину зеленые и красные качели. Верочка оказалась вся рыхловато-белая, будто сметана с сахаром, ее проворный язычок мог становиться то широким и теплым, как у собаки, то острым и длинным, как у змеи. Однако после из разговора выяснилось, что в квартире Верочки прописан ее разведенный муж: тут и там попадались на глаза его невнятные вещи, на стуле лежали мохнатыми лоскутами и кучей грубо смотанных клубков остатки мужниного свитера. Было буквально некуда деваться от прописанного в четырех оклеенных цветочными обоями стенах, содержавших как бы частную выставку мебели и вещиц,– и Сергей Сергеич подумал, что подразумеваемый муж ничуть не лучше призрака старухи, так же, вероятно, еще прописанной на своих квадратных метрах.
Непонятно почему, но свидание с Верочкой пробудило в Рябкове какое-то отчаянье чувств. Чем откровенней Верочка за ним ухаживала, наряжаясь на работу, как в театр, и таская ему из буфета слоеные пирожки, тем яснее он ощущал, что никому в действительности не нужен, что в целом мире ему нет иного места для жительства, кроме собственной полусгнившей и вконец опостылевшей комнаты, бывшей из-за потусторонних работ местом его наибольшего отсутствия. Некоторые картины, набрав от сырости какой-то критический вес, начали по одной или даже по две зараз срываться с гвоздей и с шорохом разъезжаться на полу, оставляя после себя на стенах как бы подлинные, настоящие узоры из трещин и волдырей штукатурки. В довершение никак не ладилась картина с украденной вилкой. Вещь была куда тяжелей, чем казалась на глаз, и, задуманная стоящей в банке вроде цветка, в действительности валила невысокую посуду, точно рычаг, нажимаемый невидимой рукой: стеклотара, составленная высоко на посылочном ящике, лопалась на полу со звуком и разбросом первомайского салюта, и усталый Рябков заметал в совок царапучие корявые осколки вместе с пылью и крашеными женскими волосами забытых подружек, проклиная наделавшую ему работы Катерину Ивановну. Часто стеклянная битая каша была заправлена собственной кровью Сергея Сергеича, ходившего в грязных ленточках полуоторванного пластыря; все мазки, положенные на скромный холстик, казались ему оставленными не краской, а неопрятно съеденной пищей. Попытавшись написать отдельно серебро и отдельно стекло, он понял, что не может передать гладкий и драгоценный металлический отсвет, не лишая предмет его литого веса; по мере того как композиция возникала из головы, этот вес странным образом нарастал и гулял по рычагу с плеча на плечо вокруг какой-то магической точки, пока наконец не стало ясно, что картина получилась не только потусторонней, но и перевернутой. Спеша проверить догадку, Сергей Сергеич переставил незаконченную штучку вниз головой и сразу увидал, что написалась банальная глупость: карающий двузубец, размером с хорошую молнию, падал из стеклянных дутых облаков. Не удержавшись, Рябков тремя мазками изобразил по краю банки толстую улитку стекающей капли.
Маргарите как бы гипнотическим путем передавались упадочные настроения подопечного, и, злясь на цветущую Верочку, она додумалась до того, что никому, кроме несвежего Кольки, как женщина не нужна. Льстивым напором она выпросила у одной сотрудницы последние московские журналы мод, целенаправленно пошла по магазинам и ателье. Примерки в мертвенно освещенных кабинках, когда ее, растрепанную, липкую от пота, осторожно вдевали по частям в неотглаженные нежные мешочки, а потом разнимали подправленные части, веющие тонкой опасностью невидимых булавок,– эта осторожность, мягкие короткопалые прикосновения портнихи были как намеренное замедление ее торжества. Маргарита неистово желала сделаться заметной: не просто идти в толпе, не быть, как прочие, содержимым улицы, но становиться каждый раз главной ее приметой – главенствовать, доминировать в общей картине, выделяться каждым шагом на высоких каблуках, царапавших асфальт, будто спички сухой коробок. Маргарита хотела так восполнить недостаток своего влияния, который ощущался в шаткости ее замечательного замысла осчастливить всех, кто ей сопротивлялся.
Отчасти Маргарита добилась результата: следуя указаниям глянцевых картинок, она превратила себя в цветное веретено с маленькой бурей около колен, заставлявшее робеть маленьких собачонок. Однако хлопоты и покупки, пристальное внимание к собственной персоне не вывели Маргариту в люди, как она надеялась, а, наоборот, замкнули на себе: вдруг она разучилась запросто, как прежде, выскальзывать из зеркала и глядела на свое отражение с неприятным чувством, будто сама себе преграждает дорогу,– и уход за пределы рамы не был избавлением, напротив, любое яркое пятно впереди вдруг превращалось в тупик. К тому же в доме стало ощущаться стеснение в деньгах, неожиданно не хватило до Колькиной получки, и Маргарита, занимая в отделе, чувствовала себя жертвой глупой Катерины Ивановны, чей долг, никак не складываясь в целое из мелких, почти одинаковых сумм, разрастался при смутном подсчете до бешеных четырехсот рублей. От мысли, как она могла бы их распределить, Маргарита вечерами не могла уснуть и вертелась на ветхой раскладной тахте, готовой разорваться по сгибу, будто потертая папка.
Помня, что деньги зарабатывает муж, Маргарита предъявляла ему обновы, медленно поворачивалась перед ним, поскрипывая босыми пятками по голым тертым половицам, приземистая и простоватая, точно собиралась вот так, босиком и в конфетном шелке, замывать полы. Колька глупо улыбался и кивал, не решаясь трогать руками облегавшее жену великолепие: особенно его пугали воланы, похожие на каких-то красивых тропических паразитов. Маргариты он теперь боялся побольше прежней Раи, которую иногда вспоминал – во время похода за ягодами, в белой тугой косынке с приставшей клейкой ниткой лесного сора, или на кухне, выдавливающей стакашком из большого, как телячья шкура, по всему столу раскатанного теста аккуратные пельменные кружки. Упрямые затеи Маргариты вызывали у Кольки такое чувство несвободы, точно вся его жизнь, разграфленная поверх и крупнее нормальных суток на цеховые смены и разговоры за чаем о Катерине Ивановне, происходила по приговору суда. К беспомощному Колькиному страху перед женой примешивался смех. Как ни представительна была Маргарита в пошитых платьях, как ни походила она, взятая отдельно от всего, на журнальный образец, но все так соединялось в Колькиных глазах, что окружающие вещи окарикатуривали жену: то телевизионная антенна поставит ей раздвижные рожки, то полотенце на гвозде превратится в ее грязноватые крылышки, то чемодан, пылящийся на шифоньере, наденется ей на голову в виде чудовищной шляпы с заскорузлыми пряжками и с закушенной полою старого халата в виде желтого пера. Колька даже иногда подшучивал над женой: в ее отсутствие, движимый каким-то лихорадочным вдохновением, скалясь на тяжести, съезжавшие ему на грудь, он переставлял в квартире множество вещей и готовил по углам бессмысленные на обычный взгляд ловушки, куда самопогруженная Маргарита неизменно попадала. Она искажалась там, будто в кривых зеркалах,– вещи, настороженные Колькой, буквально липли к ней, цеплялись и тянулись, передавая ее из одного издевательского объятия в другое, а Колька дрожал от ужаса и счастья, делая вид, будто слушает ее очередной сердитый и отчетливый доклад. Однако страх доставал его не только в прямой, но и в обратной связи с Маргаритой: чем дальше, тем меньше он мог оставаться один, абсолютно трезвая его душа не принимала тяжелой водки, а без Маргариты все в квартире становилось настолько трезвым и обычным, что Колька ходил и пошатывал стулья, а иногда аккуратно что-нибудь бил, после загребая осколки двумя кусками газеты и спуская их вместе с набравшимся мусором в глухое ведро.
Как назло, Маргарита частенько задерживалась, потому что решила идти до конца и назначить конкретный день, когда Сергей Сергеич придет к Катерине Ивановне и останется у нее ночевать. Понимая, что если их свести и говорить с обоими, то ничего не выйдет, Маргарита застигала их по одному и заводила разговор в форме предложения от другой стороны. На это Катерина Ивановна только мигала и отворачивалась, а Сергей Сергеич сделался надменен и горделив, говорил с иностранным акцентом и передавал для Катерины Ивановны заготовленные записки на полутора страницах, которые с достоинством вынимал из внутреннего кармана пиджака. С трудом разбирая ломаные строки, грубо утыканные знаками препинания, Маргарита понимала только, что Рябков решил поставить себя высоко, и рвала бумаги над мусорной корзиной на мелкие буквы, разлетавшиеся по полу, будто сорные семена. Изначально основанная на обмане, дата все никак не уяснялась: Сергей Сергеич без конца переносил ее назад и вперед, будто надеялся разминуться и проскочить, как проскакивают мимо заметавшегося навстречу, словно намагниченного прохожего; Катерина Ивановна, зудевшая сквозь зубы нестерпимые песенки, была согласна на все. В конце концов Маргарита запуталась сама и несколько раз переспрашивала обоих, точно ли девятого августа. Оставалось еще полторы недели; Маргарита опасалась, что за это время строптивая пара успеет пообщаться и все испортить. Однако дни летели стремительно, с круговыми обводами солнца и теней, словно исполнялся какой-то безумный вальс, а Катерина Ивановна и Рябков держались будто незнакомые. Иногда они попадались друг другу в коридоре или столовой, но старались не встречаться взглядами, и Рябков окунал нечистый дерматиновый палец в механически принимаемый борщ. Маргарита, наблюдая, вновь впадала в сомнения, точно ли они имеют в виду один и тот же день. Для верности и для праздничной атмосферы она купила обоим по бутылке сладкого вина «Узбекистан», запоздало смутившись их зеркальной встречей на белом столе и тем, что вторая бутылка, вместе с гостем, покажется лишней. Впрочем, она была уверена, что вино Рябкова до девятого не доживет.
Дома она только и могла говорить, что о предстоящем свидании этих идиотов, сама поражаясь количеству сделанного ею и растоптанного ими добра. Ее начинала всерьез раздражать кроткая ухмылка на стертой Колькиной роже, где очки болтались, будто ручка от портфеля, и она давала мысленный зарок завести себе мужчину позавиднее, чтобы ни у кого не осталось сомнений в ее способности жить. Она замечала, конечно, что свекровь подслушивает за затворенной кухонной и отворенной туалетной дверьми, настраивая их на какие-то удобные соотношения щелей, грузно застревая за двойным перекошенным укрытием, если из кухни надо было выйти в коридор. Маргарита, разумеется, не знала, что каждое слово ее Комариха воспринимает по-своему.
Старухе ровно ничего не сделалось от клейкого холодного дождя, из-за которого у Маргариты, например, неделю текло из натертого носа и худело в голове. Выйдя от соседей в виде жеваного мокрого ошметка, Комариха на другой же день была бодра, блестела глазками и, шуруя руками по направляющей стенке, то и дело звонко била меловой ладонью в штукатурку, где от ее передвижений образовалась темная размазанная полоса. Тайна Комарихи заключалась в том, что она наконец преодолела тянувший ее за душу страх высоты. Она сама не понимала, как это у нее получилось, и не очень-то нуждалась в понимании, просто ликовала от возможности не считаться со всем окружающим и даже с невесткой, норовившей вытереть мокрой тряпкой Комарихины руки и склизкий, расползающийся рот. Комариха смутно помнила, как вынесла на балкон скользкие комья своей непрополосканной стирки, как слипшиеся тяжести переваливали через веревку и шлепались на пол, а слабая веревка увиливала – в то время как внизу, у закрытого магазина, валялись вповалку желтые доски, словно упавшие стоймя и плашмя с какой-то большой высоты. Все, что было неподвижного на растресканном и вспученном асфальте, казалось свалившимся вниз. Комариха, чтобы не прыгнуть туда же, сбросила, слепив покрепче, два или три пролившихся комка, а потом решила подтянуть веревку, лежавшую свободными петлями на овощном фанерном ящике с продавленной крышкой.
Тут случилось необыкновенное: брошенный конец веревки зацепился неизвестно где, Комариха полезла коленками на скакнувший ящик, откуда сыпанулась тонкая и черная, как корни, старая морковь,– и секунду спустя ноги Комарихи оказались на ветру, тапки слетели с поджатых пальцев, точно мотыльки, а внизу, облизнув повисшую душу горячей жутью, протекла, точно черная пиявка, странно безногая кошка. Комариха не успела ничего понять: ударившись, потом перевалившись мягким животом, она почувствовала под собой все тот же бетонный припек, дышащий влагой, словно горчичник; веревка кисло горела в ладони, и вся затекшая рука Комарихи, перевитая петлями, была измята, как это бывает после дурного сна. Однако, приподнявшись, Комариха поняла, что она уже в другом, необыкновенном месте – почти волшебном, потому что сюда она могла попасть, только перелетев по воздуху. Горчичное низкое солнце, притемненное тучей из мокрого пепла, пропитывалось не то тепловатой моросью, не то соленой испариной; на оставленном балконе заискивающе белелась эмалированная миска, вывалившая на пол мягкие остатки луковиц, похожих на розы в красной, шелковой, тихонько улетавшей шелухе. Не было больше страха, не было расстояний; Комариха могла дотянуться до чего угодно и развесить веревку как ей заблагорассудится, по очереди на все предметы, какие только видели глаза. Удивительная легкость владела ею и требовала выражения вовне, в виде косых качелей, воздушных снастей. Комариха трудилась, создавая внутри материальной и твердой балконной решетки, за которую хваталась по очереди разными руками, другую, нематериальную, за которую нельзя было держаться, как нельзя держаться за воздух,– и хотя самой Комарихе оставалось на балконе все меньше места, веревка все не кончалась и играла в ее ладонях, будто водяная струя, пущенная из шланга; усилившийся дождь пришелся кстати, пронизав еще одной воздушной сетью пологое и сложное сооружение, и Комариха чувствовала, что дождевые нити, немного впитываясь в одежду, проходят сквозь ее невесомое тело, будто через небольшой участок темноты.
Комариха не испугалась невестки, когда она, с лицом как резко тиснутая печать, схватила ее в какой-то квадратной, внезапно зажегшейся комнате, кинула ей под ноги расхлябанные боты и потащила, тыкая в бок, сначала вниз по лестницам, ехавшим под подошвами как тракторные гусеницы, потом наверх, по ступеням почти непреодолимой крутизны, мимо знакомых почтовых ящиков и настенной грамматики с арифметикой. Старуха не забоялась криков Маргариты, предназначенных в основном подслеповатому сынку, не забоялась она и громких совещаний на кухне, во время которых невестка почти не садилась, а Колька, зажатый за столом, испытывал томление в расслабленных ногах, тоже желавших ходить, мерить счетом кухонную тесноту с ее углами и пирамидами грубо отскобленных кастрюль. Но Маргарита занимала все пространство и сливалась, как хамелеон, со всеми предметами от длинного пола до квадратного потолка, заставляя Кольку слушать смирно, точно за школьной партой. Через подвижные щелочки (надо было только не стукать дверью о дверь) Комариха слышала каждое слово и наконец поняла, что злобная невестка собирается девятого августа в пять часов прикончить учительницу, а девочку отдать какому-то Рябкову, которого сама же и ругала круглым дураком, не понимающим добра. Комариха могла бы, конечно, вызвать милицию – прямо под балконом стояли целых три милицейски-желтые телефонные будки,– но она хотела самолично застукать невестку на месте преступления и хорошенько ее напугать. По линючим Колькиным газеткам, ежедневно относимым в туалет, она принялась отсчитывать дни; буквально накануне дата оказалась оторвана и большим размокшим лопухом покоилась в ведре. От раскопок Комариху спасла кудрявая дикторша телевидения, объявившая погоду на завтра.
глава 25
Метеопрогноз не обманул насчет жары: девятого августа город сгорал в графитовой духоте, под жестким, как бензопила, беспрерывно шуршавшим фонтаном мокли маслянистые пацаны, вылезавшие на камни, будто большие лягушки; меховые бродячие кошки лежали в узкой, как перила, тени около распахнутых магазинов, откуда несло подкопченной тухлятиной. Сергей Сергеич Рябков в белой рубашке, липнувшей к телу мылом вчерашней стирки, со злополучной бутылкой «Узбекистана» в перекошенном мешочке, тащился от одного автомата с газировкой до другого, неработающего, потом до бочки с квасом, под которой темнела пенная лужа. Всякий раз отстаивая очередь пятнистых, будто пирожки в промасленной бумаге, лоснящихся лицами сограждан, он выглатывал тепловатую жидкость, отдающую водопроводом и сразу выступавшую на теле пьяной испариной, отчего брести под серым солнцем становилось все тяжелей. Черный капроновый мешок крутился как хотел: там помимо вина лежал серебряный двузубец, с противным звуком царапавший стекло; этот иррациональный предмет от работы с ним совершенно потерял центр тяжести и вел себя будто стрелка сумасшедшего компаса, отчего мешок буквально не давал прохода измученному Сергею Сергеичу, накануне спустившему свою картину в мусорный контейнер. Он уже не мог оставаться и жить в том же месте, где висела она: впечатление было, что пол и потолок вот-вот поменяются местами,– а когда он выносил и забрасывал в зловонный чан натуго скатанный холст, то не мог отделаться от впечатления, будто в него завернуто нечто, по весу примерно равное вилке. Разумеется, Рябков не стал возвращать ворованный предмет и объясняться с его хозяйкой, очень, как выяснилось обиняками, обидчивой и чувствительной особой, не получившей к тому же очередного летнего отпуска; Сергей Сергеич про себя решил, что раз уж Катерина Ивановна сумела незаметно взять дорогостоящую штучку, то сумеет так же незаметно ее вернуть, и как раз сегодня они смогут обсудить соответствующий план.
Собственно, Рябкову надо было купить цветов. Он сунулся было в магазин, где в сырой полутьме анемичная продавщица предложила только двух уродцев в керамических горшочках, зеленых с красными прожилками, точно со своей кровеносной системой. Около вокзала, пахнувшего как один огромный туалет, Сергей Сергеич обошел неказистый рядок загорелых дачных теток, торговавших тощей молодой морковкой, шишковатыми огурцами и огородными букетами на длинных жилистых стеблях, перевязанных для крепости белыми тряпочками. Здесь ему не нравилось ничего, все цветы напоминали не глаза, но уши и рты; прицениваясь к лиловым георгинам, единственно приемлемым для случая, хоть и похожим на отварные свеклы, Рябков прикидывал, хватит у него денег на пять или на семь экземпляров. Он очень боялся нечаянно купить покойницкий букет и напоминал себе, что требуется непременно нечетное количество штук,– но тут же в его накаленной и железной от солнца голове, звеневшей наподобие кассы, семь делилось на четыре георгина для матери и три для дочери, что вместе с восемнадцатью рублями (существующими, возможно, только в голове, то есть в воображении) закручивалось звонкой арифметикой, без конца перемножаясь на уходившие от остановки трамвайные номера. Разговоры о призраке старухи, особенно охотно заводимые глупой Верочкой, падкой на сладенькое и страшненькое и понятия не имевшей, как донимает она Рябкова этим шелковым шепотком в обеденный перерыв,– разговоры эти, никак не утихавшие в отделе, возымели на Сергея Сергеича самое болезненное действие. Он поклялся никогда не видеть старухиного лица, он желал ей поскорее умереть – и теперь, чем ближе подходило на всех фонарных, вокзальных и прочих циферблатах, показывавших стрелками примерно одинаковое время, но совершенно разное направление, к назначенным пяти часам, тем яснее Рябков осознавал, что готовится к встрече не с Катериной Ивановной, а с невыделенной покойницей. Двузубец в мешке годился на крайний случай как холодное оружие – хотя невозможно было представить, какое воздействие способна оказать трясущаяся вилка на бесплотную фигуру из крашеного воздуха или на пустой, как скворечник, обшитый остатками плоти скелет. Теперь Сергей Сергеич понимал, что доигрался, мысленно представляя себя таинственным убийцей Катерины Ивановны. На этой тусклой жаре его томило, должно быть, то самое чувство, с каким классический душегуб возвращается на роковое место, думая, что сделал круг и заходит из прошлого,– и каким-то образом ворованная вилка, выделившись из всех возможных и годных предметов, самовольно превратилась в орудие небывшего преступления, чей тупой упор маленьким рычагом в большую тяжелую плоть, перевес этой плоти Сергей Сергеич ощущал вспотевшей правой кистью так же отчетливо, как, например, поворот ключа в своем висячем мордастом замке. Воображение его работало на холостом ходу; требовалось осознавать и контролировать каждое движение каждой части тела по отдельности, буквально вести себя по улице, будто куклу на нитках, чтобы не представлять свои руки и ноги делающими что-нибудь непредусмотренное, совершенно не нужное. Собственно, Сергей Сергеич уже не знал, для кого покупает цветы: мать и дочь слились для него в одно, и мысль о возможном наследственном сходстве, впервые пришедшая в его перегретую голову, заставила его покрыться ледяным эфиром. Он без сил опустился на скамейку в резкой, как стрела, тени глухого дома, пролегавшей краем и острием по проезжей части; представил, как достает из мешка двузубец, и действительно тут же достал его, знакомый до каждой смуглой завитушки по недавним усилиям написать. Теперь он ясно видел, чем остатки натюрмортов, знакомые ему как собственные руки, сходны с орудиями бытового убийства: и те и другие вещи, не будучи оружием в собственном смысле слова, уже не могли выполнять свои нормальные житейские функции и казались чем-то случайно потерянным при переходе в небытие – ключами, забытыми в квартире, в то время как хозяин ушел, захлопнул невидимую дверь и теперь не сможет вернуться домой.
Однако надо было вставать, брести, успевать к назначенному времени и как-то заканчивать всю эту историю, несправедливо измучившую Рябкова, хотевшего только тепла и скромного жилья. Он поднялся, пьяный от возгонки через тело тяжелых литров выпитой жидкости; город, будто непропечатанная газета, пачкался типографской сажей, серые тени были будто снимки и строки, просвеченные солнцем сквозь бумажную желтизну: удвоенная геометрия изнанки и лица, подчиненная линиям улиц и колонкам этажей, не имела разборчивого смысла, и минутами казалось, что стоит сделать шаг вперед, как порвешь бумагу и окажешься с обратной стороны. Все-таки Сергей Сергеич упрямо направлялся в последнее место, где еще мог купить букет до пяти часов. В переулке около кафе-мороженого, украшенного здоровенной снежинкой с одним обломанным оленьим рогом, гортанные кавказцы с усами будто ножницы и плоскогубцы торговали дивными розами в ведрах, каждое ведро стоимостью в четверть машины «Жигули». Сергей Сергеич, постоянный и нищий покупатель из-за частой смены подруг, испытывал к этим неместным людям законную мужскую враждебность: располагавшие цветами и полными карманами денег, кавказцы как бы изначально имели больше прав на женщину, которую Рябков только собирался привлечь,– и сегодня он особенно не хотел считать перед ними деньги, выбирать из всего роскошного товара привядшие цветы, такие, чей лучший день остался в прошлом. Но делать было нечего: у молодого толстого кавказца, не имевшего усов и словно накрашенного женской косметикой до сурьмяной красоты, Сергей Сергеич сторговал за пять рублей одну-единственную розу, вовсе незавидную, бледно-белую, сухую, похожую на угол растрепанного блокнота. Продавец презрительно вытряс ее из приподнявшегося на стороны куста, будто какой-то сорняк, и подал Рябкову незавернутой: шипы сразу впились в ладонь, вызвав на коже липкий озноб. На электронных часах почтамта, видных через двойную, с застрявшими трамваями, ширину проспекта, выскочило 16:54, и Рябков, с розой наперевес и с развязавшимся шнурком, трусливо заспешил.
Тем временем Катерина Ивановна, проведшая целый день в бессмысленной тревоге, резала колбасу. Колбаса была копченная почти до черноты, и строгать эту твердую палку было все равно что точить карандаш. Накануне Маргарита принесла еще продуктов и задымила всю немытую кухоньку своими нервными сигаретами, насовав десяток раздавленных до алого фильтра окурков в кастрюлю с подгнившим алоэ, точно любая, даже эта плесневелая земля была способна все принимать и служить для всего окончательным небытием. Того, что Маргарита натолкала в холодильник, оттеснив в глубину ледяные банки с остатками растресканной сметаны, холодные бумажки с загнувшимися корками сыра и просто пустые,– всего дареного богатства, включавшего даже мензурку искусственной черной икры, вполне хватало для стола, Катерине Ивановне даже не надо было ходить за хлебом, потому что предусмотрительная Маргарита захватила и батон. Однако во все томительное время ожидания, начавшееся с предрассветного теньканья птицы в тонкой сетчатой листве, Катерина Ивановна порывалась сбежать. Чем ближе подходило к пяти часам, тем меньше у нее оставалось возможности уйти из дому, тем туже становилось пространство, где она еще могла распоряжаться собой. Если в двенадцать ей еще хватило бы свободы доехать до центра, то позже остались только ближайшие улицы с ненужными магазинами, потом всего лишь двор, где призраки сегодня сидели смирно и просвечивали, будто огородный парничок, а худющая Любка, уткнувшись очками в роман, катала туда-сюда коляску с полугодовалой дочкой, и порой с балкона ее пронзительно окликала непомерно растолстевшая, синебровая и синеволосая мать, которую недавно у всех на глазах бросил начальственный муж, уехавший по назначению в Москву.
Целый день серебристо-тусклая от солнца Софья Андреевна почти не двигалась в ответ на суетливые движения Катерины Ивановны, тут и там нарушавшие границы оцепенения таких же тусклых, будто нарисованных вещей. Из-за беспорядка все в квартире казалось испорченным, словно перечерканным грубыми исправлениями, что подтверждали косые и глубокие царапины на мебели; вышивки крестом, по-прежнему висевшие на стенах, походили на терки. Софья Андреевна сидела на диване неестественно прямо, на коленях у нее и рядом с ней лежали неизвестно откуда взявшиеся книги и старые журналы с датами двадцатилетней и тридцатилетней давности; некоторые были повреждены огнем и походили на стопы старой копирки, у других обгорелые углы завивались рыжей бахромой, а иные, напротив, раздобрели от сырости и были волнисты, будто древесина, не содержавшая внутри ничего, кроме записи собственных лет. Нацепив отливающие ртутью очки, в действительности лежавшие на комоде, Софья Андреевна читала сохранившийся лучше многих номер «Нового мира»: бурое пятнышко, замеченное Катериной Ивановной еще в одиннадцать часов, разрасталось от страницы к странице, являя на развороте две симметричные стадии своего развития, и буквы заголовков, попадавшие в пятно, были будто насосавшиеся крови комары. По крепко сжатым материным губам, по большому расстоянию от очков до текста, словно исключенного из личного обладания и отставленного напоказ, Катерина Ивановна догадывалась, что мать читает повесть ей в осуждение,– и может, там как раз говорится о том, что нельзя приводить домой холостых мужчин и распивать вино, чтобы после все закончилось этим, тогда как в доме с полным фамильным правом поселилась смерть.
Но Катерина Ивановна ничего не могла поделать: жестяные ходики-пустышки, подобно абсолютно всем циферблатам, окружавшим Сергея Сергеича на размазанных жарою улицах, толкали стрелки по часовой. Потревожив и буквально сдернув с места упиравшийся комод, Катерина Ивановна достала парадную белую скатерть с истрепанной, пушистой от старости шелковой вышивкой. Ее перемятостей не могли укрыть два несоленых уродливых салата в одинаковых чашках, грубо вскрытые банки консервов, серебряная солонка с синеватыми остатками окаменелой соли, бестолковые наборы рюмок для единственной бутылки «Узбекистана», непроницаемо черневшей на солнце и бросавшей на скатерть алый прозрачный блик. Глубины комода и шкафа, куда Катерине Ивановне пришлось забираться за полотенцами, за сточенными до неправильных краев прабабкиными ложками в старинной бархатной коробке, были холодны, как погреба. Несмотря на то что мать ничего не ела с самой смерти, только, видимо, выпивала воду, удивительно быстро испарявшуюся из пожелтелого графина, все-таки Катерина Ивановна поставила на стол ее любимую тарелку с полустертыми незабудками. Почему-то ей казалось, что есть с материнской посуды будет неловко, словно с круглых зеркал. Временами Катерина Ивановна надеялась, что ничего не произойдет, просто в доме ненадолго появится чужой и образует небольшую горку поганых вещей. Чтобы сэкономить, она достала для Рябкова посудины, некогда относившиеся к Комарихе,– они так и хранились вместе в недрах кухонного стола, слипшиеся, будто от неразмешанного сахару, и в чайной кружке, на сером дне, было, будто маку, насыпано дохлой мошкары.
В результате хлопот стол получился такой, будто его накрывали не хозяева, а чужие, какие-то квартиранты. Помня приказание Маргариты переодеться, Катерина Ивановна включила налитой железным холодом, нехотя защелкавший утюг и добросовестно полезла в шифоньер, где первым висело материно зимнее пальто с угрюмой гладкой чернобуркой. Подвигав туда-сюда более легкие вешалки с платьями, поморгав на их полузабытую, перемятую пестроту, Катерина Ивановна сволокла одно, безрукавое, в разноцветный горошек, похожий на конфеты драже. Сгорбленно, правой рукой вперед, она залезла в него, мельком подумав, что этот бежевый лифчик Сергей Сергеич видел уже на ней у себя в мастерской. Она застегнула жесткую, как прут, противно скрипнувшую «молнию», огладилась – но вокруг холодного, неполно дышащего тела была непривычная свобода, точно Катерина Ивановна осталась незастегнутой. Зеркало, сосредоточенное больше на входной двери, показало ей, что юбка стала чрезмерно длинна и висит чуть ли не до пола, что под мышками видны обхваты лифчика, а кожа в распадающемся вырезе сделалась дряблая, покрылась окружьями серых морщин. Со смесью облегчения и безнадежности (сердце кто-то давил и мял, будто тесто для пирога) Катерина Ивановна содрала через голову, пятясь на стулья, вывернутое платье и быстро вернулась в черное, недавно стиранное, приколов к нему для очистки совести одну из тусклых материных брошек, тяжело повисшую на тупой, захватившей неловкую складку игле. Теперь оставалось только ждать. Катерина Ивановна то присаживалась на стул, боком стоявший к столу, то мерным шагом, мимо матери, внимательно глядевшей ей под ноги, выходила на рассохшийся балкон. Там близко серебрилась горячая листва, Любка в разбитой позе сидела внизу, крепко держась за поручень коляски, легши лбом на кулаки,– должно быть, дремала и резко вздрагивала, когда коляска вдруг откатывалась, вывозя из тени на свет безмятежного младенчика, похожего, с соской во рту, на щекастое яблоко с хвостиком. Катерине Ивановне казалось, что если она заранее увидит, как Сергей Сергеич идет по двору к подъезду, то успеет как-то подготовиться, унять зубовную дрожь.
Тем временем одетая на выход Комариха тоже поглядывала на часы. На ней была коричневая юбка, заколотая, чтобы не свалилась, большой английской булавкой, и алая атласная кофточка, вся висевшая на слабых, белыми нитками сосборенных швах. Злокозненная невестка долго мыла пол, обстоятельно купая тряпку, а когда она наконец убралась, вылив в унитаз тяжелое ведро воды и жидкой земли, на лучших ее позолоченных часиках, присвоенных Комарихой и положенных в карман, уже наблестело четыре; туфли Комарихи, с вечера оттертые от паутины и поставленные на виду, оказались мокрыми. Но Комариха была уверена, что сегодня ее никто и ничто не сможет задержать.
Довольно ловко разобравшись с замками (изучив заранее, какую шишку куда крутить), Комариха вылезла в подъезд. Спускаться по неясным ступеням было трудно, потому что и перила, и стена, и надписи на стене вели в обратную сторону. Преодолев размашистую качку подъездных дверей, на которых к тому же болтались какие-то белые бумажки, Комариха в первый момент не поняла, почему оказалась не на проспекте, все время видном в окно, а на дорожке среди тяжелых, будто зеленым тряпьем обвешанных деревьев. Трещины на асфальте, приподнятом снизу коленями корней, странно напомнили Комарихе собственный потолок. Она неуверенно побрела за какой-то смутно знакомой женщиной, сразу ускорившей шаг, отстала, постояла, вспоминая, между двух облупленных розовых столбов, в которые слева и справа были вделаны дегтярно-черные решетки. Сзади, дыша бензином, просигналил раскаленный автомобиль и проехал мимо, будто по слякоти, оставляя на асфальте серебристые, змеиного узора, липкие следы. В голове у Комарихи потихоньку высветлилось: кремовый сложный домище, занимавший собою целый зарешеченный квартал, соединился с другим, двухэтажным, и тут как тут оказался третий, имевший в торце подвальную мастерскую. Комариха улыбнулась, показав гнилые щепочки зубов, и неожиданно легко, ни за что не держась, заковыляла привычным, вперед на два квартала вспоминавшимся путем.
Однако все перед нею было не так. Сделалось почему-то тесно: между знакомых, подгнивших, едой и осенью пахнувших домов оказывались втиснуты незнакомые, новенькие, словно только что собранные из белых и коричневых кубиков; они занимали собой всякий прежде свободный пятачок и порою даже прирастали стенами к старым домам, соединяли их в суставы, словно стеклянистые хрящи; то и дело глубоких, просверленных уличным воздухом ноздрей Комарихи касались едкие запахи стройки. Казалось, будто она все-таки попала не туда: сквозь старые улицы и дворы, как-то сохранявшие на жаре немного пьяного и степленного холода и вспоминавшиеся будто давний сон, проступал иной, многоэтажный город: прокаленный тускловатым нестерпимым солнцем, будто шедшим через пыльное стекло, он, вероятно, располагался здесь в действительности. Этот новый город был куда как больше прежнего: в проемах улиц, спускавшихся к далекому, солонкой белевшему пруду, Комариха с оторопью видела крыши, крыши, лозунги на них, будто газетные заголовки над строчками окон, лиловое марево, полное кубиков, кубиков, белых дымов. Однако и этот огромный город лежал затерянно посреди открытого пространства, завороженного светоносными облаками, серевшими, как пятна окиси, на серебряном небе. Горизонт круглился прозрачными полосами, будто край пол-литровой банки: там виднелась аккуратная выемка, вероятно для шоссе, и Комариха ногами почувствовала, что это шоссе запутанно, но неизбежно связано с улицей, которую она перегородила, встав посреди проезжей части перед жаркими мордами почти уткнувшихся в нее машин.
Все-таки она не растерялась и перешла, сопровождаемая гудками и гневными взмахами водителей, что жестикулировали у себя за стеклами, но были не опасней, чем артисты в телевизорах. Она шагала и чувствовала, что внушает встречным некоторый страх, и это бодрило Комариху, заставляло резко двигать руками, непривычно свободными от стены. Еще она смутно помнила, что дома у нее припрятано нечто, некий тайный документ. В действительности Колька давно присвоил Раину фотографию, потому что сам не имел ни одной и начал уже забывать мелкие, лучистые Раины черты,– получил новогодний подарок, когда Маргарита наряжала против шерсти капризную елочку, а Колька опорожнял для жены большую легкую коробку со всякими радужными шарами, откуда внезапно выпало сокровище. Комариха, конечно, этого не знала и даже не помнила, что именно у нее припрятано на верху платяного шкафа, достроенного чемоданом и коробками до потолка, но само обладание тайной делало ее сильнее прохожих, спешивших убраться с ее дороги, подхватывая на руки засмотревшихся детей. Комариха ползла от одной знакомой приметы до другой, будто насекомое по ветке, сорванной и перенесенной неизвестно куда,– но, не имея понятия, где находится, она нисколько не боялась другого города и смутной черты между небом и землей, оттого что та совершенно походила на полосу, вышорканную Комарихиными руками на знакомых стенах. Страх высоты и расстояния растаял навсегда, и Комариха, хотя не знала, сколько ей еще идти, продолжала перетаскивать ноги с места на место, изредка забредая по серой тропинке на дремучий газон, опутанный клейкими сединами и сажавший ей на юбку синеватые колючки. Раз ее облаяла собачонка, челкой и безумными глазами похожая на Гитлера, раз она едва не съехала в канаву и еле удержалась по щиколотки в рыхлой, подсыхающей земле. Под аркой она прошла согнувшись, трогая крупную чешую отставшей штукатурки и чувствуя некое несовпадение между входом и выходом; шарканье ее отражалось в темной высоте и звучало почему-то позади, точно Комариха за собой тащила санки. Она была уже порядком утомлена и расстроена видом новых многоэтажек, чьи маленькие подъезды с фанерными, по-собачьи брешущими дверьми все время впускали и выпускали молодых и незначительных жильцов,– но, пройдя через арку, оказалась вдруг в том самом, нужном ей дворе. От рассохшихся сараек тянуло деревянным запустением, детская площадка держала, как могла, расшатанные конструкции из железных труб, горячих, словно паровое отопление посреди жестокой зимы. Худенькая девочка в одних трикотажных трусиках, испачканных песком, качала, придавливая одной рукою к сиденью, лохматого котенка, потом котенок изловчился и спрыгнул. Тут Комариха, с трудом перехватываясь руками по какой-то детской крашеной лесенке, разломила поясницу и сразу увидала на балконе живую учительницу: черное платье ее глотало и впитывало без остатка солнечные лучи, зато лицо белело, будто эмалированное. Запоздало испугавшись, что могла и не застать учительницу в живых, Комариха помахала балкону скрюченной рукой и устремилась в раскрытый подъезд.
Катерина Ивановна тоже увидала Комариху в тот момент, когда свихнувшаяся старуха для чего-то полезла на шведскую стенку, и сразу вспомнила Маргаритин рассказ о ее путешествии с балкона на балкон, о бельевой веревке, в которой Маргаритина соседка, снимая, запуталась вместе с банками и склянками, так что веревку пришлось разрезать на несколько частей. Получалось, что Комариху теперь привлекает все решетчатое, сетчатое, протянутое в воздухе,– получалось, что она тоже умеет летать и достигать отдаленной цели, прежде для нее не существовавшей. Катерина Ивановна вдруг испугалась, что старуха при желании может прыгнуть к ней на второй этаж прямо с исшорканной и твердой, как точильный камень, игровой площадки. Страх высоты опутал ослабевшие ноги Катерины Ивановны, и она едва заставила себя окинуть взглядом двор, странно похожий на карту с горным хребтом раскопанной траншеи и алым флажком старухиной кофты: Сергей Сергеич не появлялся и опаздывал уже на пятнадцать минут.
Молясь, чтобы он опоздал еще, Катерина Ивановна поспешно вернулась в комнату. Мать, успевшая куда-то спрятать свои журналы и переодеться в черное, глядела на нее из зеркала тревожными глазами. Опять повторялось то, что было с Катериной Ивановной всегда. Она понимала, что не сможет, как не могла и в детстве, выдержать сверлящий звонок Комарихи, знающей точно, что Катерина Ивановна внутри,– чувствовала, что ей не отсидеться в ловушке, куда она попала, по-видимому, очень давно. Присутствие еще одной старухи за скудным столом, где салаты походили на кашу и искусственная икра смокла черной рыбной водой, оскорбило бы Рябкова, а Комарихины атласные лохмотья, скрепленные кое-как натыканными стежками, а может, и просто булавками, окольной логикой дали бы ему понять, что старуха здесь своя, почти что родственница. Надо было выбираться, пока не поздно, следовало оставить Комариху перед действительно пустой и запертой квартирой, а самой побыть на лестнице – там, куда старуха не догадается взглянуть. Безумно торопясь, Катерина Ивановна кинулась искать ключи и краем глаза увидала, что мать тоже всполошилась и мечется, мелькает тут и там в зазеркальных проемах, точно взлетевшая с карниза темная птица. Вдруг она пропала совсем; ее присутствие еще недолго ощущалось в том, как плавно, наплывом, темнели сквозь пыль серебряная солонка, кастрюльная крышка, подставка настольной лампы, но вот и они, округло перелив темноту, испустили, будто душу, ушедшее в воздух неясное пятно, и мамы не стало нигде. Вспомнив, что ключи, конечно, в сумке, а сумка в прихожей, Катерина Ивановна побежала туда и, схватив в охапку набитый до хруста кожаный мешок, принялась запихивать ноги в тупые валкие босоножки. Входная дверь, еще безмолвная, буквально испускала ужас сквозь белый немигающий глазок, ее прямоугольность с каждой двухтактной секундой набирала угрозу. Ожидая немедленно увидеть перед собой Комариху, Катерина Ивановна тихонько оттянула механизмы двух замков, потуже и послабей: к счастью, лестничная площадка была еще пуста и, свежевымытая уборщицей, светлела мокрыми следами тряпки, уводящими вниз. Катерина Ивановна быстро нагнулась, что-то, не помня что, отыскивая на полу, но секунды скакали наперебой, и она, не думая больше ни о чем, захлопнула оглушенную квартиру. Внизу, где дверь подъезда была, как всегда, распахнута и приперта здоровенным, закапанным известью камнем, чувствовался усталый зной, неясные голоса сливались с плеском листвы словно бы в звуки купания на реке,– и оттуда вдруг напахнуло невероятной свободой, возможностью идти на все четыре стороны. Но старухины шаги, с силой шоркая о каждую ступень, уже поднимались по лестнице, и Катерина Ивановна, стараясь ступать как можно легче, сделаться тенью этих шагов и этого зловещего существа, побежала наверх. Там она неловко присела на корточки, чувствуя себя выше, чем надо, на вихляющих каблуках, почему-то воскресивших сейчас детское ощущение великоватого чужого велосипеда, и, обхватив себя руками, вдруг поняла, что забыла в прихожей и сумку, и ключи. Тут же она увидала сквозь решетку совершенно белую куриную головку и венозную руку, хватавшую перила. Словно дряхлая жар-птица в ветхом атласном пере, предпочитавшая уже не летать, а тащиться, кланяясь, на полусогнутых ногах, старуха наконец залезла на площадку, постояла, опираясь в стену под звонком Катерины Ивановны, дыша под ним со свистом и странными перерывами. Катерина Ивановна приготовилась терпеливо слушать отдаленный звон в лабиринте оставленной ею пустоты, одновременно соображая, где найти в субботу вечером жэковского слесаря, заранее смущаясь перед Сергеем Сергеичем за эти поиски вместо гостеприимства. Но тут проклятая дверь, получившая после смерти матери свободу быть открытой независимо ни от каких ключей и замков, издала вопросительный скрип и, оставаясь в тени, подаваясь еще глубже в тень, растворилась в темную прихожую. Старуха, повозив и отбросив ножищами мамин узловатый половичок, проникла внутрь.
глава 26
В прихожей, где она оказалась без приглашения, было решетчато и сумрачно, будто в отключенном холодильнике. Комариха громко поздоровалась, сразу приготовив льстивую улыбку, но ей никто не ответил. Осторожно глянув в комнату, она обнаружила накрытый стол и на нем бутылку красного вина. Давным-давно лишенная невесткой этой невинной радости, Комариха облизнулась и, ощипывая на себе лоскуточки, посмотрелась, как положено гостье, в темное, гладкой водою налитое зеркало. Пройдя, она на белой скатерти, на самом лучшем и почетном месте, увидала свой прибор, те самые тарелку и чашку с серыми остатками былой позолоты, из которых ела всегда: такая доброта учительницы, очевидно заранее знавшей, что она придет, сильно ободрила Комариху. Заглянув еще на кухню, где раковина была забита, как осенняя лужа, мягкими вареными очистками и стояло, с черными и ржавыми кругами от кипения воды, множество пустых, шершаво сохнувших кастрюль, Комариха убедилась, что учительницы в квартире нет. Старуха подумала, что хозяйка, вероятно, вышла к соседям по хозяйственной нужде, а ребенок спрятался от злодеев где-нибудь за мебелью. Приседая и притираясь щекою к желтой стене, Комариха заглянула за шифоньер, за комод: там, в щелях, черными косыми нитями паутины напоминающих распоротые швы, она увидала только разъехавшийся, посеревший от времени журнальчик да какое-то темное коромысло, основательно застрявшее. Сощуренной Комарихе померещилось, что это какая-то шашка или сабля, но, сколько она ни елозила, с кислой гримасой отворачиваясь от своей руки, по плечо ушедшей в темноту, кончики пальцев только чуть-чуть касались окаменелого крученого шелка рукояти, толкали тяжелую, словно засохшей краской склеенную кисть. Наконец Комариха устала, с трудом разогнулась и, с меловым пятном на дряблой щеке, похожей на тряпку, какою в классе только что стерли с доски большую контрольную работу, присела к столу. Только тут она обратила внимание, что мебель в комнате вся исцарапана, буквально порезана словно бы хулиганским ножом, а пыль, лежавшая везде, будто первый жирок обленившейся пустоты, сплошь покрыта ссадинами и темными синяками. Испугавшись, что невестка и ее сообщник уже побывали здесь, Комариха попыталась заесть тревогу жестким, с разорванной шкуркой колбасным кружком, размылившимся на шишковатых, сразу заболевших деснах,– и тут услыхала, как кто-то тихонько отворяет наружную дверь.
Это был Рябков, совершенно пьяный от последней кружки разбавленного кваса, выпитой на торговом углу у самого поворота во двор Катерины Ивановны, куда он вступил, точно актер на сцену, чувствуя искусственность каждого своего короткого шажка. У знакомого подъезда дрожащий воздух был странно студенист, заспанная особа, сидевшая на скамейке возле неуклюжей, как сундук, залитой солнцем детской коляски, проводила гостя подозрительным взглядом, и когда Сергей Сергеич поднялся по крутым, точно полки, ступеням на второй этаж, ему почудилось, что наверху, на лестнице, тоже кто-то есть. Катерина Ивановна сперва приняла его на слух за старика из двенадцатой квартиры и слишком поздно разглядела знакомую шевелюру и бороду, как бы поредевшую волосом от толщины раздавшихся щек. Она привстала, качнувшись на затекших ногах, и хотела окликнуть Сергея Сергеича, но тот, для чего-то ступая на цыпочках, уже увернулся в раскрытую квартиру.
То, что дверь под нужным номером оказалась приотворена на один таинственный сантиметр, Рябков воспринял как приглашение войти без шума: прежний опыт свиданий на чужих территориях, когда не следовало выдавать свое присутствие родителям или соседям по коммуналке, содержал подобные случаи, но теперь, мгновенно представив, от кого ему следует таиться, он почувствовал в коленях противную тошноту. В узком голом коридорчике сверху свисал угрожающий лицу Рябкова почернелый светильник, внизу, под ногами, валялось много разбитой, носатой, морщинистой обуви: из-за нее казалось, что в квартире у Катерины Ивановны собралось не меньше десяти гостей, а между тем в ушах Сергей Сергеича стояла мертвая тишина. Напротив входной двери наклонное зеркало в деревянной раме, местами истертое до дна, как бывает истерта до досок ледяная детская горка, отражало только неуверенные движения лишней мужской фигуры, искажая их каким-то толстым стеклянистым наплывом, и роза светилась там неясным холодным пятном. Рябков понимал, что если он сейчас не сдвинется с места, то так и останется стоять в этой нежилой прихожей, застарело пахнущей лекарством; он попытался прокашляться, издал пересохшим горлом звук, похожий на собачий лай, и, ощущая в теле зыбкую зеркальную волну, проплыл над обувью в желтую комнату.
Призрак старухи в могильных лохмотьях поднялся ему навстречу и угрожающе занес костлявую руку в распавшемся рукаве. Сергей Сергеич попятился, чувствуя спиной пустоту: только тонкая, вставшая дыбом рубаха отделяла его от неведомой, зовущей к падению пропасти. За темной против света фигурой покойницы тоже стояла перевернутая бездна: глубокие борозды на мебели и сорванные клочья паутины, висевшие подобно летучим мышам, показывали, что жители квартиры обитают на потолке,– и то, что происходило сейчас с Рябковым, разворачивалось на каком-то крошечном острове порушенной тверди, словно бы в падающем самолете. Покойница неуклонно приближалась, двигая ноги рывками, точно зверь на задних лапах: Сергей Сергеич ясно видел ее передние зубы, большие, как ногти, белесое пятно на лоскуте подгнившей щеки. Он понимал, что вот так и сбывается самое страшное, так и приходит к человеку сумма всех его житейских грехов. Последними остатками сознания вцепившись в остатки реальности, представленной кастрюлями и знакомой хозяйственной сумкой, Сергей Сергеич трясущейся рукой полез к себе в мешок и вытащил сперва тяжелую бутылку, которую поставил на пол, только теперь увидав такую же точно на далеком, как спасение, накрытом столе. Полегчавший мешочек сделался необычайно увертлив, рука не попадала и скользила в боковой карман с какой-то мусорной мелочью; наконец, ухватив двузубец через складки, будто свежепойманную рыбину, Сергей Сергеич отряхнул с него пустую капроновую шкурку, норовившую зацепиться, и его едва не вырвало, когда он заметил, что держит вилку, будто собирается подцепить с тарелки кусок еды.
Между тем нога покойницы, обутая точно в такую же тусклую туфлю, что во множестве валялись вокруг, подмяла оброненную розу, раздавив растрепанную белую головку. Отступив еще на один ритмический шаг, Сергей Сергеич, будто в танце, сделал шаг вперед и выбросил зажимавший оружие потный кулак. Тотчас его охватили жуткая слабость и земляной, сырой, сладковатый запах картофелехранилища, что исходил от тела покойной, шел из ее разинутого, скользкой плесенью обметанного рта. Безвольная рука, взятая в костяной зажим, заворачивала не туда, набирая чужой, кривой, ломающей силы, потом последовал удар, и Сергей Сергеич почувствовал, что кожа его вместе с нежным атласным жирком ходит по ребрам, будто ткань по стиральной доске. Вилка сбрякала на пол, чистая, едва окрашенная розовым соком, точно ею брали клубнику. Рябков, задыхаясь, зажал ладонью жгучую боль, тупо отдававшуюся в ногах и в голове, ощутил растопыренными пальцами, как расплывается теплая клякса; кровь, вытекая из набухающей боли, сама не болела и была точно посторонняя жидкость, ладонь, окрашенная ею в рыжий цвет луковой шелухи, тоже не болела от крови, но была как чужая. Боком, подчиняясь крену падающего пространства, Сергей Сергеич вывалился в коридорчик, уткнулся лицом в колючее, словно опилки, оборвавшееся с вешалки пальто, едва не захлопнул собственным весом наружную дверь, но та, покачавшись, все же выбросила его на лестницу. Скатившись, будто с горки, по перилам и по стене, Рябков оказался на улице: там его охватила мягкая, печная, душная жара, особа, что поднялась навстречу ему с перекошенной скамейки, была одета в пронзительно-синее платье, и Рябков, делая вид, что ничего не случилось, поминутно теряя и снова улавливая собственное сознание, словно нитку знакомого запаха в уплывающем воздухе, потащился к трамвайной остановке.
Катерина Ивановна услыхала сдавленный крик и, вскочив со ступеньки, где сидела на подстеленной свежей газете из собственного ящика, увидала, как Сергей Сергеич кубарем выкатился из квартиры: белая рубаха у него на боку набухла красным, жирный от крови лоскут был цвета говяжьей печени, седина на макушке торчала хохолком. Что-то помешало Катерине Ивановне закричать в ответ: медленно спускаясь и стараясь не наступить на четыре мелкие темные капли, она поняла, что все, происходившее с ней, наконец-то закончилось. Чтобы вернуться в прежнюю жизнь, ей пришлось бы как-то улаживать случившееся, а она не хотела и не могла. Во дворе соседи и незнакомые люди, имевшие все-таки что-то неуловимо знакомое в местных добротных лицах, покрытых розовым загаром и белой сеточкой морщин, стояли и смотрели так, что Катерина Ивановна сразу догадалась, куда ушел окровавленный Рябков. Никто не поздоровался с ней, только приходящий мальчик-музыкант, проскользивший, как корабль на горизонте, за спинами толпы, тихо ей оттуда поклонился. Катерина Ивановна подумала, что надо вызвать из автомата милицию и «скорую помощь», но тут же подумала другое: оставленный ею дом, заросший, словно гигантской крапивой, черными тополями, не мог иметь по стандартной планировке смежных однокомнатных квартир, и квартиры эти не могли смыкаться всеми стенами сразу, не будучи в действительности одним помещением, где происходила максимум одна история. Она прощально глянула на балкон, который считала своим: там, утонув в распавшейся, до тапок провисшей газете, топтался бледный Михаил Израилевич и делал Катерине Ивановне круглые знаки толстеньким пальцем, будто накручивал номер, одновременно округляя перепуганные старые глаза.
Катерина Ивановна пошла по тротуару. Тут и там в густой и теплой пыли валялись, то орлом, то решкой, нагретые монетки: она подобрала пятнашку; тяжелый, как галька, полтинник; какую-то иностранную денежку, очень легкую, с полированным профилем; новенькую ликующую двушку; каменный черный пятак. Но все автоматы по пути, обязанные вызывать милицию и врачей вообще безо всяких монет, не давали гудков, только шипели и нашептывали в ухо что-то неразборчивое или стояли без трубок, точно старые умывальники. Между тем вокруг происходили изменения: пространство за спиной у Катерины Ивановны смыкалось, не сохраняя ни малейшего следа ее недавнего присутствия; небо над головой стало горячим и фиолетовым, будто навороченный лопатами свежий асфальт. Вывернув наугад на хлынувший ветром, точно прорвавший плотину проспект, Катерина Ивановна увидала под обдираемой, будто эскимо, афишной тумбой скорченную фигурку с черным кустиком знакомой бороды. Около нее суетились, будто чайки, растрепанные медики, тут же стояла, кое-как развернувшись и растворив воротца, «скорая помощь». Катерина Ивановна поняла, что звонить никуда не нужно, что теперь она окончательно свободна. Последней, кого она увидала, прежде чем исчезнуть навсегда, была Маргарита: в свистящем шелковом балахоне, с сединою, торчавшей с висков, будто полуоторванные папиросные бумажки, бывшая подруга выкликала свекровь по имени-отчеству, кружась и глядя на экскаваторными ковшами задранные балконы, точно старуха и в самой деле умела летать.
Катерина Ивановна не узнала, что Рябков остался жив и очень скоро залечил разорванный бок, но ничего не смог рассказать железному, как Самоделкин, милиционеру комсомольского возраста, напрочь отказавшемуся поверить в привидение. Пьяненькую Комариху обнаружили только в воскресенье вечером, когда открыли квартиру Катерины Ивановны при помощи тоже хмельного, действовавшего с большою расстановкой жэковского слесаря: старуха спала на полу, завернувшись в тряпье, выволоченное ею из открытых шкафов, что стояли с перекошенными ящиками и вывешенными флагами, точно взятые штурмом укрепления; рядом со старухой в мягком ворохе младенцем спала бутылка, которая, перекатившись, срыгнула на платья и кофты темную струйку вина. После, прибирая в квартире, Маргарита обнаружила множество странных предметов – твердые старинные фотографии без лиц, почернелые кольца без камней,– но не обратила никакого внимания на двузубую серебряную вилку, которую небрежно бросила с другими вилками и ложками в маловатую для нее полуразрушенную коробку. Потом все это долго стояло запертое и ничейное; по мере того как реальность исчезала под возникающей из ниоткуда непрозрачной пылью, тело пустоты обретало определенность, обрастало мягкими отложениями, затягивалось пленками и дышащими легкими из больших белесых паутин. Несколько раз Маргарита наведывалась посмотреть: среди бела дня в квартире было темно, приходилось зажигать электричество,– но единственный живой плафон ничего не освещал, только менял собственный цвет с черно-серого на тускло-желтый, выявлявший внутри какие-то грубые клочья, и издавал нестерпимый горелый запах, точно утюгом сожгли до корки лежалую синтетику.
Куда это все со временем девалось, неизвестно; Маргарите на это было, как она теперь во всеуслышанье выражалась, глубоко насрать. Она развелась с безропотным Колькой, заработавшим хронический гепатит и в одночасье пожелтевшим, будто лысая репка, и отсудила у него жилплощадь. Получились две абсолютно одинаковые бетонные квартирки на разных окраинах города. Колька с помешанной Комарихой, страдавшей теперь невероятным обжорством и пихавшей за щеки, точно конфеты, Маргаритины стекляшки, уехали в окутанный дымами заводской район, настолько бесцветный, насколько только может не иметь цветов материальный объект, и там пропали навсегда, а Маргарита поселилась с видом на сосновый лесопарк, зимой поющий, стоя и качаясь, заунывные песни, спускающий по ветру снежные хвосты, летом пахнущий водкой с нагретых пригорков, понизу полный мусора и папоротников, жестких бесплодных черничников. Скоро к Маргарите переехал с самого начала неизбежный для нее Рябков. Его осудили условно на два года за кражу бумажника, отягчавшего мирно висевший на стуле толсто-плечий пиджак начальника отдела (от чего Рябков при мыслях о Катерине Ивановне не смог удержаться), уволили из института после бурного собрания коллектива, и притихший Сергей Сергеич устроился дворником. По утрам он расшваркивал синие лужи, поводя бородою вслед летающей метле, или долбил крутые, намозоленные снегом ступеньки возле овощного магазина, догола шкурил промерзлый асфальт – поздоровел, посвежел широким лицом, полюбил перемены погоды, ветреные сизые оттенки весеннего неба, утреннюю кивающую суету человеческих ног, мельтешивших, пока он не спеша перекуривал, по его недоделанной уборке. Живописью он теперь занимался редко и робко, с разрешения Маргариты, что придавало ему немного уверенности перед чистым, как стенка, холстом,– и работал большей частью по памяти, уже не стоя, а сидя на переступавшей по диагонали угловатой табуретке, имея перед глазами и на подрамнике одну пустоту.
Его еще ожидала впереди короткая и бурная слава пострадавшего диссидента, выставки в подвалах и на чужих затоптанных квартирах, где картины стояли прямо на продавленных диванах и вся обстановка, с осторожным обходом комнаты и курением на кухне в общую, переполненную топливом пепельницу, неуловимо напоминала многолюдные похороны. Его отвернувшаяся живопись, особенно последнего периода невидящих глаз, чрезвычайно интересовала глаженых и тертых иностранцев, выделявшихся среди русской публики, как большие грызуны среди разнопородных собак, белевших скобками зубов и воротничков на самых беспорядочных сборищах,– впрочем, плативших сдержанно. Маргарита, сразу усвоившая тон, превратила себя в долгополое существо с бусами до колеи, выстригла острую челку и тоже стала делать авторские вещи: шишковатую, вроде картофелин, керамику на кожаных шнурках, непомерно длинные сосули из нанизанного на лески стекла, выражавшие, должно быть, тайное строение ее души. Маргарите предстояла долгая жизнь; их с Рябковым еще ожидал внезапный и безалаберный, будто понарошку, отъезд в Америку, где они вскоре расстались; Сергей Сергеич, говоривший по-английски с ужасным акцентом и считавший, что американцы еще хуже кавказцев и пролетариев, утонул в аккуратном и сером, как экран телевизора, умеренно холодном водоеме, название которого было ему неизвестно, а Маргарита снова вышла замуж – за молодого негра, напоминавшего ей любимого с детства Фантомаса, на самом деле бывшего удачливым торговцем подержанной техникой.
Об этом Катерина Ивановна не узнала, и о ней никто ничего никогда не узнал. Она переждала благодатную, с холодным цветочным запахом и белым градом, щедрую грозу в теремке на детской площадке, а потом пошла среди радужных золотых колец, среди комьев ледяного тающего сахара туда, где небесная радуга, с преобладанием тусклой электрической желтизны, угрюмо горела в лиловом полумраке рассеянных туч. Ноги сами несли Катерину Ивановну; вокруг нее, пониже и повыше, стояли в воздухе большими буквами призывы к светлому будущему, впереди заманчиво хлопали двери магазинов, создавая впечатление, будто Катерина Ивановна направляется именно туда,– но она всего лишь наблюдала, как в двери входят другие люди, а сама шагала мимо, податливо следуя уклонам омытой, посвежевшей местности. Пока она одолевала улицы, где бывала прежде по своим обычным делам, с нею как бы не происходило ничего особенного: она еще могла вернуться, удовлетворившись прогулкой. Но вот, удивительно совпадая с отчетливой на асфальте, будто край переводной картинки, границей дождя, граница обжитого и прежней жизни осталась позади; Катерина Ивановна вступила в область повторений, где видела совершенно знакомые вещи – пятиэтажные избы хрущевок, жилые блочные сооружения как бы из детского конструктора, грязно-белые киоски «Союзпечати», милицейские стенды и стенды со старыми, точно простым карандашом нарисованными газетами, желтые бочки с квасом, заводские бетонные заборы, бумажную траву. Ничто вокруг не несло новизны и, повторяясь, отдавало бесконечностью; место прежней жизни Катерины Ивановны, державшееся на кривой решетке из нескольких перекрестков, вдруг бесследно слилось с однородным пространством и тихо кануло за спиной в небытие. Оно напоминало о себе только некой точкой симметрии с ушедшей в неизвестность Софьей Андреевной; присутствие матери до сих пор ощущалось в удлинявшихся тенях, плывших, точно водоросли по течению реки,– той самой реки, что несла Катерину Ивановну и уже не одолевала, а огибала препятствия, выбирая на земле самую лучшую, самую добрую ее морщину. Теперь возвращение сделалось невозможно; впереди, пока неразличимая на взгляд, лежала граница судьбы. Вокруг тянулись городские окраины, изрывшие землю изображениями горного пейзажа, с отвалами шлака и глины, с древовидным бурьяном, с затопленными ямами, где над густой, как какао, водой носились тугие снаряды стрекоз,– но постепенно макет уступал пейзажу настоящему, возникшему перед глазами Катерины Ивановны в натуральную величину. Она шагала по обочине разбитого шоссе, заслоняясь от взлетающего ветра встречных машин, и видела перед собою ровную, будто разрезанная грибная шляпка, кромку соснового леса, выветренные каменные обрывы цвета овсяных хлопьев, заворот узкоколейки, где летел дымящей папироской одинокий маленький паровоз. Стемнело; нагретый пахучий лес обступил шоссе, его вершины рисовались на густой синеве двумя берегами небесной реки, словно повторявшей и подтверждавшей путь Катерины Ивановны среди электрических звезд, горевших теми же домашними цветами, что и городские окна. Иногда вдали мелькал белесым мотыльком слабый свет автомобильных фар; нырнув в неизвестную складку, он затем вырастал перед Катериной Ивановной до самых верхушек деревьев и столбов и выскакивал из-под земли парой округлившихся огней, озаряя выставленный на палке ярко-белый дорожный знак; мельком показав в салоне темные головы пассажиров, автомобиль уносился прочь – и снова наступала темнота, стволы негромко вздыхавших сосен серели впереди, будто горелые бревна, покрытые пеплом. Катерина Ивановна немного поспала в одиноком, как банька, стогу, сверху немного смокшем травяною шкуркой, внутри сухом и колком, образовавшем для нее округлое птичье гнездо. Наутро она, сориентировавшись по мягкому свороту на проселок, ночью будто ложкой подхватившему съезжавшую огнистую машинку, снова пошла вперед. Теперь она понимала, что область, всегда считавшаяся внутренней, достижима простыми усилиями пешей ходьбы. Через пару часов она опять вступила в какой-то заводской и пыльный городок, с преобладанием грузовиков над редкими легковушками, с магазинами в избах, с красным флагом, оправлявшимся, будто петух, на крыше беленого, как печка, двухэтажного строения, выходившего крыльцом прямо на дощатый тротуар. Но этот низенький населенный пункт, наперед перенявший у леса его ничейную сквозистость, был теперь для Катерины Ивановны просто частью природы, с некоторым переизбытком металла, камня и песка; лица встречных обитателей казались ей далекими и совершенно чужими. В чахлом центре, возле тусклого, окованного железом стеклянного «Гастронома», крепкие тетки в отгорелых и неподходящих друг другу цветочках на ситцевых платьях и низко повязанных платках торговали молодою розовой картошкой в маленьких, словно бы детских ведерках и разновеликими банками густого, как белила, молока. Среди них Катерина Ивановна неожиданно увидала своего гвардейски усатого деда, стоявшего очень прямо перед тряпочкой с разложенными чистыми грибами, с достоинством и поклоном принимавшего деньги, только чуть-чуть опиравшегося рукою о высокий, с потертым седлом, по-лошадиному изогнувший руль велосипед. Катерина Ивановна не подошла, не поздоровалась: она была теперь как разведчик, переходящий границу, и встреча с дедом только лучше дала ей ощутить бесповоротность собственного отсутствия.
Скоро городок закончился, оказавшись маленьким, будто всего лишь нарисованным на карте. Перед Катериной Ивановной, поперек ее пути, лежало синее-пресинее шоссе, гораздо шире и глаже того, по которому она шагала до сих пор. Совершенно прямое от горизонта до горизонта, оно делило землю, как полоски делят мячик, ровно пополам – и в то же время неуловимо смещало реальность. Все дорожки и тропинки, впадавшие в него, на другой стороне продолжались поодаль и скрытно, будто примятые звериные лежбища. Казалось, что асфальтовая гладь своим течением сносит путешественника,– и там, где он мог тихонько выбраться на отлогий берег, ярко синели в цвет асфальта крупные васильки. Катерина Ивановна стояла и слушала сухой звенящий шелест, полдневные часики в высокой траве, перекрываемые взлетным шумом проносившегося транспорта. Ее волнение росло от каждого такого взлета, и она не замечала лобастый, оскаленный радиатором междугородний автобус, выраставший издали на бешеных колесах, не замечала ожидающий рядом с нею неторопливый, будто инвалидное кресло, неуклюжий тракторок,– то, чему через минуту было суждено превратиться в месиво железа и крови, стекавшей с покореженных обломков, будто плохая, жидкая краска. Катерина Ивановна глядела туда, где округлые, небесной укладки, божественно бледнеющие дали все выше поднимались, все больше набирали воздуха, раз от разу ища соединения с небом,– и последняя голубая вершина, различимая благодаря одной бесплотной кромке, уже почти достигала небесной прозрачности, доказывая, что нет непроходимой границы между небом и землей.