Скитальцы Личутин Владимир
Книга 1
Долгий отдых
Часть первая
По чьей речке плыть, той и славой слыть.
Поморская поговорка
Глава первая
Поданным в здешнюю канцелярию доношением крестьянин Дорогорской волости Калина Богошков изъяснил, что в прошедшие перед сим годы, а в которые именно, не упомнит, дядя его двоюродный Степан Богошков отдал прародительную пашенную землю в приданое с теткой своей Улитою, выданной в замужество за крестьянина Афанасия Таранина. Они померли, а завладел тою землею брат Таранина и отдал во владение зятю своему, крестьянину той же Дорогорской волости, Петре Чикину, который законных крепостей на то владение не имеет.
А как прочих наследников не осталось, кроме вышеозначенного Калины Богошкова, то и просит он вернуть ему во владение прародительную землю.
Из указа Архангелогородской губернской канцелярии
Время по-пустому шло, да и деньги проживал: Архангельский – город большой, много всего требует. На постое у плотника адмиралтейского Киприяна Васильева был, тот ходил в присутственные места, обещался помочь, но тоже колесом копейка. За труды и помехи купил ему Калина пимы из оленьих камусов, подарком подал, а жене своей взял в базарной лавке крест серебряный тонкий с цепочкой трехколесчатой да два платка александрийской пестряди, обложенных вологодским кружевом, да рукавицы белые ровдужные, подбитые лисьим подчеревком. Как разложит подарки на столе, да ну вздыхать тяжко, тут и слезы шипучие близко подступят. Хозяин утешать возьмется постойщика, а не примет в толк, что не по тяжбе горюнится, а по дому тоскует. Уж нет-нет и махнет рукой: леший с ней, с землей-то, – морем живем. Да вот обида в груди негасимо тлеет... Прилюдно на мирском сходе опозорил Петра Чикин, с грязью норовил смешать, со злым умыслом иль для баловства, но выхаживался перед народом, тыкал в Калину пальцем:
– Гли-ко, сколь велико, посмотри-ко, сколь большо. Вы послышьте, у него и говоря-то не людская, у него и мать – чернотропка с Пезы, да и баба оттуль же.
Поначалу разговор-то пустопорожний шел, но тут словно бы кто подбил Петру Чикина для сытого бахвальства, и задел он Калину за самую душу. Так больно зацепил, что разом загорелся тот, пронзительно закричал:
– Ты бабу мою не замай, слышь, харя бычья. Ты к бабе моей не касайся, заугольник.
– Осподи, было бы чудо. Да я рядом и с... не сяду.
Калина принагнулся, подбирая с дороги, что к ладони ульнет, потяжелее и поувесистее, мужики притихли, что-то будет, но тут парень подогадливее крикнул: «Каля, тебя жонка кличет, велит домой идти».
Еще в гневном жару вспомнил вдруг Калина то, что в памяти неслышно тлело с давней поры, и выплеснул Петре в рыхлое лицо:
– С моей пашни колоба жрешь. Так попомни: последний раз сеял, последний раз пахал.
Сказал и, не сгибая сухой спины, по-птичьи подскакивая, ушел в избу. А другим утром в Мезень поехал, в уездную канцелярию прошение подал. Там отказали, на Окладниковской шняке[1] в Архангельский город ушел и с той поры вот уж месяц, как деньги проживал и по жене маялся: тяжелой оставил желтоволосую Тину. Как отправляться в город, наказывал: если сын явится – Донатом нареки, – давножданный, значит.
И только в самый конец августа милости дождался: «Просим означенному крестьянину Петре Чикину во владении тою землею учинить запрещение, а Калине Богошкову, яко законному наследнику, оную землю возвратить». С такой бумагой за пазухой чего зря мешкать? Навестил соломбальскую вдовую купчиху Прасковью Кудинову и подрядился следующим летом на ее шняке подкормщиком сходить до Матки[2]. Потом стал и попутье искать в торговых рядах, у лавок каменных и деревянных на базарном торжище, где запах трески жил, палтосины да зубатки; и на прибегищах[3] высматривал, не застоялась ли где мезенская посудина. Но с летнего берега стояли лодьи да шняки и всякие новоманерные суда, да с Кеми изукрашенные по носу гукоры, да золотичанские широкоскулые карбасы и шкуны, да парусники торговые из Норвегии, да шенкурские тягловые баржи, а своих вот никого не сыскал, не нашлось морского попутья до дому.
Тогда с плотником Киприяном за ручку простился, а с его хозяюшкой – низким поясным поклоном и побежал пинежской дорогой в родную деревеньку. Дорога жила людно в предосенние дни, все торопились поспеть до заливных дождей, засухо попасть по домам. Обгоняли Калину телеги двуосные скрипучие. С тех жалостливо и любопытно окликивали: «Куда, мил человек, топаешь?» Попадали навстречу калики перехожие с пестерями на горбу, те норовили табачку выманить. Скоро проезжали уездные исправники да землемеры в тарантасах, еще по-летнему, с откидными верхами; один раз и тройка чуть не стоптала, так пена лошадиная на плечах и осела, только ямщик крикнул уже за спину: «Глухарь сивый, ослеп, што ли?» Почувствовал Богошков, как облило холодом спину, оступился в придорожную канаву, не сдержался, сгоряча матюкнулся и сразу полегчало. «Леший на смерть несет. Вавилон какой-то, прости Господи. Как есть – столпотворение, – еще подумал Калина, приходя в себя. – Много ли надо? Оглоблей по голове, тут и ложись сразу и помирай».
В деревнях Богошков на постой не становился, к питейным дворам не заворачивал, на чужую телегу не прискакивал, чтобы ненароком не задержаться. Порой дорогу срезал, выходил на пожни. В лугах редело, отава загрубела и поднялась по щиколотку; днем она отпотевала и податливо ложилась под ступню. Лист на березе залубенел, подсох; понизу деревья тронуло желтизной, опалило слегка; смородинные кусты посветлели, и проглянули солнечные дробины ягод; они прохладно скатывались в пригоршню и студили кожу. Птицы гомонили в черемухах, объедались и тут же сваливались в папоротники, сонно закрывали глаза от сытости и осеннего дурмана и пугливо взлетали из-под самой ноги. Уже вершины зародов прогнулись лошадиными хребтинами, и еловый лапник под дождями ловко прильнул к тугим бокам. Наверное, из лесу выходили лоси – манило сено – и в подножьях темнели выеденные норы. Солнце уже не палило люто, комар свалился к болотам, доживая последние деньки, и лесными пожнями спешилось радостно.
Но однажды в душе Калины родилась боязливость: вспомнилась желтоволосая Тина, как она не отпускала его от себя, словно чуяла что, льнула опущенной тяжелой грудью, а лицо было восковое, с набухшими подглазьями. Богошкову почудилось, что жена вот сейчас умирает, и, опьяненный багульником, он опрометью кинулся набитой тропой, пока не задохнулся от колотья в груди и не свалился от устали на маленькой лесовой чищенице[4].
Вечерами уже выстывало и темнело скоро. Гудели ноги, но, побарывая усталость, Калина развел костерок. Огонь сразу выхватил копешку невдалеке, черные низы деревьев; темь сдвинулась навстречу и плотно окружила пламя. Оступаясь в ручьевине, нащупал ногою место поглубже, зачерпнул воды в медный котелок, подвесил на рогульку. Вдруг кто-то заполошно всхохотал, тяжело пролетел в темноте, трогая крыльями ветви. От Калины на траву легла незнакомая гнутая тень, она невпопад шевелилась, ломаясь на стволах деревьев, и внезапно пугала. В отсветах костра опять мелькнула любопытная птица, похожая на большую оленью рукавицу, непугливо умостилась на нижней ветке. Острые уши встали торчком, зеленые глаза горели бесовски. Калина выхватил из костра горящий сук и бросил в птицу. Она неохотно снялась и поплыла в глубину леса и еще долго ухала там.
Богошков неуютно чувствовал себя в лесу. «Только бы до утра доманить. Ой, к несчастью эта лешева птица». Осенил троекратно крестами, умащиваясь в копне. Из темноты на него глядел желтый зрачок костра, потом только легкий свет еще недолго жил, открывая траву, но вот и он умер, а Калина все ширил глаза, вглядываясь в подвижную тень. Мелко шелестел осинник, казалось, сыпал с неба занудный осенний дождь, и под этот трепет Калина забылся. А очнулся внезапно, уже белым днем, так показалось вначале, и сквозь сенную паутину вдруг увидел тяжелую горбатую голову, мягкие коровьи губы в тягучей зеленой слюне и желтые звериные зубы, которые тянулись к самому лицу. Богошков невольно отодвинулся в глубь копешки, а лосиха, разглядев Калину, непугливо удивилась, широко зевнула и дохнула на сонного мужика теплом и молоком. Калина наблюдал за лосихой, и все для него казалось внове. Он давно отвык от земли, от пожни, там до десятых потов маялась Тинка, а сам он пропадал в море, лишь изредка появляясь в дому, чтобы запастись харчем на следующий промысел да намиловаться с бабой.
Лосиха вдруг отпрянула в сторону и кинулась к лесу, широко разбрасывая клешнятые ноги. Не иначе кто спугнул, лениво подумалось. Ноги отмякли за ночь и держали слабо...
А у вчерашнего огнища двое стояли и в его сторону поглядывали: один простоволосый, сутулый, другой – поприземистее, в треухе. С одним бы дак и гореванье не особое, наклал бы плюх, но второго-то, пожалуй, и оглоблей не спехнуть. Заскребло у Калины в груди, и сразу сон вспомнился. Обратают, ей-Богу, обратают... Согнулся – нож за голенищем, пестерек не спеша закинул. А те, двое, мялись с ноги на ногу, будто устали ждать.
Еще всмотрелся, от натуги глаза заело и вроде бы омыло их легким, влажным туманом, а на душе полегчало вдруг. Признал Калина того, сутулого; вроде бы Степка Рочев, с Няфты парень, давно ли рекрутил, сказывали, три дня гулеванье шло, легкий на ногу, верховой мальчишка, но с чего бы ему тут околачиваться? А те устали ждать, пошли навстречу, волоча ноги. На коренастом мотались плисовые алые шаровары, сапоги разбиты – и босые распухшие пальцы видать; нос когда-то перебит в драке и криво сросся, а в правой руке черемуховая палка с тяжелым наростом. Степка Рочев в синих пестрядинных портах, костлявые ноги выпирают, и в рубахе из белого холста. Рубаха вся в саже, видно, что в курной избе ночевали, да и лица от спанья посоловелые, опухшие. Степка словно бы мимо смотрел, а когда Калина крикнул заранее: «Степка Рочев, а ты откуль?» – что-то дрогнуло в его лице.
– Это чего он? – спросил коренастый, кивая на Калину, и Степка непонимающе пожал плечом.
Голова у коренастого, круглая и мохнатая, сидела по-медвежьи, в густой непролазной шерсти застряли сенные паутинки. Богошков пристальнее вгляделся, признавая парня, но не припомнил его и решил, что чужой кто, пришлый: много их, беглых, околачивалось по лесам, разбоем жили. Еще посмотрел Калина на свои сапоги, и жалко стало: ведь совсем новые, в Архангельском купил, как домой бежать, а шел всю дорогу босиком, прижаливал, но, видно, отдать придется. Уж вплотную тати были, черемуховой палкой можно достать, а Богошков все решал, браться за нож иль нет. На всякий случай еще позвал Рочева, чтобы не промахнуться.
– Степка, во дурной... Ты что, соседа не признаешь? Разбогател, что ли? Это же я, Калина Богошков с Дорогой Горы. В Няфте-то у меня того... слышь? Тетка Акулина в соседях с таткой твоим через заулок живет. И неуж не припомнишь, а? Во я, глянь, ну?..
– Да вроде что-то... – засмущался Степка, искоса взглядом спросил совета у дружка, но тот мял черемуховую палку в чугунных ладонях, словно бы взвешивал ее. – Калина Богошков, да неуж? – решился вдруг и возопил во весь голос, сразу прихватил мужика и стал тискать, словно пробуя на силу и крепость в ногах, а Калина напрягся, когда обнимались и целовались троекратно, но и особо не неволил тело, чтобы не выдать тревогу и страх.
– А я было и не признал. Ой, кабы да осечку?
– Да и неуж не признал бы?
– Всякое бывает, – Рочев натянуто засмеялся было, но тут же оборвал нехороший смех и снова оглянулся, но дружок все так же темнел за плечом, похожий на придорожный камень.
– Отцу-то-матери што сказать, иль сам явишься?
– Сбег я из матрозов, – просто признался Степка, не пряча черных зырянских глаз, на дне которых жил постоянный больной испуг. – На Печору деваюсь. Ищи меня там. На Печору, как в воду. Только ты мотри, ни-ни!..
– Да Бог с тобой. Уж как на дыбе припрут, дак.
– Если что, достану. Иль нет?
– Достанешь, почто нет-то. Ты парень лихой.
– Ну то-то, – добавил Степка, губы по-детски распустил, широкие, неприбранные, – казалось, заплачет парень. – А мамке ни-ни...
И они пошли поженкой в лес: коренастый все оглядывался через плечо, сердито выговаривал Степке, тот крутил головой, наверное не соглашался, и в редком сквозном осиннике еще долго виделись алые портки.
Четыре дня бежал Калина торопливо, теперь уже просясь на ночлег. В Совпольской деревне у Анкиндина Фролова купил старенький стружок за рубль и сплыл на нем по Кулою до своей деревни. Последние две ночи не спал, пальцы от весел не согнуть, но эта работа привычная, – одному да по воде спускаться. Но как выходил из лодки, невольно присел, в левой ноге отдала застарелая рана. Отсиделся на камне, сапоги травяным клочом обмахнул, натянул не спеша; порты понапустил на голенища, чтобы пофасонистее было, все это делал с ленцой, а хотелось бежать в избу. До тоски все выгорело внутри: а ну как плохо отрожала, а может, и покойница уже моя желтоволосая Тинка? Тьфу-тьфу, свят, что ведь поблазнит. Показалось, будто жена с угора сторожко спускается. Да нет, то чужая баба.
Пестерек из лодки выудил, на одно плечо закинул и поднялся в гору. Кровавый камень-арешник скакал из-под пятки и долго колесил, тихо плескаясь в воду. Однажды оскользнулся Калина, аж душа оборвалась, потом словно очнулся, устыдился, побежал вверх, как сердце позволяло да больная нога; лужком порыжелым, мимо баньки, по заулку, скорее-скорее, вот и поветные ворота, заложку нетерпеливо крутнул, сорвалось из руки гулкое кольцо. Ворота будто сами распахнулись, а на пороге – Тинка: не сразу и признал, словно бы чужая баба. Волосы тусклым пламенем отдают, лицо тугое, румяна на щеках, брови подсурмлены, морщины на длинном лбу посеклись, и у тонких губ – паутинки. А как глянула – под желтыми ресницами ее глаза, Тинкины, весенней воды глаза – Господи, какие желанные.
Через порог не здороваются, да и с улицы видно, зазорно миловаться. Обошел Тинку стороной, только ладонью по спине скользнул, ощутил тепло бабье сквозь льняной стан. А жена следом, не навязывается, смотрит сквозь слезы на Калину, и мысли-то все самые худые: не разлюбил ли? Калина к зыбке сразу шагнул, нагнулся, всмотрелся в окутки, а уж смеркалось и плохо виделось в глубине берестяного коробка чадо родное.
– Сын, давножданный сын наш. Ос-по-ди-и, – притулилась Тинка к мужу сначала робко – родной весь, потом пропах, дорогой, кострищем, – руку запустила в отросший спутанный волос. – Кого велел, того и родила. Вылитый тятька.
Что-то стронулось внутри у Калины от хриплого шепота. Слишком долго желал он Тинку и потому неловко себя вел. Обернулся, будто насильно обнял жену, а Тинка хитро топырила ладони, и Калина от этой игры хмелел все больше.
– Да погоди ты. До вечера-то погоди. Что люди добрые скажут, – упиралась, а самой уж невмоготу.
Не послушал, в горницу жонку унес, от нее молоком пахло. Лежали в кровати, Тинкина голова на плече, в сумраке совсем прежняя. Тинка что-то наговаривала счастливо, а Калине слушалось плохо, все еще радость переживал, гладил жену по прохладному плечу.
– Мне, как Доню-то принести, сон привиделся, будто медведь тебя на спине тащит. Я плачу, следом бегу, ревмя реву, да бегу. Отпусти, молю, смилуйся. А утром и ослобонилась, – шептала успокоенно, а после и уснула неслышно, боком привалилась к Калине, и от нее доносило ровным духовитым теплом. За ночь в горнице выстыло, в ставни сорило мелким занудливым дождиком, крыша невдолге и набухла, а из желоба в бадейку мягко пролилась первая потока.
Лишь под утро Калину взял сон.
Глава вторая
Однажды в избу к девке Павле Шумовой в денное время пришла по дружеству Матрена Бабикова и, будто шутя, говорила, что братан Степка Рочев с Архангельского пришел, с матрозов бежал, уж трое ден во хлеве живет, норовит на Печору иль куда еще уйти, да попутья нет. «Это ж надо такое?» – дивилась Павла, губы в оборочку поджимала, таращила под неровными русыми бровками грустноватые глаза. Засиделась Павла в девках, а теперь и сама себя старила, носила рубаху серую из грубой холстины, черный сарафан с синими бейками по подолу, да и повадки-то все старушечьи приняла.
– Андели, как же он решился? Они на Няфте все ухари.
– Ты оприють его на пару ден, – просила Матрена. – У тебя изба с краю деревни, никто к тебе не ходит, а у нас, почитай, каждый час гости, самовар-то со стола не сымаем, все кто-то живет, будто постоялый двор. Леший надавал эту родню.
– А удобно ли мне, Матренушка? – Павла не знала, как отказать подруге, да и не особо верила ее словам. – Я же в девушках хожу, и отец старой с печи не слезат. Да мне и страшновато. А вдруг, если что?
– Да ты что, Пашка, ково боисся? У нас Степанко смиреной. Спрашивала, зачем, говорю, побежал? Неужель нетерпеж взял? А не знаю, говорит, зачем и побежал, вот сейчас бы и повинился. Вон он какой, – улещала Павлу Ма грена, но девка мялась, ответа определенного не сказала, да с тем и забылся разговор.
А утром запотемно пошла во хлев коров обряжать, лучина в зубах трещит, а в руках-то бадейка молочная да лохань с паревом. Только наземные опорки насунула на ноги, дверцу отворила, а впрямь перед нею мужик иль парень какой стоит, сразу и не признала. А как раз в самое Рождество было, тут всякая чертовщина привидится. Вон намедни у Нюрки Окуловой леший в поветные ворота так ногою стеганул, что копыто отпечаталось, всей деревней ходили смотреть. Эко чудо – дивились.
– Сгинь, нечистый, – а откреститься нечем, руки заняты.
– Да это я, Степка Рочев, – несмело сказал парень.
– Поди-поди, откуль взялся, – пугливо отпрянула Павла.
– Да куда я денусь, беглый матроз я...
– Поди, откуда пришел. Мне корову обряжать надо, – чуть остывая и слушая сумеречный Степкин голос, еще гнала Павла, а сама уж думала втайне: и действительно, куда же он девается, на улице скоро светать начнет, увидят еще да хватятся, разговоры пойдут, откуда парень взялся, да чей он, да почему от Павлы под утро ушел. Смеяться будут, вот, скажут, Пашка – хваленка[5], сколь ни бесстыдна, замуж не берут, не сватают, так блудом свое возьмет.
Как подумала о том Павла, закраснела вся, да и лучина, видно, догорела, ресницы опалило, выпустила ее из зубов, и сразу непроглядные сумерки родились.
– Ушел бы ты, Степка, – уже тише и как-то несмело попросила Павла, прислушиваясь к темноте. – Девушка я, незамужняя.
– Ты не бойся, эка ты бояка, – уже смелее заговорил Степка, поймав в голосе Павлы слабину. – Я ведь не тать какой, не разбойный человек. Через двое ден уйду и как в воду.
Павла запалила лучину, обошла Степку стороной, корову подоила, навоз выкидала, в овечник не пошла, выскользнула из хлева и дверцы на щеколду заперла. В избе лучину в светец воткнула, крикнула отцу на печь за розовую занавеску:
– Эй, тата, не спишь, чай? – хотела объявить о беглом, но споткнулась.
– Чего тебе? – откликнулся Захарий Шумов, обратя к дочери высохшее в круглой седатой бороде лицо. Глаза далеко провалились в синие ямы и при свете лучины глядели бельмасто и тускло. Уж совсем плох был отец, и руки его мелко тряслись, когда он запахивал воротник косоворотки.
– Сдеелось што, доченька? – снова спросил Захарий, старой душой расслышав непонятную беду.
Дочь самовар не наставляет, чаем не поит, в печи не шурудит деревянной лопатой и заслонку не просит прикрыть, – небось печь уж выстоялась, в самую пору хлебы садить, – а огрузла на лавке под образами. А Павла мучилась, хотелось бы ей от беды негаданной разом отделаться, прочь выгнать незваного гостя, а сотворить это – непонятный стыд долит и жалость, а больше всего – стыд. Вот как отцу проскажешь, сразу дознание начнет, что да как, да от куда, не согрешила ли, да чей парень, характером терпим ли?
– Печь-то застудила, слышь, Павла? Чего на лавке-то расшеперилась, как мокра ворона. – Отец тяжело откинулся на изголовье, кряхтя и вздыхая.
– Лежи давай, не мала девка.
– Ну ты, цыц, – приподнялся на локте, прислушался широким створчатым ухом, принагнул свой розово-белый лопух к притвору двери. Не пришел кто? Вроде бы дворовые ворота сгремели.
Павла промолчала. Лопатой забрасывала в печь хлебы, катила их по каленому поду и думала про Степку: «Леший, не может спокойно-то сидеть. А может, старосте повиниться?»
– Слышь, татушка, я еще даве тебе хотела... Мотря Бабикова Степку Рочева привела, просила два дня подержать, – сказала Павла и напряглась, ожидая, как-то отец велит.
– А я ведь чую, што чужой кто, – довольно откликнулся Захарий. – Дак и зови, раз к чаю угодил. – И, кряхтя, пробовал поднять непослушное тело. – У бедности – не у греха. Кому-то зло, а нам – гость. Пособи, чего уставилась.
Павла почти сняла отца с печи, и тот, опираясь о лавку, прошел в передний угол, сел, широко расставив костлявые ноги.
– Ну зови, двери-то все начисто выпрет.
Степка Рочев пришел, низко склонился в поясном поклоне, долго крестился, выудив из-под совика[6] нательный образок. Лучина трещала, неровное тусклое пламя выхватывало сумрачные углы, земляной пол, закопченную матицу, два сундука в простенках и широкую просиженную лавку. Небогато жили; утренний и без того слабый свет не пробивался в волоковые оконца, забитые соломенными матами.
– Ты чей, сынок? – всматриваясь в Степку, спросил Захарий.
– Анкиндина Рочева, из Няфты.
– Ухарь был мужик, уж сколько раз из-за баб колотили. Кровью похаркат и встанет, – сразу завспоминал старик, все шевеля моховыми бровями. – Давно бегашь? – спросил неожиданно. – Ты только не ври, а то поди обратно на улку.
– А на Ильин день побежали...
– Недалеко ушел... А ты не слушай, не мужско то дело, – прикрикнул на Павлу, – собирай на стол. Хлеб-то, поди, сгорел, глуха тетеря, еще замуж собралась... Недалеко ушел. Чево не служилось?
– А, да так, – махнул рукой Степка, еще не решаясь скинуть обмерзший совик и заледенелые тобоки[7]; ведь всю ночь провел в ближних зародах и только под утро забрался к Шумовым во двор.
– Чево не служилось? – настырно переспросил старик.
А Степку разморило в тепле, ему страшно не хотелось уходить из пахнущих жильем сумерек. Павла выкатывала из печи хлебы, тяпала их ладонью, покрывала рушниками, досадовала на себя.
– Меньше надо было дверьми ходить, а то взад-вперед так и чешет... Как жать-то будешь? Поймают, батогов надавают, в кандалы ноги вденут, в Сибирь загремишь. Эх, соколик. Дак чево не служилось? Один хрен ведь, где жить? Там, в матрозах, дарово кормят, – не отступался Захарий, перекидываясь с дочери на гостя.
– А стоскнулось что-то, так домой потянуло. Вот до Няфты добегу и объявлюсь.
– Греха-то не натворил? Вы ведь с Няфты все с ножиками ходите.
– Не-не, батя...
– Тогда скидывай одежу, чай пить будем, поедим чего Бог послал.
Ели все молча, Степка жадился, торопился, отрывая еще от горячего каравая большие тяпухи и макая в кислую рыбу. Он раскраснелся, по щекам пошли крутые некрасивые пятна, давно не мытые руки заскорузли, пальцы потрескались на сгибах, соленая подлива разъедала кожу, и Степке, наверное, было больно. Павла неотрывно смотрела на парня, на худое большеглазое лицо, обросшее мелкой кудрявой шерстью, и было ей жалко его неистраченной материнской жалостью; подумалось, что надо бы затопить баньку, но опять же могут увидеть, лучше нагреть воды да в избе помыть Степку. Девка сидела у краешка стола и каждую минуту снималась то за тем, то за другим, а сама все прислушивалась к заулку, морща и без того старовидное лицо, сутуля широкие мужские плечи.
Потом дала Степке старый домашний совик да катанцы с высокими голяшками, выпроводила обратно в хлев, в угол, где было наметано сено, показала, как хорониться на случай беды. Степка сказал, что будет шить из купленной пестряди рубаху, попросил скроить и принести еще иголку и ниток. Павле смешно показалось, как это в потемни мужик будет себе рубаху шить, но вслух не усомнилась, сделала все, как просил, только упредила, чтобы огня ненароком не заронил, сено летошнее, палючее, ему искорки малой довольно, а сама побежала в деревню послушать, что люди бают.
А в лавке бабы говорили страшное...
Глава третья
Самоядский канинский пастух Матвей Лытуев показал выборному старосте Мартемьяну Петухину, что приехал он, Лытуев, по прежнему знакомству в избу ко вдове Парасковье Ханзиной, которая имеет жительство в тайбольской избе в двадцати верстах от Дорогой Горы по реке Кумже. Он зашел в дом и увидал беду. Баба лежит на полу мертвая, заколота, чего он испугался и ушел вон. Приехав в деревню, он объявил выборному старосте о том, и Мартемьян Петухин приехал в тот дом и увидел, что хозяйка Парасковья Ханзина лежит на полу мертвой, а дочь ее в овечнике заколота, клеть и коробья переломаны; померло с голоду пять коров, три теленка, тридцать пять овец, имущество пограблено, а что – неизвестно, преступника отыскать не могли, и пастуха Лытуева тоже взять не могли, ходит около чума с ружьем и топором, почему и не приступились к нему...
Из судебного дознания
Спал Степка Рочев в избе. Еще вечером попросил Павлу спрятать сверток, но девка отказывалась, сомневалась вслух, не краденое ли, а Степка клялся, что покупное все, и схоронить надо до той поры, когда объявится властям, а его помилуют, и он вернется и заберет все. Павла верила и не верила, но что-то мешало ей отказать парню, уж больно в потемках страшно ей было девичьим греховным страхом, и в голове-то у нее кружилось, и ноги шалили, слабли. Казалось, прожигал ее неспокойными глазами Степка Рочев. А он все шептал из темноты: «Не тать я, не убивец, не бойсь ты меня, Павлуша». Так сладко говорил, словно обещал что. И не отказала девка, взяла тяжелый сверток, но в избе не утерпела, отпорола с краю, высмотрела, лежали там платки женские да рубахи всякие; пугливо зашила заново и на улице под кряжи еловые положила и снегом прикрыла.
А сейчас лежала на лавке под ставенками, спать боялась, задирала голову в темноте, когда трепыхали куры в запечье иль с глухим плеском скатывались с крыши снежные навеси. Ведь знала она, что снег свалился, а чудилось Бог знает что. И так маялась до первых петушиных побудок, встала с белым неживым лицом, словно за ночь на пять лет постарела.
А днем страхи рассеялись, уже опять любопытно думалось о Степке, когда бегала по Дорогой Горе то за солью будто, то за свежей опарой, а сама все слушала чего-то иль на что-то решалась. Вечером все ворота полонила запорами, печь на второй раз протопила, воды нагрела, бочку залила, сверху тряпьем всяким накрыла, чтобы не выстыла, золу из печи вымела, соломы свежей настелила, приказала Степке лезть в чело. Степка мялся, ожидал, когда Павла выйдет куда или на худой конец отвернется, в избе жар стоял, и тело еще больше зудело. Захарий Шумов лежал на печи, любопытно подперев локтем дрожащую голову, и молчал, – может, думал о молодости своей иль жалел, что сыновей Бог прибрал. А Павла вдруг потянула Степку за рукав рубахи и ровно сказала:
– Снимай порты-то, застираю, пока паришься. От грязи-то все забукосело.
– Да отвернись ты, – не вытерпел Степка. – Что я тебе, чурка с глазами?
И Павла опомнилась, закраснела густо, ушла в запечье, а парень скинул порты, полез на шесток, больно стукаясь коленями о кирпичи. Обжигая плечи, втиснулся в самый жар на запрелую солому, холод пошел кожей, и поначалу показалось, словно бы выставили голым на мороз.
Павла подала веник, и Степка, сколько душа терпела, похвастался, но тесно было в печи, не размахаешься, и от жару дышать нечем. Вылез бурый с подтеками сажи, потом долго в бочке сидел, булькаясь в воде, крутился, будто на ровном месте дыру вертел, усталь ушла, и все пережитое вместе с нею: чертовски хорошо было сейчас Степке Рочеву, а о будущем он не умел думать.
Павла в шайке стирала его порты; она круто выгибала широкую спину, тесный сарафан, казалось, лопался на бедрах, и Степке, отдохнувшему и разомлевшему, вдруг нестерпимо захотелось любви. Играя, он плеснул в девку водой, она обернулась, локтем утирая вспотевший лоб, вся помолодевшая, словно сбросила от двадцати восьми годков на всю десятку. От жара щеки подсохли, куцые бровки потемнели и глаза округлились, светились влажно и ласково. Может, представилось Павле, что у нее семья, муж и все хорошо у нее.
– Ну-ну, не балуй, – прикрикнула девка совсем домашне, бегло оглядывая плоскую широкую грудь парня и костлявые прямые плечи. Распаренный Степка выглядел совсем молодым парнишечкой, кудерьки намокли и приклеились ко лбу, но глаза по-мужичьи жадно горели.
– Спинку бы нито помыла. Ну, как брату родному...
– Обойдессе, – Павла насупила брови, торопливо отвернулась, суровея и поникая плечами: поняла, не для нее Степка.
– Хоть бы украл кто ее у меня, – вдруг сказал Захарий Шумов. – Девка-то золото, порато работяща, у нее и мати такова же была.
– Будто вам со мной плохо, татушка, што вы меня гоните, – тусклым голосом откликнулась Павла. И когда подбиралась в избе да вечернюю выть[8] собирала на стол, на Степку Рочева больше не глянула, словно парня не было тут. А он, будто ненароком, то ладонь у девки придавит к столешне, то тайно ущипнет за тугой бок, а глаза нахальные – лыбится Степка и зубы желтые скалит.
Повечеряли, потом и на боковую. Павла лучину задула торопливо, изба погрузилась в потемки, круги радужные заходили перед глазами; сразу где-то в дальнем углу под порогом заскоркала мышь, огрызая у двери соломенную обвязку, туго задул в стены ветер-снеговей и, на всю ночь завывая, умостился в дымовой трубе. Отец гряхтел на печи, гремел старыми костями, и Павла тоже долго не могла найти себе места, и только подозрительно тихо было подле печи, где лежал Степка.
Поплакать хотелось Павле, повыть, тоска темная навалилась: вот и татушка скоро помрет, и одной ей тогда куковать. «Хоть бы робеночка Господь послал», – неожиданно подумала и представила сразу, как сосет он титьку, и грудь от таких мыслей щекотно потянуло, и стало Павле истомно. «Грех ведь. Каково сколотного-то[9] принести, на деревни обкостят. И кой леший этого вахлака к нам привел? Дрыхнет, будто у себя в доме. Носом-то нахаживает, спокой-дорогой».
Резко и шумно повернулась на правый бок, голову подняла, призрачно и лазорево светит лампада под Спасителем Нерукотворным и скорбно, так понятливо, всматриваются в Павлу птичьи глаза его. «О Боже...» – заплакала неожиданно, сминая рыдания в себе, кусала пахнущее оленным волосом изголовье, а ветер пробивался сквозь соломенные маты, по избе тянуло сквозняком, и пламя лампады натужно гнулось к дверям.
– Павла, испить дай водицы, – неожиданно прошелестел Степкин голос.
Павла испуганно прянула, села на лавке, поджимая босые ноги, напряженно и затаенно прислушалась к темноте.
– Ты слышь, Павла, водицы бы испить, – сонно повторил Степка.
– Лежи давай, приспичило, – буркнула себе под нос, пробежала по холодному полу, стягивая рубаху под грудью, еще почему-то мгновенно подумала: «Ну вот и все...» В потемках долго шарила рукой, больно натыкаясь пальцами о косяк, не могла поймать с деревянной спицы ковш. Вода в кадке засалилась льдом и тонко хрупнула, прогнувшись под черпачком. – Не барин, руки на месте, мог бы и сам, – все боршала девка.
Она напрягала глаза, чтобы не расшибиться, потом неожиданно наступила на Степкины ноги, и он притворно ойкнул. Протянула ковш. Рука парня оказалась совсем рядом, быстро скользнула по ее локтю и словно бы ожгла кожу. Павла торопливо отпрянула, привыкая к темноте, выпрямилась, ее охватила мелкая дрожь, и, туже натягивая под грудью рубаху, покорно подумала: «Ну вот и все». Она ждала Степку и невольно слышала, как бились его зубы о медную кромку черпака: Рочев пил воду гулко, как лошадь, и студеная вода свободно катилась по его луженой глотке.
– Прими ковш-от, – сдавленно шепнул Степка.
Павла принагнулась навстречу голосу, чтобы поймать черпак, и тут же ойкнула, полетела в темь, в жаркие, густо пахнущие потом одевальницы[10]. Парень охватил Павлу жилистой рукой, молча притиснул в постели, задирая рубаху на голову. Павле было душно и больно, судорога томила спину, под жадными Степкиными ладонями болели груди, но девка покорно отдавалась, ожидая и настраиваясь на что-то. А Степка насытился, отвалился от Павлы и сразу покойно захрапел, чему-то рассмеявшись. А девка оправила рубаху, вытянулась близ Степки будто покойница. Ощущая тепло его тела, недолго полежала, еще ожидая чего-то, потом перешла к себе на лавку. Сухо было во рту, тянуло в животе, но голова была светлой и совсем не хотелось спать.
«И неужели это любовь? – подумала Павла, вглядываясь в зеленое пятно лампадки. – А девки-то с ума сходят. Кака тут любовь, больно, и все. Чуть не разорвал, идол». Она еще любопытно прислушалась к темноте. Парень спал, закручивая носом свисты. «Едва не убил, охальник», – подумала, не сводя взгляда с тусклого света лампадки, потом неожиданно приподнялась, ей показалось вдруг, что душу у нее вынули, так стало пусто и горько внутри. Пала на лавку и завыла тонко, по-щенячьи, захлебываясь слезами, оплакивая прежнюю Павлу: последнее, чего так долго и постоянно желала, сбылось неожиданно и непонятно; и уже на исходе ночи не знала она, было ли чего, или так, почудилось только в стародевьем сне.
Утром поднялись все затемно. Степка сряжался не спеша, будто на свиданку, порой любопытно заглядывал Павле в глаза.
– Пойду и объявлюсь. Посекут и помилуют. Не тать я какой, – кряхтел у порога, натягивая новые просохшие тобоки из оленьих камусов, пестрядинную, расшитую по вороту рубаху, суконный совик. Повязался шерстяным кушаком, помахал руками, пробуя, ловко ли сидит на нем одежда.
– Объявись, сынок, повинись, – укреплял Степкину веру Захарий Шумов. – Чего бегать-то, много не выбегаешь. Ныне кругом люди, а без пачпорта – как без имени людского. А Павлуша ждать будет, – добавил старик многозначительно.
Степка крякнул и промолчал, только сказал еще, со скрипом отворяя разбухшую дверь:
– Низкое вам спасибо, незабывное.
– Пустое это, по-Божески, – остановил Захарий. – Мне живота своего не жаль, в могиле одной ногой, а Павле-то еще жить. Дак уж ты молчи, когда пытать учнут.
– На дыбе не выманят. Я на добро честный.
– Павлу-то пожалей, не чужая она тебе ныне...
– Нашел родню. Ему родня – черт да сатана, – фыркнула Павла. Из-под низко надвинутого плата глаза глядели колюче. – Давай, затворяй двери, холод-то напускаешь. Не на улице ведь. – Вытолкнула Степку, провела темными сенями во двор, через маленькую дверцу выпустила на зады и сама вышла, боязливо осматриваясь, не узрел ли их кто. Степка мялся, переступывал ногами, решался что-то сказать, протянул руку к Павле, видно хотел обнять, но девка отстранилась пугливо.
– Поди, чего мнешься, – оттолкнула повисшую руку, отшатнулась к стене, в черную тень.
Степка промолчал и, проваливаясь по колена в снег, пошел на угор, чтобы оттуда, будто с реки, войти в деревню, к избе старосты. Он шел сутулясь, высоко задирая ноги и нелепо размахивая руками, раза два еще оглянулся, отыскивая глазами Павлу, но девка не шелохнулась. Она еще постояла немного, послушала шорохи: снег подавался под Степкиным телом, где-то проехали розвальни, скрипя полозьями на дорожных раскатах; засветились тускло дальние избы, запахло дымом, а сверху, из зеленого лунного неба, хлопьями сваливался снег. Он таял на Павлином лице, и было непонятно, то ли снежная мокрядь щекочет губы, то ли неслышные слезы.
Девка очнулась, зябко поежилась, заторопилась поветью домой, утирая лицо платком.
– Всю-то ноченьку глаз не затворил. Уж так ноги стянуло, места себе не мог найти, – зажалобился отец.
Павла упала перед ним на колени, уткнулась лицом в порты, чувствуя себя маленькой и одинокой.
– Ну, ну, Господь с тобой. Беда забывчива, а тело заплывчиво. Вот и ты тепере все знашь, – гладил Захарий поникшую дочернюю голову. – Свой век жить как ли нать.
– Татушка, прости, черт поманул. Прости меня, татушка, грех-то какой. Осподи...
– Господь простит, Павла. Чего сама себя виноватишь? Куда денешься, раз не крадут тебя.
– Батя, прости...
– Дикой парень. Не мог девку с толком взять. А я-то молчал, кашлюн старый. Все думал, даст Бог – слюбитесь. Пашка сына принесет, и помирать мне будет отрадно. Ведь восьмеро вас было... Осталась ты одна, Павлуха, да и та – на мужика кроена.
Глава четвертая
Где-то на исходе февраля на самого Прокопа-дорогорушителя в избу Петры Чикина пришел выборный староста Мартемьян Петухин и велел свезти в Мезень «беглого матроза Степку Рочева».
– Дорога-то больно худа. Снегу, как из прорвы, и кони у меня на ужищах висят, стоять не могут, – пробовал выкрутиться Петра. – Малы они, малее собачки будут. Ты бы до Калины Богошкова сходил, Мартемьян, у того карюха куда бойчей.
– Сряжайся да ко мне заедь, заберешь матроза. Может, кого спопутья дать? Тут баба Комаришна слезно молит.
– Никого, никого, ты че? – взволновался Петра, поняв, что дальше бесполезно волынить. Сразу помрачнел, закинул под лавку катанки, закричал за ситцевый занавес, где баба его ткала половик: – Гутька, собери подорожников до завтрева... Ну еду, еду, чего ишо? Чуть да как, отвези сразу. Готовы на плечи вызняться да понюгать. Где девки-ти, хоть бы сена вороному кинули...
Собирался тяжело, пыхал натужно грудью, и кирпичный румянец пробился на щеках. Потом вывел из стойла толстоногого мохнатого конька с длинной волосатой мордой и широкой каменной грудью, долго обтирал попонкой сразу закуржавевший круп. Вороной недовольно косился, скалил длинные желтые зубы, и глаза его матово тускнели под длинными дымчатыми ресницами. Петра сунул в зубы коньку горбуху хлеба; таил ее до времени в глубокой походной рукавице, чтобы не замерзла. Вороной жадно вдохнул заиндевелыми мягкими ноздрями ситный запах, роняя слизкую мокроту, ловко подобрал краюху с ладони хозяина и криво усмехнулся, зная себе цену.
Неказистый был воронок, самых-то мезенских статей: с толстыми коленными бабками, вислым, не капризным до еды животом, и все же в Дорогой Горе не найти другого такого конька, который бы вывез тебя из любого бездорожья, когда только острые уши по-заячьи торчат из снега да посекшаяся грива струится по зыбучим сугробам. Вот почему прижаливал Петра Чикин своего бегунка, и упряжь у него была пригнана в самый чик: не жала и не елозила по рабочей спине, да и колоколец под дугой хоть и кимженского литья, но особый, раскатистый, с хриповым настроем, и далеко слышен его медный звяк, чтобы встречный еще за поворотом знал Петру Чикина и воротил коня на сторону, давая дорогу.
Остывая, привыкая к мысли, что ехать придется, Петра развернул сани, кинулся в них боком, и казалось, что в злых душах сейчас ухнет сычом, промчится по Дорогой Горе, будя улицу особым чикинским колокольцем, да вытянет лошаденку по крупу витой кожаной плетью, чтобы розвальни подпрыгнули на ухабе и потом летели воздухом до другого сумёта.
Но Петра едва ворохнул левой вожжой, направляя путь, и до самой избы не поторопил коня.
Подводу уже заждались, староста торчал у своей избы, матюкался, ему хотелось поскорее сбыть беглого с рук, а Степка Рочев обвалился к изгороди и сонно озирался вокруг, словно бы соображал, а не бежать ли ему дальше своим путем. Тут-то из-за угла и вывалилась лошадь.
– Как на свадьбу сряжаессе. Умереть можно, – закричал навстречу староста. – А ты мне не балуй. В дороге-то, – уже в который раз упредил беглого.
– Поздно мне теперь баловать, – покорно сказал Рочев, а зырянские темные глаза блеснули охально. И только Петра не взглянул на Степку, не дождался, когда удобнее сядет парень, а тут же понюгнул конька, и тот побежал ровной развалистой рысью, в отвислом его животе забулькало и заворчало. Долго ехали молча, холод пробирался под совик, и Степка свернулся в задке розвальней, хороня тепло.
– Чего дальше-то не бегал? – нарушил молчание Петра, вглядываясь в Степкино посиневшее лицо и словно бы жалея парня. «Ухорез и глаза разбойные. Так и ест», – подумал тайно, и под ложечкой у него засосало. – Бежал бы нито куда. Эвон места-то, – добавил уже потише, смягчая голос, и край оленьей полости неловко набросил на Степкины ноги.
– Надоело, набегался уже.
– А-а-а…
И опять надолго замолчали, не увязав разговора, да и солнце задымилось, поблекло: мороз обжигал губы и вязал щеки. У Степки отерпли ноги, холод пробрался в меховые тобоки и сковал пальцы. И только лошадиный круп, весь белый от инея, ровно и неспешно колыхался перед глазами.
– Понюгни лошадь-то. Живьем не довезешь, голову снимут, на кол посадят. Вон задница-то сколь широка, удобна для кола, – раздраженно выкрикнул Степка.
– Это ты спину для батогов готовь. Разрисуют, мастера есть в расправы, – обрадовался разговору Петра. Он тоже устал молча наблюдать лошадиные вихлястые ноги. – Есть мастера-то, рука наторела, два раз в одно место не ударят.
– Но-но, – грозно окликнул Степка, становясь на колени.
– Чего разнокался? Лошади не казенны, – обернулся Петра, удобнее забирая в руке витую плеть со свинцовой головкой. – Чего разнокался?..
– Прошибат мороз-от, – неожиданно пошел на попятную Степка и спрятал от мужика темный взгляд.
– Прошибат тебе. Не нать было бегать. Кой леший понес на зиму глядя? По девке соскучился, быват?
– По ей, стерве, ночами во снах стала ходить. Замутила душу, – готовно согласился Степка и вдруг вспомнил Павлу, покорную, тяжко пыхающую грудью, безмолвную, похожую на мужика. Что-то виноватое колыхнулось у парня в душе, и хотелось эту вину чем-то загладить, может, хорошими словами. – Ядрена баба-то, кобылой не свернуть. Вот и стала чудиться. Все как по жизни. И милуемся мы с нею, и ласкаемся всамделишно. А проснусь, только душа тоскнет. И побежал сослепу, прости ты меня, осподи.
– Креститься нать, коли чудится. Это черт поманывал, – посоветовал Петра и сразу обмяк, распустил губы. – Ну и как она-то? Добег дак...
– А не успел добечь, как все повернулось. – Степка недоговорил, внимательно вгляделся обочь, где проезжала встречная подвода. Вся в куржаке, усталая кобыла тяжело преступалась в снег, тянула розвальни, в них напряженно стоял на коленях мужик, белый от инея. Он только мельком глянул и молча проехал мимо, торопливо потряхивая вожжами. А Петра тоже встал на колени и еще долго смотрел в спину проехавшего мужика и матерился мерзлыми губами.
– Ты чего костишь-то, родня, че ли? Только родню да заклятого врага так величают, – усмехнулся Степка, снова прячась в совик, куда уже заполз холод.
– Да землю-то Калина-варнак отсудил, изо рта прямо выдернул.
– Твою, что ли? – спросил Степка, пряча глаза. – Ну и ловок, а тихоня с виду.
– Егова пашня, родительска. Мою, ишь ты, мою. Чтобы мою кто взял, да я... И не нужна ведь, варнаку, землица-то, почитай, с моря, варнак, не вылезает. Так же заростит, погубит земельку. А я бы – ой, таких бы лошадок держал. Люблю лошадок, как побегут, а грива пламенем так и возьмется, каждая жилка в теле гудом гудит, глазища горят, хвост по ветру пластается, а подковки только – ток-ток, уй-у. Они ведь, наши мезехи, обличьем пузаты, да росточком не больше зайца и шерстью по-собачьи обросли, а как пойдут скакать в морозину, бездорожьем, тут ни одна лошадка рядом не потянет. Не-е. – И Петра приподнялся на колена, наверное, пофорсить захотел перед Степкой, показать свою природу, даже треух сбил на одно ухо и плетью крутанул; вжикнула в воздухе свинцовая пулька, вшитая в крученый ремень, но не коснулась седого лошадиного крупа.
Повалился Петра, осел на один бок, зарываясь поглубже в полость, и тусклым голосом досказал:
– Не, не могу зазря скотину гонять. Не примет душа, и все.
– Ну, ловок Калина. Мужик-то вроде незавидный. С Архангельского-то вместях бежали, дак ничего не сказывал. С чего бы полагалось, – тихо сказал Степка и отвернулся от Петры, словно всматривался в застылый лес и в глубокие следы от полозьев, убегающие прочь: «Шу-шиу, вжи-вжи», – ширкали розвальни о крупитчатый снег, тихо покачивало на крутых переметах, клонило в дрему.
– Да неуж? – равнодушно-скованно откликнулся Петра, о чем-то своем соображая, и больше ничего не спросил, стал усаживаться поудобнее, кряхтя и подбирая под себя подол совика. – Палит морозина, круто берет. Февраль – бокогрей, вот те и нагрет боки. Голоден, не? – окликнул Степку.
– Кабы душу промочить...
– Приворачивать не велено. Мне и не с руки с тобой валандаться. Развяжемся поскорей, а там сами по себе. – Петра остановил конька, кинул охапку сена, губы вороного обросли молодым ледком.
Степка ел лениво, все озирался на лес, откусил от житнего колоба, долго жевал и едва проглотнул, спеклось в горле.
– Казенны-то харчи небось скусней? – насмешливо окликнул Петра, напряженно вглядываясь в поблеклое Степкино лицо с пятнами чайного цвета на скулах.
– А это на чей скус. Кабы скусней, дак не побег бы.
– Жил-то чем, воровал небось?
– Было всяко. Мы тут в анбаре полевом дивно взяли.
– Да неуж? А с кем упромышляли? – спросил Петра, замирая от догадки. «О Бог мой, Иисусе пресветлой, он варнак, не иначе».
– Любопытной Варваре нос оторвали...
– Бабу-то Ханзину с девкой не вы, случаем?
– Но-но, дядя, я не тать какой, не душегубец! – закричал Степка Рочев, неожиданно спрыгнул с розвальней, обогнул по снегу лошадь и кинулся дорогой, каменно ступая застывшими тобоками. Петра поначалу растерялся, побежал следом, громоздкий и сырой: «Стой, варнак, стой!» Потом вернулся обратно, погнал лошадь, отчаянно матюгаясь и зависая над розвальнями с откинутой плетью.
– Застегну, собаку, – бормотал он, – как есть застегну.
Какое-то злое удовольствие настигло Петру, и он бы наотмашь захлестнул парня свинцовой пулькой по лицу, но за поворотом сразу не разглядел Степку. Тот стоял обочь дороги, затаившись за сосной, а когда розвальни поравнялись, выскочил, заорал заполошно:
– А, испужался, в порты напустил, – и довольно захохотал, оскалившись.
– Ну, дьявол, ну, сотона, погоди, – злился Петра, заворачивая коня. – Я те пошуткую сейчас, каторжна морда.
– Тронь-ко, пожалуюсь начальству, – весело издевался над мужиком Степка. Он успевал отскочить на зады розвальней и все кричал: – Батогов захотел, скотина? Я матроз, я у батюшки царя на службе, а ты мужик, скотина ты. – И вдруг упал на колени, стукнулся лбом о накатанный полозом след, о мерзлые кавалки навоза.
– Прости, грешного. Дурачина я, обормот.
Петра соскочил с кресел, замахнулся кнутовищем, казалось, что сейчас прибьет парня на месте, но Степка не шевельнулся, снизу выглядывая на мужика; покорно стерпел, когда тот небольно жигнул плетью по спине.
– То-то, я тебе ужо! – отмякая, грозил Петра. – Ну, паря, шальной ты. Не сносить тебе головы.
А Степка уже сидел в розвальнях, откинувшись по-барски, потом притворно завиноватился:
– Прости меня, Петра. Ты, я вижу, мужик куда с добром, веселой мужик.
Тут лошадь вывалилась на опушку, дальше дорога шла подугорьем, уже начинались пашни, и вдали хитро сверкнула куполом церковь Рождества Богородицы. До города оставалось с версту. Уже запотемнело, в густом небе расположились синие острова облаков, снег на реке посерел, и снежной пылью мела поносуха[11], разыгрываясь под вечер. Степка огляделся, и ему опять неожиданно взгрустнулось, подумалось странно, что последний раз он видит эти края. Он украдкой запустил руку в тобоки, нащупал там холщовый сверток. С деньгами расставаться было жаль, но и до мезенской расправы везти нельзя: отберут да еще и плетьми расспросят, откуда они. А Степка Рочев – не душегубец, не тать лесная, он человечьей крови не пускал, он парень веселый, верховой.
– Слышь, Петра, я с повинной объявлюсь, дак меня спустят? – спросил Степка Рочев, вглядываясь в отсверкивающие в мрачном небе купола церквей.
Чикин пожал плечами и промолчал.
– Вот я и говорю, посекут да и спустят. Служи, скажут, матроз. А я прийду к тебе и спрошу: Петра, деньги вертай.
– Какие такие деньги? – изумился Чикин, ожидая нового подвоха. «Осподи, – подумал он, – скорее бы в расправу сдать».
– А я разве не отдал тебе на сохранение? На, говорю, Петра, деньги, ассигнациями пятьдесят рублей, да серебром сто восемьдесят, да медью три рубля, да один двугривенный, да еще три пятиалтынных. В тряпице холщовой завернуты, так и подал. А ты по простоте душевной не считамши их под задницу засунул, под оленную одевальницу, в самый передок розвален, – дурачил Петру парень.
– Не плети, Господь с тобой. Чего мелешь-то, каторжанец? – пугливо огрызнулся Петра, не зная на что и подумать, и поторопил лошадь. Молча проехали сторожевую рогатку и Спасскую деревянную церковь, миновали питейный дом да купецкий двор Артемия Малыгина и остановились у бревенчатой приземистой избы, обнесенной частоколом.
Нижней расправы судья капитан Шилов сидел потерянный; леший помутил вчера ум; в доме мезенского мещанина Федора Семенова он избил и обругал безо всякой на то причины городничего майора Петелина, и тот небось жалобу строчит в верхнюю расправу. «Ах ты стручок гороховый, березовый ты пенек, и кто велел тебе являться, коли не просили тебя, – судья сидел за ободранным столом хмурый, с отечным лицом и жевал пшеничный усище. – Нынче бабы по всей Мезени колокола льют. Ой, бес в ребро, набрался хуже свиньи», – клял он себя. Да и как тут не напиться изволите, ежели край света, темь непроглядная и дикость.