Скитальцы Личутин Владимир
– Помолчи, третий год пошел, какая тебе титька. Всю начисто мать-то высосал.
– Дай титьки, – заревел Клавдя, пролез в подстолье, стал рыться в материных юбках.
– Замолчи, ишь чего выдумал. Полезай на полати. Живьем готов съесть. Уж Яшка такой не был.
В загородке застучала копытцами телушка, стала подниматься, вся черная, с медового цвета глазами. Поднялась, затеребила корову слюнявой мордочкой, отыскивая вымя. Корова блаженно мыкнула, топыря широкий зад, зачесалась об угол. Павла сразу о сыне забыла, сбегала на поветь, притащила своей красавице плетеную кошелку мелкого сенца, кинула в ясли. Корова сонно захрупала сеном, кося на хозяйку ленивые глаза, и с бархатно-пепельных губ тянулась густая слюна.
– Пестронюшка ты моя, кормилица. Откуда экого черта выгуляла, с кем спроказила? – Павла пробовала приласкать телушку черную, без единой светлой пролысинки, но та упырилась, деловито тыкалась в тугое материнское вымя, скользя задними копытцами, порой отпрядывала, боясь собственной тени, и тогда в стороны прыскали тонкие струйки молока. Клавдя по-звериному ползал на коленках подле, заглядывал, как сосет Чернавушка. Павла отпихивала сына ногой, не дай Бог, наступит корова.
– Помяни Господи царя Давида, матери Елены до цернавина житья... Клавка, поди прочь. Весь измазюкался, сейчас схлопочешь уже. – Выставила сына из загородки, но тот упрямо лез обратно. – Посмотри, на кого ты похож-то?.. Как белая березонька стоит, вовеки не колыхнется, так бы теляти моя жила веки повеки.
Вдруг засмеялась Павла, вспомнила, как Пестронюшку первый раз выдаивала. Осподи, будто вчера и случилось, как принесла телушечку от Петры Чикина. За бабу Васеню отблагодарил. Спасибо, Петра Афанасьич, спаситель ты наш... Осподи, дай доброго промыслу мужику, где-то и Яшенька с им на морозе колеет.
И не заметили, как выросла Пестронюшка, доброй коровой стала. Павла тогда бабу Соломонею позвала, у нее заговор сильный. Нашептала бабка на миску с водой: «Осподи, Боже благослови! Как основана земля на трех китах, на трех китицах, как с места земля не сшевелится, так бы любимая Пестронюшка с места не шевелилась. Не дай ей, Господи, ни ножного ляганья, ни хвостового маханья, ни рогового боданья. Стой горой, а дой рекой, озеро сметаны, река молока, ключ и замок словам моим».
Обмыла Павла коровье вымя заговорной водой, на скамеечку села, от радости даже заплакала, Боже праведный, дожила до красного дня: благодать ныне с коровкой-то. И молоко шипучее поскакало, забилось в подойнике, пеной накрылось. Отдоила Павла, намерилась встать, а Пестронюшка, какая муха ее укусила только, лягнула прямо в подойник и выбила из рук. Молоко пролилось, Павла в навоз спиною бряк: ой, горя-то было, ой, слез-то пролилось тогда. Баба Соломонея вон из дому, подальше от греха, недели две не появлялась на глаза и на людях Павлу винила: мол, сама недомыслила, не с того ручья водицы взяла.
Но удачный пал заговор: нет смирнее коровушки на всей Дорогой Горе, чем Павлина Пестронюшка, и нет дойнее ее и на живот круглее. Идет с поскотины, так вымя, будто ушат хороший, по траве волочится, и молоко брызжет. Духмяное у Пестронюшки молоко... «Ой, что это я? – спохватилась Павла. – Уже день-деньской, а я, будто палагушка дырявая, в безделье сижу. Люди-то добрые засмеют, вот, скажут, Павлуха-то Шумова в грязи заросла, а еще мужиками правит». Да пропади они все пропадом, совсем боле смешат люди: без копейки, задаром и шага не ступят. Бабу в полицейские соцкие выбрали, да какой из нее соцкий, прости Господи. Павлу, кричат, в соцкие, она баба здоровая, любого мужика усмирит, и хозяйства никакого. Орут, а каждый во свой двор смотрит, на общественные работы и силком не выгонишь. Рестанта-то в Мезень везешь, а у самой поджилки трясутся: ведь как ни здоровущая баба, а все одно баба, и маленький мужичонко – да востер. Лесом-то везешь, осподи, думаешь, сзади колонет чем, а дома и корова не доена, и малы дети не обряжены: осиротеют, дак кто их оприютит, по миру пойдут кусочки просить. У казенки-то кто задерется, нет бы мужикам разнять, дак глазеют да смешки строят, а до крови дойдет, бегут к Павлухе Шумовой, – она начальство, пусть и разнимает.
А ведь Петру Афанасьича хотели в соцкие, сама слышала, как писарь мужиков подговаривал. А Петре что: у него нынче и убыток в прибыток, четверть вина мужикам наобещал да выпоил, вот и остался в стороне. А у нее уж нет таких денег, чтобы от горланов отвязаться, а им бы только покричать.
Засобиралась Павла, что-то в волостное правление звали, посыльный прибегал, не убили ли кого: опять воровские следы охранять. Кроме Павлы тут некому, а когда Павлины дети с голодухи ноют, тут все в стороны морды воротят, никто не спросит: Павлуха, тебе, может, чем помочь? Ироды окаянные.
Павла надела шубу-пятишовку, синим сукном крытую, еще из девичьего приданого шуба, уж сколько лет носит, а новой не завела; натянула оленью шапку-поморку с завязками до пояса, батог в углу захватила, свой полицейский знак, прикрикнула на Клавдю: «Дома сиди, катанцы здря не трепли».
Пошла из дома, а душа что-то ноет. Брюзжала, путаясь в сугробах... Поротую бабу в соцкие выбрали. Есть ли у мира нашего разум? Ой-ой-ой. Наверно, опять рестанта везти, а если рестанта, то где подводу брать? У Петрухичей была, у Пимокатов лошадь в город ушла, Колюбаки на Канине наваги достают... А понеси леший эту должность. Были бы деньги, дак две бы четверти вина поставила, пусть бы опились, только не выбирали в соцкие. Ой-ой, кто это? Не Яшка ли, обормотина, откуль он? Заколел весь, и под носом-то намерзло, пешней не отдолбить...
Павла даже споткнулась, разинула рот, поджидая на тропе сына. Яшкина овчинная шапка едва из-за сугробов видать, осподи, ребенок еще, четырнадцатый годик на Рождество пошел.
– Яшка, ты откуль, пошто не на рыбе?
А Яшка зверино глянул на мать, с лица весь черный, щеки в пятнах, поморожены, пимы на ногах разбиты, онучи из передов вылезают, примотаны веревками, чтобы не вывалились. Глянул на мать и промолчал: редкое слово теперь скажет, как появился на свет Клавдя. Тому-то проходу не дает, совсем парня затуркал. А матери обоих жаль.
– Натворил чего, находальник? Куда тебя мать спровадила, на озера?
– Загунь, чего разнылась, – круто отрезал Яшка.
– Ну-ну, – сразу завиноватилась Павла. – Ой, што это я, глупа баба. Ты ведь заколел совсем. Пойдем скорее в избу, я тебя обихожу, баньку затоплю. – Схватила сына за армяк, поволокла в дом.
В избе Клавка подкатился навстречу, наставил зеленые пятнистые глаза.
– Ой, Яша пришел, Яша пришел, рыбу принес, свежу уху варить будем.
– Поди прочь-ту, Петрухич вонькой, – огрызнулся Яшка, пнул Клавдю, тот повалился на пол, нарошно рев поднял, егозя рубахой под носом.
– Ну, слава Богу, началось опять светопреставление, – почему-то обрадованно сказала Павла. – Уж миру промеж вас нету. Вот детиши-то ой-ой.
Глава третья
Донька сидел на низком еловом чурбачке посреди избы, и когда Яшка вошел, то с улицы, пока не пригляделся, не сразу и узнал приятеля, – так переменился парень. Был на Донате кожаный фартук до пят, рубаха из крашенины распахнута, плечи под нею прямые и острые, но руки лежат на коленях совсем мужичьи: распяленные, в рубцах, с толстыми обкусанными ногтями и набухшими козонками.
– Осподи, ты ли? Какими ветрами? – ласково приветил Донька. – Проходи да садись, нечего ободверины подпирать. Я даве же у матери твоей был, про тебя спрашивал, сказывала, на рыбе ты... Ну чего уставился, сколотна сирота?
– Не зови ты меня эдак, – хмуро попросил Яшка, потом еще раз пристально вгляделся в Доньку, совсем не признал он названого брата. Волосы на голове огрубели и окрасились медью, глаза загустели, совсем мало стало в них голубизны, и на носу густо выметались веснушки. – Был я и на рыбе, да весь вышел. Где татушка твой?
– На озерах с дядей Гришаней неводят. Уж месяц, считай, сидят.
– А-а-а, ну да. – И Яшка невесело рассмеялся, отвесив нижнюю распухшую губу. – А я Петре Живоглоту устроил хорошее веселье. Попомнит меня...
– За што ты его травишь-то, Яшка? Он ведь злопамятный. В кой ли раз приникнет насовсем.
– Пусть-ко спробует. Я как от него удрал, пятнадцать верст тайболой, да в одинку...
– Да ну? – Донька даже работу отставил, перебрал в ладонях добрую полудюжину резцов.
– Вот те и ну. Вон щеки-то у меня до кости сгнили.
– Отчаянный ты, – согласился Донька и склонился над утицей-солоницей, выбирая крючковатым резцом лишнее дерево. Яшка, уже раздражаясь, глядел на крестового брата... А как спешил к нему, немного и дома высидел, сразу сюда, думал, все расскажу Доньке, посмеемся, а после вместях и рванем из Дорогой Горы. Уж не стоит и начинать, вдруг решил, только зря время тянуть.
– Солонку с двумя утицами хочу сробить. Не знаю, правда, во што выльется. – Донька подвинул к себе поближе сальницы, льняной фитилек в глиняной плошке качнулся, затрещал. – Скорей бы Благовещенье, што ль, дак и свет бы загасили. Нонешней весной к Егорке Немушке в подмастерья иду.
Пригляделся внимательней к Яшке, увидел его черные щеки с водянистыми пузырями, злой опущенный рот и растерянные глаза.
– Ты чего букой-то?..
Но Яшка, отмалчиваясь, пошел к двери, устало ширкая катанцами, нагольная шуба еще с дедова плеча обремкалась по подолу, обвисла, как на пугале огородном. Что-то плохо гонит в рост Яшку Шумова.
– Чего мало сидел-то? – окликнул в спину Донька. – Посиди, дак вместях и поедим.
– В другой раз когда ли, – глухо отказался Яшка, побаиваясь остаться: вот засидится, разговорится с Донькой, и охота отпадет бежать.
... Уже завечерело, синей тихой мглой покрылись улицы. Мороз опал, и было уже терпимо идти с открытым лицом: не так ныли щеки. Мимо чикинской избы два раза кругом обежал Яшка, собаки знали его и ластились к ногам. На подворье было тихо, значит, Петра еще где-то в тайболе убивается и зять с обозом не вернулся.
Дома Яшка сказал матери, сильно жалея душой, готовый уткнуться в подол и зареветь:
– В Няфту с утра пойду к дединке[37] Анне.
– И я с тобой, – заверещал Клавдя, но встал поодаль, уж больно скор на расправу Яшка.
– Соплюха еще...
– Какая дединка Анна, звала, што ли? Чего опять надумал? – всполошилась Павла, не зная уж с какого бока подступиться к сыну. Злой стал парнишка, словами говорит, а будто палкой стегает, и за волосье не надерешь, что ли сотворит с собой. Вот упырь растет.
– У дединки Анны ружье так же стоит, взаймы возьму полесовать, – городил Яшка, но все рядом с правдой, – ведь у тетки Анны от покойного мужика ружье пылится, про это и мать хорошо знает.
– Како тебе ружжо, еще застрельнешь себя, – запричитала Павла, все принимая за чистую монету.
– А это што тебе, баба-яга? – сбегал в сени, притащил и бросил перед матерью шкуры.
– И вправду, ой, золотко ты у меня, – встряхнула лису, та вспыхнула, огненно затрещала, потом накинула мех на плечо, приклонилась щекой, призакрыв глаза. – Исусе, благодать-то, бывало, и не перечтешь, братовья-то как нанесут из леса. И куничка тут. Ты, парень, не стащил где? – всмотрелась в Яшку, а у того смородиновые глаза сияют, как мокрые ягоды. Радостен парнишка, что угодил матери.
– Скажешь, как в лужу сядешь. Носи, матерь, на здоровье...
– И мине, и мине, – вертелся подле Клавдя, жадно тараща крапчатые глаза.
– Поди прочь-ту, Петрухич вонькой, – сказал почти ненавистно, сразу вспомнив Петру. Окинул взглядом избу, и все так показалось в ней родимым, что в горле защипало. И глухо, сдерживая слезу, добавил: – Поди, уродина.
– Ты хоть раз-то поласковей, Яшенька, – попросила Павла.
– Подите вы все в... Ненавижу... – вдруг в голос завыл Яшка, кинулся на полати, забился в старые окутки и затих.
– Сходи, сходи в Няфту, – стала уговаривать Павла. – Дединке Анне большой привет. Я тебе тут в пестерек соберу подорожничков.
Как стемнело, Яшка молча ушел, бродил по деревне; в самую полночь, проклиная скрипучий снег, тенью вырос у Петриного вонного амбара на высоких столбах. По лесенке подобрался к дверце, пробовал деревянным аншпугом сорвать замок, но тут всполошились собаки, заскрипели ворота, кто-то бежал на крыльцо, мигнул свет; Яшка прыгнул в снег и сугробами выбрел на угор, скатился вниз к реке, оттуда санной дорогой убежал домой.
А с первыми петухами был уже на ногах, быстренько собрался, мать суетилась подле в одной исподней юбке да в ватной душегрее, все наговаривала шепотом: не долго гостись да осторожней в дороге будь. А как прощались, может, в последний раз приклонился Яшка лбом к материному горячему плечу и, подавляя в себе жалость и слезы, даже позволил поцеловать себя. И сразу посуровел, оборвал жестко: «Ну, хватит мокрядь разводить. В гости, чай, еду, а не на каторгу». А Павла словно что слышала сердцем, подавляла в себе ноющую тоску, благословляла сына: «Осподи, дай Яшеньке шелковую уступчивую дорогу да оборони от злых татей, от лихих супостатов».
– Может, проводить тебя? – спохватилась, крикнула вдогон, живо накинула шубу, кинулась следом через темную поветь, выскочила на взвоз, а Яшки уж и нет нигде, словно провалился парень. Постояла, поохала, «быстро умелся, лешак», слышно было, как хлопнула щеколда, прошлепали валенки пустынной поветью, и только потом Яшка вылез из-под взвоза, отряхнулся от снега и потопал в Мезень.
Еще спала Дорогая Гора, будто вымерла в морозной сумеречности, ни одного огонька, ни одного светлого пятнышка, и даже колотушка караульщика не тревожила эти утренние часы. А внизу, у подножья деревеньки, куда хватал глаз, лежала беспросветная темь лесов да зыбь снегов, и только дальняя закраина неба тускло желтела, как шкура дворовой собаки. Именно там и лежала Мезень, где был однажды Яшка вместе с матерью и откуда идут обозы по всей Руси, и, говорят, даже на Питер... Вот и побежал Яшка, благослови его осподи, дай уступчивую дороженьку, побежал, как мечталось-мыслилось когда-то, словно решил уйти от судьбы своей иль найти ее в разбойной шайке, каких немало бродит ныне по темной матушке-Руси, а может, осесть в петербургском третьеразрядном трактиришке и заработать там золотую серьгу в ухо и посмертный сифилис от такой же безродной девки. Кто знает, кто знает...
До Мезени Яшка добрался на попутных, повезло парню, в городе покрутился день, назвался сиротой, притворно плакал, напросился в обоз до Архангельского, клятвенно заверяя, что тетка у него в Соломбале, вдова адмиралтейского плотника Коковкина. Но пустым не ринешься в дальнюю дорогу, и накануне, перед тем как пойти обозом, попал Яшка в дом купца Артемия Антипина (каким-то боком свояка, в тот приезд с матерью чаи у него пили с городскими калачами). Когда все спали в доме, забрался нижними воротами, откинув щеколду, поднялся во второе жило – в летние горницы – и взял из сундуков восемь аршин гранитура алого, два конца китайки черной замшевой, четырнадцать аршин пестряди синей да пять аршин тику волнистого красного, да полушубок суконный, серо-немецкий, совик, кафтан зеленого сукна, двух соболей, перчатки замшевые, шитые золотом, штаны плисовые да шапку бобровую мерлушчатую.
Смелость нашла на парня безрассудная, бродил по обеим горницам, как по своей избе, светил горящей лучиной, смотрелся в огромные зеркала в черной оправе, посидел на гнутых венских стульях, еще пошарил, не побоялся, за божницей и нашел там медных денег два рубля да один золотой. Нагрузился Яшка, теми же воротами вышел, а нести тяжело, запыхался, до верхнего конца Мезени поднялся, стороной миновал рогатку с караульщиком и мешок с добром в снег закопал, а взял с собой только то, что в пестерь влезло: два платка шелковых, совик белый, кафтан зеленого сукна, двух соболей и перчатки, шитые золотом. А утром сел в середину обоза на уголок саней с мерзлой навагой, надвинул на овчинный треух олений куколь краденого белого совика и задремал под накатистый скрип полозьев. Порой у горушек его окликивали возницы, Яшка торопливо спрыгивал и поднимался рядом с санями. В начале дороги было чуть грустно, а более всего страшновато от ожидаемой погони, потом пошли совсем чужие деревни; Яшка осмелел, на первом же постоялом дворе он стал как бы своим парнем, тоже соседился к чашке с тюрей из водки и ржаных крох, и даже пару раз потянулся к ней с ложкой и проглотил что-то противно-горькое, а потом лежал на полатях и сверху глазел на возчиков счастливыми осоловелыми глазами. И жизнь для Яшки виделась противу прежнего совсем иной и необыкновенной, и не хватало в ней только матери и приятеля Доньки...
Глава четвертая
И стал Донька Богошков у Егора Немушки подмастерьем. Калина подивился, откуда у сына старанье к топорной работе, потом вспомнил свою молодость и сказал: «Поди, воля твоя... У топора – не у моря, проживешь без горя».
И вот дней за десять до Аграфены-купальницы собрались они кокоры рубить. Решили подняться по Кулою верст на десять, а оттуда еще по Нерюге-речке обойти стороной широкие рады-болотины с чахлым ельником и попасть на горные боры. День стоял погожий, июньский, весна ожила, уже березы распушились листом и родился на солнечных приречных местах овод-нуда; мужики сушили на вешалах поплавни, латали в неводах прорехи; тут же дымились костры и по всей деревне наносило кипящей смолой и пареным вереском.
Когда солнце прошло через полудень и в реке стала заживать вода, когда смоленые челны качнула народившаяся волна, взяли пожитки и пошли красной арешниковой тропой вниз. Тут-то и обнаружил Донька с удивлением, что обогнал в длину Егора Немушку и уже сверху вниз с некоторым превосходством глянул на его рябоватое лицо, словно бы покрытое густой ржавчиной, на рыжие клочковатые брови и нос утушкой, политый крупными шадринами, на постоянную овчинную шапку с одним заткнутым ухом. Егор Немушко думал свою думу, жевал постные губы, шевелил сухими плечами и что-то гундосил под нос, но ступал мужик кривыми стоптанными ногами надежно, и подштанники вздувались над кожаными броднями белыми пузырями. Мужик и парнишка шли бок о бок и поразительно похожи были, если глянуть со стороны: оба рукастые, с непомерно широкими коричневыми кистями, чуть сутулые, с прямыми костистыми плечами, и казалось, что это разбухшие руки тянут вперед и не дают распрямиться.
Бросили на дно стружка берестяные пестери с подорожниками да кабаты, остались в легких набойных рубахах в синюю клетку. Немушко сел по-птичьи на заднюю скамейку и столкнул шестом лодку. Девки на круглых речных камнях лупили вальками белье, заткнув подолы сарафанов, и звонкие шлепки разносились далеко в прозрачном воздухе. Донька загляделся и внутренне подивился, как ладно и легко получается у них работа, и вдруг поймал себя на том, что внимательнее, чем обычно, смотрит на белые девичьи ноги. Тут одна портомойщица разогнулась и крикнула на всю реку: «Эй, Донька, рот-то открыл, поймашь ворону». – «Тоже мясо», – неловко отшутился парень и поспешил отвернуться от всеобщего рассмотрения.
А река, наполнившись водой, словно усмирила жажду и дышала ровно, тихо выплескиваясь на травянистые бережины; чайки успокоенно вскрикивали, насытившись рыбой, и только изредка, перестав опираться на воздух, падали плашмя в коричневую воду и прокалывали ее острогами клювов. День потускнел, посерели луга, тихие плесы нарумянились от молодой зари, и река стояла над головами живым серебряным столбом.
Деревня откачнулась, пропали амбары и овины; казалось, отделились и плыли в пустынном небе черные мельницы, и легко струилась под их клетями молодая трава. Потом и они отстали, самый берег обступили осины, дрожали оловянными листьями, в хвощах плескалась сорожья мелочь, и вода, наливаясь прозрачным светом, несла все медленнее черный стружок. Немушко толкался из-за плеча, порой взглядывал на Доньку серебристыми глазами, видел его припухшие нецелованные губы, редкий рыжеватый пух усов и чему-то улыбался понятливо сухими губами, но не отворяя рта. Донька ловил эти мягкие взгляды и тоже готовно улыбался, почти любя немого мужика с клочковатыми бровями и кривым ртом, и был даже рад, что он безголосый, и потому можно молчать и переживать что-то свое, непохожее на прежнее состояние. Донька не знал, что с ним, но душа у него трепетала и хотелось одинокой тишины. От этой грустной радости ему было хорошо, и обвалившись на переднем сиденье, парнишка пропустил ладонь в упругую воду и слушал, как бьются меж пальцев прохладные живые струи.
Но вот берега сошлись ближе, и правый, рудяной, обметанный зеленой щетиной сосняков, навис над левым, вода неожиданно потемнела и стала торопливо колотиться в скулы стружка; Немушке было трудно толкаться одному, и они пошли вверх уже в два шеста. И, потея с каждой верстой, Донька скоро забыл сладостное наваждение, но, неслышно для него, легкая радость словно бы из самой души проливалась в его распяленные на шесте руки и умножала их силу.
Донька вспомнил, что в этих местах он бывал еще с дядей Гришаней в эту же пору, когда береза оделась листом и на припеках уже надоедливо голосил овод-нуда. Помнится, они тогда тоже миновали хмурую ёру с длинными болотными травами и корявой мелкой березой; обошли и сырые рады – болотины, белые от морошечного цвета, и нашли сухие боровинки, где береза чиста телом, валили ее и снимали берестяные одежды – дупле на туеса и короба, драли шелковистое скользкое бересто и впрок – на лапти. Донька отыскал взглядом старое огнище, еще не поросшее травами, но Егор Немушко не остановился и здесь. Они свернули в боковую речку Нерюгу и толкались еще всю ночь, пока не зашли лодкой в такую тайболу, где вершины деревьев смыкались над самыми головами и глухари не боялись людей.
Здесь лес почти не знал топора и заслонял собою небо. Здесь и в самый жаркий день стояла прохлада, пахло прелью и грибницей; и только в крошечных распадках, поросших дурманным багульником, жили потайные коричневые ручейки, и если копнуть в мшистых берегах, то найдешь белый крупитчатый песок. Донька заметил, что Егоровы глаза потемнели и в них поселилась тревога, утиный нос подрагивал, зверино вынюхивая запахи, – и вскоре парнишка почувствовал, как и сам также подергивает носом и зорко осматривается. Тайга имела какую-то неодолимую власть, и в Донькиной душе с радостью поселилась та же тревога, которая владела и мастером. Немушко мычал, делал руками знаки, подзывал парня, показывал ему желтые иглы, стукал обушком топора по стволу огромной сосны, и дерево отзывалось глухо на этот удар. Немушко плевался, и Донька понимал, что дерево больное и дряблое и нет нужды копаться под ним.
Но порой дерево звенело, и мужик снимал мох лопатой, потом становился на колени и руками обнажал толстые родовые корни, которые питали ствол. Немушко радостно мычал, если находил два могучих черных корня; ведь от их сочной спелости зависела крепость карбаса иль парусной шняки, и Донька, невольно подчиняясь этой радости, тоже по-собачьи рылся в торфе и песке, нюхая прелые запахи влажной земли.
Неделю рубили они кокоры для средних, носовых и кормовых упругов, а потом, шалея от таежного гнуса, выволакивали их на речную бережину, где хватало солнца, чтобы коренья подвялились и утеряли каменную тяжесть...
Будто новым человеком вернулся Донька в деревню. Постоял на угоре, поджидая Егора Немушку, но тот возился у стружка и махнул рукой парню, мол, не жди, поди, но Донька еще потоптался на бережине, слушая босыми ногами ее прохладную ласковость. Сегодня берег пустел, только легкий ветер раскачивал на вешалах семужьи невода: бабы страдали на пожнях, мужики вели заделье во дворах, готовились к ночным ловам.
Еще помедлил Донька и, минуя церковь, вышел на площадь, выбитую лошадями и сейчас от жары звеневшую под ногами. У самого кабака малые ребята играли в «сухую треску». Когда-то всей ордой лупили, рвали волосы (такая уж это забава, казалось, от нее и поныне стонут Донькины волосы), но вот парельщик, начинавший игру, вырвался из сутолоки, поправляя ворот рубашки, и все разом откатились от мальчишки, настороженно замолкнув. Парельщик бросил к ногам изрядно измочаленную метелку, поддернул повыше порты, зыркая глазами, в кого бы пнуть березовым голиком и тем самым избавиться от битья. По большой редковолосой голове Донька узнал Клавдю Петрухича и окликнул его. Клавдя обернулся, пятнистые глаза были упрямы, под носом засохла кровь, ворот рубашки располосован до пупа, – видно, что мальца лупили без жалости.
– Поди прочь-ту, Ворзя, – огрызнулся Клавдя, скаля мелкие неровные зубы.
– Про Яшку-то слыхать чего, Петрухич? – снова спросил Донька, но Клавдя только нетерпеливо тряхнул покатым плечиком, топыря лобастую голову и выцеливая недруга.
Донька усмехнулся. Стыдно связываться с мальцом, заревет еще, побежит жаловаться матери, и, заворачивая за угол Петриной избы, Донька слышал, как вопила и стенала площадь.
Он шел и вспоминал Яшку: куда запропастился парень, что наделал с собой? Как сквозь землю провалился и в Няфту к тетке не приходил, не видали там Яшку. А Павла-то по Дорогой Горе бродит, глаза пустые, опомниться никак не может: в чужую избу войдет, видно, что-то спросить хочет, а сама как встанет под воронцом, молча и час и два выстоит, пока кто-нибудь не спросит: «Тебе что, Павла?» А баба только тяжко вздохнет и, опираясь на батог, пойдет прочь.
Ой, знать, не зря заходил тогда Яшка, смутный был, темный. Говорят, Петру Афанасьича до дикого состояния довел, едва мужик из тайги вышел, уж и рыбе не рад был. Хорошо морозы пали, и мокрый снег прихватил настом, а то бы пропадай заживо вместе с кобылой. А людям не жалится, смолчал: уж что там приключилось меж има, один Бог знает...
Отца Донька застал дома; он сидел не один, на печи лежал дядя Гришаня, а в красном углу гостила ядреная баба с мужичьими плечами, разодетая в малиновый сарафан и белую рубаху льняного полотна с расшитыми по подолу красными петухами. Баская у бабы Ульянки рубаха, потому и сарафан она заткнула за шерстяной пояс с золотыми кистями, чтобы покрасоваться узорчатым подолом. Калина сидел смущенный, часто оглаживал седую бороду и глаза не поднимал, изредка стучал по столешне сухими пальцами. Он невнимательно глянул на сына, видно, хотел что-то сказать, но баба Ульянка опередила мужика и зачастила:
– Вот и сынок Донюшко, сколь большой да сколь велик-то, андели-андели, а сколь смирен-то, как белояровая овечушка. Каким сыном осподь сподобил. Ведь и он большой, и ему забота нать. А ты-то, Гришаня, чего молчишь, замолви словечко.
– Мое дело стариковское. Да по мне как бы не нать бабу. Без бабы не жизнь, туг ты верно молвила, – откликнулся Гришаня.
Донька сидел на приступке, шевелил распухшими от болотной воды, словно бы неживыми пальцами и туманно прислушивался к маетному разговору. По смутным лицам Донька понял, что речь идет об отце, и вроде бы его заманивают свататься...
... Нет-нет, сразу в душе вскинулся Донька, после мамки никого не нать, чтобы и не пахло тут бабой. Заведет свои порядки, начнет голос подымать, в большухи полезет. А они и одни сладко живут, чего надо состряпают да поедят, и слава Богу.
– Попробуй, сыщи бабу-то по душе. После прежней не каждая рядом встанет, – вслух подумал дядя Гришаня.
– А поискать, дак, быват, и найдется, – не отступала баба Ульянка, играла черными широкими бровями, словно бы и на себя намекала, мол, гляньте только, сколь я дородная и сколько во мне еще бабьей силы. Что и говорить, сама цветом цветет, а мужик зачах, ветром качает.
– Вон Евстолья Петрина чем не девка? И богата, и лопатины[38] сундуки полны, и в разговоре уважлива, и домовита, а уж по хозяйству-то – как шьет, и в руках все горит.
– А не молода-а? – спросил дядя Гришаня, спустился с печи, подсаживаясь к сватье.
– Дак и жених не старик. Бороду подровнять, за молодого сойдет. Чего вдоветь, бабу из могилы не подымешь. Не-е, оттудова еще веком никто не возвращался.
– Но Петрину девку не возьму, – вдруг наотрез отказался Калина.
– А чего так, и неуж опять чего заспорили? Дак девка тут при каком боке?
– Петрину девку в избу не заведу...
И у Доньки от сердца отлегло. «Не надо нам, татушка, экой коровы, – молил он отца, – ведь зла она и жадна, вся в родителя. И полорота, вечно мухи в рот залетают, и жрет-то много, и пола не подметет, пока не прикажут, и после киселя мутовку облизывает».
– Не лежит у меня к Петре душа, – повторил Калина, когда сватья Ульянка ушла прочь.
– А не с ним и жить...
– И то верно, – задумчиво откликнулся Калина: надо бы в дом хозяйку, трое мужиков без присмотра, корова по-худому обряжена, изба запущена, пожни только исполу убираем. Тяжко без бабы: руки есть, голова есть, ноги есть, а словно бы сердца нет. Может, и глянуть одним глазом на Евстолью, что за девка? Загнездилась, запарилась, парни стороной обходят, и неужели столь страшна? Глянуть надо...
Ужинали молча: хлебали свежее молоко, заедали калачами, потом рано завалились спать, завтра до петухов и вставать нужно. Аграфена-купальница, канун Иванова дня, баню топить надо, завтра по всей Дорогой Горе бани, на вениках гаданье, в реке омовенье, целый день подле воды. В какой-то год эдак бабка Васеня потонула. Нагадала житье, веник-то всплыл, а сама вот, видишь как... Осподи, преподобный Моисей Угрин, ослобони от соблазна, от блудныя страсти избавь.
Калина открывал глаза, было светло как днем, из полой двери наносило легкой прохладой. Сон не шел, хоть запирай глаза, и душа растревожена, хочется бродить и что-то работать. Слышно, как ворочается на полатях сын, натужно кашляет, – знать, простыл в суземье; в легких размытых сумерках хорошо виден строгий лик брата на печи. Ой как неможется Калине, трудно ему жить в сиротском одиночестве на пятом десятке. Порой поднимет голову, видит напротив кровать, застеленную ситцевым одеялом, – уже который год пуста кровать, как не стало на свете желтоволосой Тины. Спит Калина на узкой деревянной лавке с подзорами, подле двери.
И захотелось Калине увидеть жену-покоенку. Будто бы вся в памяти, даже помнится касание ее легких рук и ржаной запах огнистых волос, и что-то упругое и податливое под ладонью; и шорох ее юбок на сонном рассвете, когда Тина обряжается у печи, а Калина еще потягивается на кровати, ждет, когда баба присядет подле на лоскутное одеяло и легко потреплет за бороду... Будто вся в памяти Тина, но не может ее вспомнить Калина Богошков: ни глаз ее, ни улыбки, ни упругого скуластого лица. Бог ты мой, пропала жонка из памяти, будто пятнадцати годков вместе не жили. Грех-то, грех-то, дьявол мутит душу. И сон-то нейдет...
Поднялся, душа тосковала, в устье печи поставил лучинки накрест, чтобы не залетела в трубу ведьма, снова лег на лавку, скрестив на груди руки; откуда-то взялись комары, загундосили над ухом... Боже мой, житья нет. Душно-то как. Снова забормотал, будто во сне: «На церкве крест, на престоле Божьем крест, крестом крещуся, крестом гражуся...»
... А что, возьму и женюсь! Донька мне не указ, скоро свою бабу в дом заведет – и вовсе осиротею тогда. А я не старик, не-е, какой старик на пятом десятке, да у нас с молодой-то бабой еще парни пойдут, как грибы. Завтра и гляну украдкой, как да что: не с лица воду и пить. Молодую-то возьмешь, да ежели баскую, начнет подолами трясти, пока на промысле сидишь. Леший, он рядом вьется, ему бы только баб блазнить да на худое поманывать. Завтра и гляну... Комаров-то напустили, чертова гнуса. Опять навалились морока. Нет, не уснуть.
Так и промаялся Калина до первых петухов. Услышал, как зачивкали в застрехе воробьи, радуясь молодой заре, потом затрубили на всю деревню коровы, защелкал кнутом пастух-поводырь, сбирая свою паству, тут и солнце благословенное пробилось сквозь стекло, пролилось на полу.
И опять о чем-то беспокойно думал Калина, улыбался странным мыслям, когда топил баню. В каменице дрова уже прогорели, угли стали мохнатыми, едва просвечивали янтарем. Натаскал воды полную кадцу, старался не шуметь, чтобы не растревожить хозяина-баннушку; потом долго стоял на угоре и невольно косил глазом туда, где совсем недалеко была баня Петры Чикина. Там тоже кто-то бродил, смутно белел лицом, не различить: но угору тянуло горьким березовым дымом, уже людно было у Курьи, но все больше толкалось бабье племя: кто бельишко простирывал спешно, кто таскал на коромыслах воду – рано проснулась нынче Дорогая Гора.
Вся деревня рассыпалась на берегу: верхний околоток вдоль Курьи-притока, нижний околоток в устье Кулоя, где мелкие волны сбивались в толкунец и два течения, встречаясь, завивались воронками и рыли омута. Там и утонула когда-то баба Васеня, утащила ее водяница-лешачиха, истерзала всю и выбросила аж у самого моря, тридцать верст протащив по дну.
Воздух был тих и еще не накален солнцем, плыли в небе белоярые облака; над Дорогой Горой катились малиновые звоны, бабы заходили в воду все в белом, в длинных до пят рубахах, завязанных под горлом; у самого берега, где и воды-то под щиколотку, быстро приседали, пугливо охали и спешили обратно, проваливаясь в тягучую няшу.
Богошковы разом бросили охвостья в убывающую воду, веники закрутило и понесло неторопливо на Кулой (значит, жить сейгод), а мимо все плыли и плыли пучки березовых прутьев, похожие на мертвых птиц. Калина тоже зашел в Курью, в белой рубахе до колен и застиранных мятых подштанниках, крест выбился из-под ворота и болтался на груди. Вода была еще холодна, торопливо плеснул на лицо, вздрогнул, поворотясь на восток, совершил молитву, а потом будто случайно оказался подле Чикиных. Петра был тих и задумчив, и, перебрасываясь необязательными словами, Калина украдкой выглядывал Евстолью. Она стояла невдали, широкая в кости, с тощенькой косицей на спине, в длинной грубой рубахе с кумачовыми наплечниками, и младшая, Тайка, казалась перед нею дочерью. Тайка егозилась вокруг, на что-то подбивала Евстолью, но сестра отмахивалась. Она смотрелась простенькой и блеклой, эта засидевшаяся девка, но в неярком грустном лице Калина разглядел вдруг что-то так похожее на свою покойную мать и близкое одинокому сердцу, что был удивлен: а Евстолья, поймав случайно его взгляд, улыбнулась заискивающе и потом еще оборачивалась и выглядывала исподлобья сухощекое лицо Калины, по самые глаза покрытое седой бородой.
А за утренней вытью, запивая житнюю кашу молоком, Калина, будто между прочим, сказал: «Плохо без бабы-то. Вон, чугуники заростили, веком будет не отскоблить».
– Дак что, не мужская работа с чугуниками петаться, – согласился старший брат.
– И сена убирать как, не пойму...
Донька бросил ложку на столетию, выскочил из избы.
– Ты бы сходил, а? – попросил Калина брата, глядя в косящатое оконце на сына.
– Пошто не сходить-то, схожу, – быстро согласился Гришаня.
– Я говорю, к Петре Чикину сходи, – повторил Калина, сердясь.
– А я об чем?
Они глянули друг на друга и рассмеялись. Под вечер, когда потускнело небо, обтер Гришаня Богошков икону Божией Матери чистым полотенцем и трижды прочел подход: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа, стану я раб Божий благословясь...» – а Калина достал из подпечка деревяную лопату, на которой хлебы садят, да той лопатой легонько брата по заднице двинул, чтобы невеста не отказала, и пока ходил Гришаня, сватал, Калина по избе от окна да к двери стол волочил.
Пришел Гришаня к Петре Чикину, тот сидит в застолье один, брагу пьет, ближние и слова не вымолвят, боятся громко вздохнуть.
– Хлеб да соль. – помолился Гришаня истинным крестом, знал он норов хозяина, старой веры человека.
– Милости просим с нами хлеба ись, – пригласил Петра и тут же вскричал: – А ну, девки, для гостя посуду... Русак-дурак, пьет с горя и радости; что русскому здоро-вье, то немцу смерть.
– Я к тебе, Петра, с делом...
– После, после, – отмахнулся хозяин, расстегнул оловянные пуговки сатиновой рубахи, поверх жилет из городского сукна: жарко было, потел, но не снимал, форс выдерживал.
– Да решить бы сейчас...
Евстолья принесла полуштоф с водкой, оловянные рюмки, Петра разлил себе и гостю, рука волосатая до самых козонков дрожала, а зеленые с придурью глаза трезвехоньки...
– Рюмочку винца да стаканчик пивца – куда хорошо...
– Слыхал, дом ставить норовишь? У меня брат-то мастеровой, Калина-то Богошков. Он ведь с Клавдей, дядей своим, баские дома рубил, отличные от протчих. А нынь свободен он, свободен. – Гришаня рюмку осушил, у него и голос родился, с Петрой разговаривал, но с Евстольи глаз не спускал: а ничего будет баба, думал, что в плечах, что в заднице. Еще настроит рекрутов, и глаза вроде не злы.
– Ну, дак берешь?
– Сговоримся, почто нет...
– Спасибо за хлеб-соль. Бог напитал, да никто не видал, – пошел к порогу. – Слышь, Петра, проводи-ко.
Вышли в сени, двери затворили.
– Петра Афанасьич, я к тебе за девкой пришел. Отдай Евстолью за Калину моего.
– А что у меня большуха-то скажет, переговорить надо...
Пошли обратно в избу.
– Слышь, Августа Антиповна, отдай девку-то свою за брата моего Калину.
– Да котору? – всплеснула руками Августа. – Ты садись, посиди-ко, Григорей Иванович, батюшко родимый, у меня вроде ни одной девки свободной нету. Манька продана, не сегодня-завтра опорознится, Тайка еще мала-малехонька, разве Евстолью? Дак мы ее не гоним, пускай погуляет в девушках, – укатилась за ситцевую занавеску, там мисками гремела, снаряжала стол и в голос выла.
– Ты поило, Антиповна, ревешь? – спросил Гришаня. – Ведь это век на веке так делают, не у вас одних. Кабы ты отдавала за табашника или мотыгу какого, а то наш Калина и вина-то не пьет, и табаку не курит, и сам не старик, и хозяйство полным-полно, а уж лучше кормщика по всему Зимнему берегу не сыщешь ни в Койде, ни в Зимней Золотице. Уж на што люди близ моря живут, а завсе к нашему Калине на поклон ходят, просят, сплавай, мол, своди наших мужиков за Матку.
А хозяйка будто и не слыхала Гришаню, причитала: «Только ты одна у меня на свете ох-ти, ох-ти, как тошнехонько мне».
– Ну, хватит реветь-то, – вдруг сурово окрикнул Петра. – Мужика-то не похулим, Калина нашей девки стоит.
Августа сразу затихла, покорно откликнулась:
– Как хошь, отдавай...
А Евстолью никто не спросил: спряталась девка на печи в темный закуток, ни жива ни мертва, и вроде бы за старого неохота идти, и дома оставаться – нет большей казни.
Еще посидел Гришаня, уже нахороше расстались, ушел довольнехонек, что Калину не подвел. Тут и завыла-запричитала Евстолья, с печи спустилась, в переднем углу качается да ревет: «Ты не отдавай меня, татушка, ты не посылай меня, любезный батюшка, за старого, за нелюбимого...»
А средняя сестра рядом сидит за прялицей и нехорошо подговаривает:
– Реви-реви пуще. Ей нынче и старый нехорош. В экий-то дом дивья идти, хозяйкой будешь, а тут вечно в подневольницах у скупого батюшки.
– Загунь, чертово семя, – прикрикнул Петра. – Мужик не лупит, дак у меня рука хорошо подымется.
– Вот-вот, всегда так, – скривилась Манька. – И слова-то доброго не услышишь.
Тайка пожалела сестру, затосковала, самой думно стало. И завыли все разом, умылись слезами.
А через неделю и рукобитье справили, Евстолья мужних родственников подарками обнесла; сама одета богато: в бархатный штоф, да атласную душегрею, да шелковый сарафан, да в белую рубаху с длинными рукавами, а на голове повязка с занавесью из бисера. Потом встала посреди избы, и навстречу из-за стола жених вышел, чтобы прилюдно целовать. Борода у Калины коротко подбита, волосы на голове на две стороны пивом с солью смазаны, рубаха на плечах кумачовая, поверх кафтан из синего покупного сукна, на ногах сапоги черные с подковами, и кисти цветного кушака по коленям бьют. Взял Евстолью за косу, другою рукой плат на лице поднял, глянул в глаза – в них радость. Поцеловал троекратно, а девки-подруги на всю избу плачут, заливаются, как заведено: «Пристыдил да прибесчестил чужой сын отеческий девицу красную при компании, при собрании людей добрых».
А как в церковь ехать, пришли дружки жениховы, принесли башмаки подвенечные да всякие сладости, наказали невесте: «Девица, душа красная, зарученный наш князь приказал тебе мыться белешенько, ходить хорошенько, гордость и спесь подальше спрячь, девьи поступки дома оставляй, низки поклоны с собой припасай. У нашего князя горница нова, в новой горнице есть кровать тесова, на кровати тесовой есть перина пухова, а над периной пуховой есть спичка дубова, на спичке дубовой висит плетка шелкова о трех долгих концах. Первый конец долог, второй долог, третий до вашего брата очень ловок – где хвостнет, тут и кровь брызнет».
И справили свадьбу, и все бы ладом, все бы хорошо; но только из церкви после венчанья вышли, и подружки на паперти распущенные волосы в две косы заплели, потом и по телегам расселись, а лошади ну фыркать, колокольцами-шаркунцами звенят трусливо, зубами скалят, из оглобель рвутся. Донька-то сбоку стоял, в кармане у него от медвежьей шкуры кусок спрятан; кобыла чует медвежий запах, ее и с места не сдвинуть.
В толпе сразу заахали, запричитали – ой, к беде, ой, к несчастью, колдун вежливый, охранитель свадебный, с ног сбился, людей прочь от лошадей гонит, а на Доньку ему и грех подумать. Парень в душе зло веселился, по толпе шальными глазами бегал, отца стороной обходил и не утерпел, в его лицо глянул – и поразился: мертвецки бледное оно, с испугом в очах, а мачеха Евстолья рядом белее льняной скатерти.
Смутился Донька, пожалел отца, ушел в толпу, оттуда берегом за деревню убежал, упал в копну, заплакал. Искали его свадебщики, дядя Гришаня аукал: не нашли. Заснул под копной Донька и увидел во сне мать свою. Будто он с Яшкой на челне плывет, а мамка с берега вслед кричит, как птица гагара: «Донюшка, воротись, Богом прошу».
Глава пятая
Еще на прошлой масленой вошли Чикины в новый дом в два жила да с огромным двором, а по всему переду красные окна со стеклянными окончинами и с резными узорчатыми ставенками. Перед тем как войти-поселиться, сходил Петра Афанасьич в старую избу, раскланялся во все четыре угла: «Хозяйнушко-господин, пойдем в новый дом, на богатый двор, на житье-бытье, на богачество».
Потом в новую избу образ внесли, следом черного петуха пустили с белым помороженным гребнем, бабкиного любимца, стали глядеть, куда побежит. Потоптался петух у порога, надулся, облегчился жидким и затопал когтистыми лапами в передний угол: и сразу все вздохнули, ну, слава Богу, доброе житье будет...
И вот год минул с той поры, нынче снова мясопустная неделя, а завтра начнется беспорточная, масленая, когда, ой, не грех последнюю юбочку заложить, а маслену проводить.
Сидит Тайка у красного окна и белую косу туго плетет. Встала бы нынче из могилы баба Васеня, не узнала бы девку: куда-то и рахитичный животик подевался, и титешки налились упруго, и шея из низкого ворота плавно выросла, а глаза будто два лесных фонаря – за березовой весенней зеленью легкий хмельной свет. Ой, девка, что тебя томит, почему оставила глаза на крохотных желтых стеколках, что едва протаяли от ледяной навеси, а в углах окна еще прочно живет колкая заморозь. Глядит девка на улицу, уж ничего-то за спиною не слышит, щемит у нее глаза от голубых крупитчатых снегов: солнце половодьем залило улицу, и кажется, что не сегодня-завтра весна; столько на воле тепла, так расшалились воробьи на коричневой от навоза дороге, не пугаясь лошадиных копыт. Отчего-то хмельно Тайке, и лишь сегодня утром на переносье проступили три рыжие веснушки. Помылась девка теплой творожной сывороткой и еще белее стала, и только на тугих щеках проступил такой прозрачный, такой легкий румянец, словно Тайку неожиданно кто обворожил и покинул в стыдливой растерянности.
Напротив Петриного дома узкая дорога в глубоком овраге меж отвесных сугробов, и только дальний краешек ее виден из окна, притрушенный легкой сенной наушной. А за дорогой большой заулок, желтый от свежих опилок; рядом изба Егорки Немушки. Видно Тайке из окна, как на стерлюги – на высокие деревянные скамейки – закатывают мужики обледенелые комлистые бревна, и под старенькими армяками до предела напрягаются сутулые спины. Потом мужики отходят, хлопают верхоньками, машут руками, о чем-то спорят; и маленький в своем постоянном овчинном треухе и коричневой понитке Егорко Немушко, главный корабельный мастер, и его старинный сотоварищ по ремеслу Гриша Деуля, ноги которого не держат огромного мужичьего тела и кривы ныне, как кузнечные клещи. Егорко достает кожаный мешочек, набивает крохотную трубочку из верескового корня и сладко дымит, и Тайке видно, как жмурится его щербатое рыжее лицо, на котором, кажется, только и есть, что утиный нос и клочковатые брови. Третий их сотоварищ, Донька Богошков, лезет на стерлюги, топчется на бревнах, железные скобы загоняет обухом топора наотмашь, потом сбивает шерстяной колпак с веселой голубой кисточкой и что-то кричит, поворачивая лицо к Петриному дому, и Тайке чудится, что Донька видит ее и кричит нарочно, что-нибудь задиристо-нахальное. Он ведь такой, он ведь остер на язык и прилипчив, как смола: говорят, что и Калина-то в молодости был такой, да вот море дало укорот его веселому нраву. Нынче если и скажет что, так в час по чайной ложке.
Тайке видно, как Донька открывает рот, но слова не слышны, они как бы застывают на лету и ударяются в стены острыми ледяными осколками, и до уха доносится только звонкий отзвук его голоса, будто бьют ложкой по жестяному донцу сковороды. Парень там и остается, ныне он верховой пильщик, мажет длинный шнур осиновой головней и отбивает черту вдоль бревна; внизу становится Гриша Деуля, и они тянут полотно сквозь неподатливое дерево, часто останавливаются, и верховой бьет в пропил железный клин, чтобы не зажимало. Донька усердно тянет пилу по черте, и нет вроде бы ему устали, и только морозный пар идет от его плеч, и пот, прошибая насквозь полотно рубахи, остается на кафтане черными разводами.
Не усиделось Тайке, схватила чунку, поставила ушат, сунула черпак, берестяное ведро с держаком, побежала на реку за водой. Тропинка идет мимо пильщиков, Тайка клонит голову, прячет глаза под низко напущенный платок, но около мужиков медлит, едва переставляя ноги, словно бы ей тяжело тянуть чунки по дороге, усыпанной свежими опилками. И кажется Тайке, что сверху смотрит на нее Донька Богошков, и сердце шалеет от мыслей, что он смотрит, а охальник Гриша Деуля даже остановился, раскорячил ноги, готов цапнуть за шубейку и смутил девку совсем:
– Ой краля, ой королева... Эй, Донька, ты не зевай...
Тайка напрягается всей спиной, медлит завернуть за угол дома, хочется ей слышать, что ответит рыжий парень, но Донька только равнодушно отругивается: «Не скаль зубы-то, тяни давай», – и замолкает, а у девки сразу больно и гулко падает сердце, и она черпает из проруби льдистую воду и, не замечая, плачет от досады. А за спиной только вжик-вжик... На крыльцо выскочишь, а через улицу вжик-вжик. Утром из амбара бежишь с миской муки, а во дворе у Егорки Немушки вжик-вжик. Хоть бы свалился с бревна, черт окаянный, да шею сломал, думает Тайка. Ну погоди, я тебе еще дам укорот, повьесся вокруг меня, как дым возле пламени; шелковою травой прильнешь к ногам, а я зимнею вьюгой тебя заморожу; ты птицей-кречетом на белую лебедушку, а я обернусь камнем синим горючим.
Гулкой лесенкой забежала наверх в холодную горенку: там зеркало поясное норвежской работы, в переднем углу образа черные, досюльные, одни глаза и видать только; вдоль стены сундуки устюжские, покрыты светлым прорезным железом; под окном стол на точеных балясинах, тут отцовы книги молитвенные с медными застежками в дощатых переплетах, обтянутых кожей. Ставенки прикрыты, едва мерцает неживым светом лампада; у преподобного Николы глаза живые и скорбные, призакрыты тяжелыми коричневыми веками.
Вспомнилось, как гадала в прошлое Рождество, не сказавши родителям, как убежала в верхнее жило, в настуженную горенку, когда отец спустился в избу, отмолившись, а потом все легли спать и задули сальницу. В исподней рубахе и своекатаных валенках на босу ногу, на плечах внакидку отцова шуба овчинная до пят, поднялась тихонько, в руках лучина, из повети наплывает мрак и глушит едва живой ее свет.
Образа из горенки вынесла, сдвинула два стола близехонько, на них зеркала установила, боялась толком вздохнуть, чтобы не свалились на пол, тогда беда, набегут снизу. А может, боялась вздохнуть от страха: от морозного шороха стен, от скрипучего потолка (все казалось, что ходит там домовой-хозяин), от зыбкого пламени восковых свеч. От этой жути сердце колотилось в ребра, обливалось кровью и от каждого шума гулко летело вниз. Скинула на пол шубу, осталась в одной сорочке до пят, уже и холод не брал, только странная легкая дрожь колотила всю и не было сил унять ее.
Умостилась меж двух зеркал, видела только что-то встревоженное, смертельно бледное, пламя свеч колыхалось, и в этом текучем свете мерцали совсем черные ее глаза. Загадала Тайка на жениха ровно в полночь, крепилась, смотрела в подвижные тени, а бабы сказывали, что едва посильное для души это гаданье, и не одна девка лишилась не только разума, но и жизни. Старалась не думать о страшном, сжимала зябнущие руки, а видела себя уже лежащей навзничь у этого столика с точеными балясинами, и мохнатое, что-то невиданное ранее душит ее когтистыми лапами и черным клювом целует неистово ее помертвевшие губы. Осподи, страх-то какой...
Но Тайкины глаза не отрывались от зеркал, от их сумеречной глубины, где вот-вот покажется тень суженого, который возьмет девку в жены, а может, придет покойник в белом саване иль из призрачной заводи само собой всплывет домовище с откинутой крышей. И вдруг ей стало душно от ожидания. Что-то и где-то рождалось помимо Тайки и решалось за нее, а ей нужно было только усидеть меж холодных зеркал, затуманенных ее дыханием, и ждать свою судьбу; так бедная рогатая скотина жалобно смотрит на топор мясника и, не зная о своей смерти, уже каким-то чудом слышит ее, и тяжелые бирюзовые глаза готовы выкатиться от мольбы и страха.
Тайка не отрывалась от зеркал, и ей казалось, что все колдовское рождается именно в их холодном омуте. Еще она слышала, как мягко шлепнула щеколда, скрипнули ворота, забухали на повети медленные шаги, потом в зеркале как-то навыворот открылась дверь в горенку, колыхнулось пламя свечи – и в неровном зыбком свете показалось длинное морщинистое лицо с опущенным к самым губам носом. И помертвелая Тайка подумала только: вот и суженый пришел, осподи, сколько страхолюдный он. Она готова была иль упасть в обморок, или мчаться куда сломя голову, а этого-то делать и нельзя, потому что тогда несчастной быть до конца жизни или вскорости мертвою. Но покоряясь своей судьбе, почти лишаясь сознания, решилась подробнее рассмотреть смутный человеческий лик, запомнить его, сравнить с местными деревенскими ухажерами и обходить его отныне стороной.
Потом ей подумалось, что это лицо мало похоже на привидение, и Тайка быстро оглянулась, осенила себя крестами, «чур-чур, изыди, сотона», и чуть не опрокинула зеркала, когда в двери увидела Доньку Богошкова, который заплутал в новом доме, разыскивая хозяина, и сейчас растерянно моргал в полумраке...
Посидела еще на сундуке, болтая ногами и маетно переживая ту полночь, и вдруг услыхала внизу истошный крик. Это мать ее потеряла. Вздохнула потерянно и пошла в избу.
Бабы еще накануне масленой с ног сбились. Надо хозяина ублажить, гостей ладом приветить, а будут родичи из заречных деревень, все по мужней линии, и даже из самой Мезени кое-кто из мещан обещались. Еще намедни пекли кулебяки с семгой и палтосиной, да колобки воложные рассыпные из крутого житнего теста на молоке, да расстегаи с пшенной начинкой, да шаньги поливные и крупяные, с творогом, ягодами – брусницей моченой и морошкой толченой, олабыши да сочни, и только блины ржаные на сегодня оставили. Печь русская вчера прокалилась за день и за ночь не остыла, да и была ли ночь эта, трудно вспомнить, потому как угли на загнетке и в полуночь малиново жили, и как гаркнул первый петух, так и Августа ткнула берестяной виток в жар и заново печь раздула.
А еще сварили говяжьи щи, мясо кусками да горсть засыпки – овсяной муки; да жарково баранье; да солонину с квасом и тертой редькой; да студень из телячьих ног, тот уж загодя сварен, дрожит в деревянных мисках, весь в кольцах жира, так и просится под нож; еще времени хватило кишки бычьи с крупой зажарить и саламату сготовить – житнюю кашу с говяжьим салом. И еще чего-то было; рыбы дорогие, пелядь и омуль, ягоды моченые, грибы под сметаной, пряники медовые и калачи городские – все трудно припомнить, потому что три стола, покрытые льняными скатертями, приткнуты друг к другу от красного угла до самого порога вдоль половиц, и двухсаженное застолье забито всякой едой, которую, конечно, к вечеру подметут вчистую; и будут гости пьяно и сыто искать и рыгать, хлопая по тугим животам, и тут же, объевшись, засыпать, порой свалившись под лавку и обняв сапог соседа.
Два ведра водки у хозяйки за занавесом, и у турка – бревна печного, где висит рукомойник, – еще бочка с пивом, уже загуселым, покрытым легкой овсяной плесенью. И вот зашумел заулок, из церкви Петра явился с гостями, тут и еще подъехали следом, сутолока поднялась, будто скончание мира, мыли руки, вытирали льняными расшитыми рушниками, долго молились перед святыми образами, кто и ниц падал на холщовую подстилку, потом садились на лавки, ревниво оглядывая богатый стол; и голодные рты полнились вкусной слюной от золотистых бараньих ляжек, от кругов студня и кулебяк, истекающих семужьим жиром. Сели все по чину, по званию, по богачеству; с одной стороны мужики в красном углу, под самыми образами, с другой – их жены, а в самом низу, у порога, кто победнее. Тут и дочь Манька приткнулась с рыжим своим дитем, обсиженным веснушками. И что повелось тогда, что тут закрутилось, Бог ты мой, рвали руками мясо и чавкали бессловесно, и жир стекал на праздничные кумачовые рубахи, запивали пивом прямо из медных братин, и оловянные стаканы не пустели от горячего вина.
Августа угорела, потчуя, и Евстолья с ног сбилась, помогая матери, а гости заморили червячка, отвалились от стола, загудели, как жирные осенние мухи, что-то кричали через стол друг дружке, слыша только себя, потом разом повалили вон из дома, чтобы пройтись по Дорогой Горе, растрясти животы и снова за стол, а Петра скорее в стойло, запрягать вороного жеребца в расписную кошеву с медвежьей полостью.
А Тайка пораньше сбежала на улицу: у нее свои заботы. На голове у девки плат кашемировый, белая коса в три шелковые ленты мечется на груди, шубейка легкая оторочена мягкой овчинкой, на ногах катанки расписные. Навстречу хмельные парни идут стенкой, в праздничных полушубках с отворотами, пояса шерстяные с кистями до колена, шапки пыжиковые да лисьи на затылки заломлены; кто-то вьюном-вьюном, раскрутился под самыми ногами, а натуры не хватило, подвели коленки, и рылом в сугроб, а встать – ой ли-и-хо; лежит в снегу, раскинув руки, и пьяно смеется. А в небе солнце пушистое, первое такое о нынешней весне, тоже хмельное и яркое, больно на него глянуть, снег под ногами скрипит, как половицы в худой избе. Порой мимо ветром обдаст – гнедая пройдет, вся в лентах, храп в мыле, седок в пьяном кураже, сидит, накренив розвальни на один бок: раз-зой-дись... Откачнутся парни. Тайку в сугроб сдунет.
Еще Петры Чикина нет, он-то покажет вам хороший бег. Вон-вон, вымчал его вороной, расписывая сухими ногами кренделя, заломив острую морду, грудь повита мышцами, сияют медные бляхи на кожаной праздничной сбруе, и малиновым звоном поют тонкие колокольцы, отличные по всей деревне. Сам Петра в распашной шубе, под нею синий кафтан, борода разметалась по груди, сидит осоловелый, островерхая шапка на одном ухе... Но Тайку разглядел, словно споткнулся жеребец: «Садись, дочи, про-ка-чу». – «Потом, потом», – отмахнулась Тайка, ей не до лошадей пока. «Эй, воронко, грабют», – взревел отчаянно Петра, и уже не стало на улице ни вороного жеребца, ни Петры в расписном возке, и только розовое от солнца облако снега медленно оседает вдоль всей дороги да отряхиваются, вылезая из сугробов, парни и на чем свет стоит костят мужика, да еще где-то, то ли над снегами, то ли высоко в небе, под самым солнцем, чуть слышно догорает малиновый звон колокольцев.
Катится масленица колесом по Дорогой Горе, будто и дома вскачь пошли, гогот, гам, не поморская деревня, а татарская орда на своем языческом празднестве. Раз в году бывает на Руси, когда встает мужик с ног на голову и чувствует себя ловчее, когда ему море по колена, когда последний кафтан оставит в кабаке и последнюю овцу, насидевшись в зиму впроголодь, на пустоварных щах, зарежет, благословясь, и скормит гостю. Нынче ничего не жаль, нынче масленица...
И будто не было долгой завьюженной зимы, палящих морозов и тоскливых сумеречных вечеров, словно осталось и жить на свете всего лишь день – и надо его прогудеть так, чтобы и чертям стало тошно на том свете, а уж если и доведется помирать, так с хмельной и радостной душой и распахнутым в гоготе ртом.
А на деревенской площади базар не базар и торги вроде бы не ведутся, но грай там и смех, пестрые одежды, голубые живые тени на сугробах; в кабаке двери расхлябаны на петлях, не дают им закрыться, оттуда доносит сивухой и потом, то и дело вываливаются пьяные мужики, задорятся, что-то голгочут, готовые подраться, тычут по зубам, по носу, куда хватает кулак, и кровь бруснично рдеет сначала на истоптанном, залитом мочой снегу, а потом становится коричнево-грязной. Мужиков разнимают, виснут на плечах, уводят за руки обратно в кабак, в сивушный туман.
Но главная радость маслениц – катище, высокая ледяная гора, обставленная елками: она залита с краю площади, напротив кабака, а зеркальный скат ее пересекает деревню и убегает еще далее вниз, в подгорье, на реку Кулой. И мчатся по сверкающей реке парни и девки: то на санях – кораблем, то на оленьих кожах, сразу человек по десять, лежат друг на дружке, и тут уж парням великое раздолье; тискают, мнут девок, хватают за всякие там места, а морозко задорит, ярит сердце, клюквенно красит лица, а в головах у девок туман, то ли от легкого пива, то ли от бешеного полета вниз, когда рот затыкает встречным ветром и будто проваливаешься в пропасть, уже закрыв глаза и отдавшись отчаянному восторгу, что поселился в душе.
И Тайку кто-то хватает за плечи, пробует тащить вверх, пьяно дыша перегаром, но она отбивается кулаками и локтями, не замечая даже, кто держит ее, а сама высматривает и не находит того, единственного, ради которого нынче косу заплела в три ленты, грустит и никнет вся. Тут на лошади подъехали молодые, еще не успевшие наскучить друг другу; их просят подняться на катище, где и санки для них приготовлены, и молодуха садится мужу на колени, обняв его за шею рукою, а подгулявшая холостежь не дает ускользнуть вниз, требует: целуй мужика прилюдно четвертак раз и не менее. А снизу уже кричат, не терпя отлагательства: «Будем рыжики солить на пост»; и молодица сразу пугается, прикладывается к губам, пропахшим вином, морозом и соленым потом, а парни стоят над головами и считают во весь голос – «раз-з», и вся площадь откликается – «раз-з». Попробуй откажись тут, и не только засмеют дерзко, но свое возьмут, «приморозят губы к губам»: приневолят пятьдесят раз отцеловаться да еще начнут приговаривать: мол, не нами принято, из века в век так идет.
И отпустили молодых, и те исчезли в подугорье, и только шорох железных полозьев остался позади, а они сами уже крохотне, почти на середине реки, и глядят на катище, похожее на черную ленту, и видят, как, подобно майским жукам, с воем и треском скользят вниз парни и девки. Тут не зевай, убегай с катища, а то поднимут с ног и сметут в снег, будешь выдирать снежную крупу из ослепших глаз.
А Донька был здесь, и Тайка только сейчас узнала его со спины, увидав острые прямые плечи в старенькой понитчине и белую баранью шапку, похожую на монашеский колпак: он спешил наверх, срываясь с ледяных ступенек длинными неловкими ногами. Парень, пожалуй, был выше и виднее всех, и Тайка даже удивилась втайне, что не нашла Доньку сразу, а может, и не заметила, как появился он.
Она поспешила следом, вернее, полетела наверх, откуда только прыть взялась, и нагнала парня на самом гузне, когда целая куча мала готова была сорваться вниз на толстой рогоже. Тайка упала сверху на Донькину спину, девку завалило на бок, и она ухватилась за его тонкую шею, прижимаясь холодными губами к рыжим неровным косичкам. Ей было смутно и счастливо, она и не заметила длинной визгливой дороги, и когда в самом подножье катища куча мала рассыпалась по снегу. Тайка словно позабыла отпустить парня и, лежа в сугробе, слепая от снежной пыли, чему-то улыбалась и медлила встать.
– Чего ты как кошка-то? – досадливо пробурчал Донька, выдираясь из кольца рук, и отвел в сторону глаза. – Петрухишнам только бы подолом трясти да мужиков имать, – добавил тише, намекая на мачеху.
– Ты, ты, больно надо, пугало рыжее, – крикнула Тайка, но крохотные белые бровки на заморозном лице почему-то испуганно дрогнули.
– Ну и отвяжись. Иль солнышко пригрело, дак зажгло?
– Зачем ты так-то, Доня? – вдруг жалобно спросила Тайка, и губы ее обидчиво посунулись.
– Спроси у архирея, за чем. За гумном иль за баней, где хошь-то? У-у, все вы, Петрухичи, мягко стелете, да бока болят. – И пошел Донька целиной, проваливаясь по колена в снег, а Тайка еще стояла сиротиной, и слезы смерзлись горошинами на гнутых ресницах и мешали смотреть.
А в избе Чикиных снова гости, пьют ром норвежский да чай из пузатого ведерного самовара; бабы орехи сибирские колют, сорят шелухою на пол. Мужикам с морозца-то как хорошо еще по оловянному стакашку пропустить под овсяные блины и молочный кисель да потом запить крепким, как деготь, чаем. Немного протрезвели, протрусились по Дорогой Горе, сейчас обсуждают, что увидели.
– У Тимы Хромого кобыла резвой пробежки, – сказал вдруг завистливый по натуре кум, всегда охочий досадить хозяину.
– А ну чего там. На глупого удача, – отмахнулся Петра, еще не отошедший от пьяной езды: сидит за столом, распустив живот и распялив на столешне локти, а будто все еще потряхивает вожжами, и его всего куда-то несет, не-се-ет, и в голове круженье-круженье.
– Уж не скажи, Петра Афанасьич, на гоньбе он хорош, – еще кто-то пристал к разговору, и остальные прислушались, навострили уши.
– А ну, на глупого удача, – снова отмахнулся Петра, еще хмельно улыбаясь, но зеленые глаза – будто копья под тяжелыми коричневыми веками. – У Тимы водовозная кляча, вот что у Тимы. У меня...
– У вас, Петра Афанасьич, не в сравненье будь...
– У меня вороной-то... Шея лебединая, пробежка – что у доброй молодушки, а ногами как начнет крендели писать. Бог ты мой-ой.
– У вас уж особь статья. До Хвалынского морю такого нету, а почитай и дале, – утешал кто-то, боясь Петриного гнева. Ведь разнесет все, если что не по его уму.
– А вы у Тимы... Морды поганые, вам бы щи лаптями хлебать.
Заорал, выскочил из-за стола, выбежал вон. Вскоре послышался перестук копыт, дверь распахнулась, сначала и не поняли гости, что к чему: в дверях показался хозяин, в поводу вороной жеребец, храпит, пена на бархатных губах, прядет острыми ушами и глаза розовые от испуга. Завел в избу, развернул задом, хвост вороному задрал: жеребец мелко дрожал крупом и косил бешеным глазом.