Тихая застава Поволяев Валерий

Получалось так, что капитан вспугнул душмана. Панков поморщился.

Но не все еще было потеряно. Метрах в десяти от душмана, за спиной, из-за камней выползла Чара – бесшумная, опасная, почти невидимая, – шкура ее сливалась с камнями, будто змея, глядя в затылок душману. Панков невольно поежился, у него сами по себе перекосились плечи – показалось, что душман сейчас почувствует завораживающий взгляд Чары, обязательно обернется, и тогда Панкову надо будет спасать собаку. Он приготовился к прыжку.

Но первой прыгнула Чара – чуть-чуть подгреблась бесшумно к душману, потом напружинилась, сжимаясь в комок, и стремительно, будто снаряд, оторвалась от земли, понеслась на душмана, широко расставив лапы и ощерив зубастую пасть.

Она ударила лапами душмана в спину, отбросила на Панкова, капитан резко пригнулся, стремительно ушел в сторону, левой рукой перехватывая автомат у душмана и задирая его ствол вверх. Душман нажал на спусковой крючок, яркая трассирующая очередь с оглушающим стуком, – будто железом били по железу, – ушла вверх, лицо душмана с погасшими угольными глазами и желто-коричневыми, словно налитыми порченой кровью белками оказалось совсем рядом с Панковым, душман дохнул на него вкусным сырым табаком – видать, недавно жевал листья, – и капитан что было силы ударил юнца кулаком по лицу. Чара же, вцепившись зубами в затылок душмана, рванула на себя.

Ремень автомата лопнул – гнилой был, старый, душмана унесло куда-то в сторону, завертело, и Панков больше не обращал на него внимания – на несчастного налетчика верхом села Чара. Раз она села, то уже не выпустит – душман с ней не справится. И вообще, если он сделает хотя бы одно неловкое движение, Чара перережет ему горло.

Панков подобрал свой автомат, засунул пистолет в кобуру, присев, глянул налево, потом направо – никто не приближается к нему. За спиной догорало здание столовой, слева и справа слышалась стрельба – там шел бой.

Странное дело – он так плотно переключился на душмана, что все в нем угасло, умерло – он не слышал ни стрельбы, ни далекого воя боевиков, который сейчас донесся до него, выругался. Впрочем, выругался довольно беззлобно – к душману, например, он не ощущал ни зла, ни ненависти, ни досады с обидою, – словно бы ничего и не произошло.

В это время душман закричал. Панков стремительно развернулся, беря душмана на мушку, хотел было выкрикнуть: «Чара!», согнать собаку с поверженного «вовчика», – а ведь этот редкобородый юнец явно был «вовчиком», ваххабитом, но не успел, собака уже расправилась с ним.

Душман, пока Чара сидела на нем, потянулся рукой к поясу, где у него висел пчак – кривоватый азиатский нож с насечкой и костяной, хорошо обработанной ручкой, вытянул его из лакового кожаного чехла, не обращая внимания на то, что Чара начала предупреждающе рычать – рычит ведь, не кусается, и когда замахнулся, чтобы ударить собаку пчаком, Чара вцепилась ему в горло.

Боевик закричал задавленно, с шипением, будто из него выпустили воздух, как из продырявленного резинового матраса, нож выпал из ослабевшей руки, звякнув о камни.

«Вот и все, – отметил Панков, – вот и не стало бывшего отличника». Чара не выпускала душмана, да и не было у него ни одного шанса обвести, одолеть ее – Чара была и хитрее, и умнее, и опытнее боевика.

«Отличник» корчился на камнях, из прогрызенной глотки выхлестывала кровь. Панков поднял его автомат, перевел рычажок на одиночную стрельбу, приставил к виску ствол и, обрывая мучения этого человека, выстрелил.

* * *

Прапорщика Грицука волокли по камням вдоль камышовой гряды. Приходя в сознание, он невольно отмечал, что где-то совсем недалеко, в кровянистой мути пространства, хрипит, грохочет Пяндж, мотал тяжелой головой, стремясь выговорить чужое неувертливое слово «Пяндж», но язык не слушался его, перед глазами все плыло, тело болело.

Он не понимал, куда его тащат, кто тащит, зачем, пытался звать на помощь лейтенанта Назарьина, своего напарника по засаде, и, кажется, успешно выговорил его фамилию, но Назарьин не отозвался, и прапорщик сник.

Носками ботинок он цеплялся за камни, ноги его безвольно дергались, тело встряхивало. Боевики, которые волокли его, сменяли друг друга – похитителей было несколько, сипели от напряжения, задыхались, ругались по-русски и по-таджикски, ругань доходила до Грицука смятая, просеянная сквозь сито, съеденная кровянистым туманом, и прапорщик кусал зубами вялый, вспухший от прежних прокусов язык, задыхался, как и люди, которые волокли его.

– Тяжелый, сволочь! – просипел кто-то над самым ухом Грицука. – Сало, похоже, ел каждый день.

– Ничего, сейчас мы это сало из него вытопим.

Разговор шел по-русски.

– Хватит его тащить! Приехали… Пора кончать.

– Кончать… А деньги? Мы должны получить за него хорошие деньги.

– Деньги мы и так получим. Предъявим голову, погоны и получим. Вот если бы он был большим человеком, командиром заставы, тогда надо было бы предъявлять живьем.

– А он не командир?

– Нет, командира я знаю. Тот молодой, а этот – старый.

– Ну что, стоп?

– Давайте еще чуть, иначе нас накрыть могут.

– Уже не могут, погранцам сейчас не до нас – стрельба-то усиливается, значит, их теснят.

– Все равно дерутся, собаки, здорово.

– Обученные. Потому и дерутся.

Душманов вначале было несколько человек – прапорщика волокли, кто взял его в плен, кто отбился от атакующих, потом к ним присоединились остатки отряда памирца. Грицук по-прежнему не мог понять, где он, куда его тащат и зачем, почему ему выворачивают руки – все тело злыми электрическими разрядами пробивает боль. Ноги не слушались его, волочились безвольно за телом, словно коряжки, цеплялись за всякую дрянь. Сотни вопросов жаркими пламенеющими кривыми знаками возникали у него в мозгу, нарисовывались жарким огнем перед самыми глазами и исчезали. Грицук застонал.

– Живуч, однако, дядя, – услышал он далекий, будто бы вышедший из-под земли гортанный, с акцентом голос…

В ответ раздался злорадный смех.

– Это состояние – временное. Хороший русский – мертвый русский.

Через несколько минут Грицука бросили на камни; от боли и секущего жара, обварившего ему позвоночник, он застонал, выгнулся спиной, хлопнулся о камни, в следующий момент его окатили ледяной водой, которую в куске резиновой камеры принесли из Пянджа.

– Это чтоб жарко не было, – засмеялся кто-то довольно.

Грицук по-рыбьи захлопал ртом, давясь, захлебываясь воздухом, водой, кровью, еще какой-то дрянью, очутившейся у него во рту, захрипел. Хрип подавили вторым ведром воды, потом на Грицука вылили третье, жар внутри угас, холод пробил все тело до пяток, выстудил в костях мозг. Он выплюнул воду изо рта и, выплывая из красного, а сейчас присыпанного нехорошей тусклой пудрой, марева на поверхность, открыл глаза.

Из груди сам по себе выколотился кашель, боль немного отступила. Прапорщик застонал, повозил рукою по камням, ища свой автомат.

Он лежал на каменном слоистом пятаке, белом от изморози – камни черно дымились лишь под телом Грицука, там, где на них попала вода, – вокруг шелестящей стеной вставали густые мерзлые камыши. Стебли, украшенные коричнево-мышастыми метелками, подрагивали, отзываясь на каждое движение воздуха. Грицук заметил это движение глазами, дернулся. Спросил, переведя взгляд в хмурое розовато-серое чужое небо:

– Где?

Люди, стоявшие вокруг него, захохотали.

– В аду, где же еще!

Он прислушался, стараясь пробиться сквозь нудный медный звон, поселившийся в ушах, и засечь стрельбу, сориентироваться по ней – слышна ли? Нет, ничего, кроме звона в собственных ушах, он не слышал, только звон, звон да звон – легкий, вызывающий рвоту и слабость. Грицук застонал.

Около него столпились люди, одетые в халаты, куртки, в чалмах, в тюбетейках, в шапках – кто в чем, один даже нахлобучил на голову большую солдатскую каску, украшенную проволочно-тонкой, нарисованной краской, звездой, – каска была старая, командирская, вполне возможно, привезена с войны, сидела она на голове душмана, будто ночной горшок. Не хватало только к этому горшку ручки.

– А может, ручка внутри? – неожиданно просипел Грицук, раздвинул губы в страшной окровяненной улыбке. Губы у него были рассечены, изгрызены до мяса, почернели, но боли он не чувствовал – эту боль у него перебивала другая.

– Клиент дозрел, – объявил душман в барашковой, из серого меха, полковничьей папахе, с резным, будто из кости тонкоскулым лицом и аккуратным артистическим ртом, передвинул на живот кожаную скрипучую кобуру с пистолетом. – Давай, Масуд, – он повернулся к пареньку, перетянутому новеньким, остро пахнущим свежей кожей ремнем, пареньку, заменившему погибшего памирца. – У тебя умер командир, кафиры отняли у него жизнь… Мсти!

Грицук невольно зажмурился, застонал – он понял, что сейчас будут делать эти люди, в глотке у него сбились в теплый соленый ком слезы, он сглотнул их. Рукою пощупал пояс – есть ли там пистолет? Ни кобуры, ни пистолета на поясе не было. В кармане куртки тоже не было.

Из горла прапорщика вырвался шипящий слезный звук, он зашевелил губами, пытаясь что-то произнести, но голос пропал, язык, губы не слушались Грицука, шипение повторилось. Наконец прапорщик справился с собой, попросил униженно:

– Дайте мне пистолет, я застрелюсь!

Душман в серой барашковой папахе захохотал, потом оборвал смех, враз становясь хмурым, покачал головой:

– Ты что, смеешься над нами?

– Не мучайте меня, – попросил Грицук.

– Ты слишком легко хочешь уйти из жизни. Не получится. Аллах нам не простит, если твоя смерть будет легкой, – душман сжал губы, повернулся к растерянному черноглазому Масуду, нервно перебирающему что-то на поясе, повел подбородком на прапорщика: – Ну, чего же ты?

У Масуда по лицу пробежала судорога, он гулко сглотнул слюну – никогда еще не пытал людей, ему было боязно, но тем не менее, боясь опозориться, он боком подступил к прапорщику. В глазах у Масуда неожиданно вспухли слезы, подбородок, которого еще не касалась бритва, обиженно задрожал, словно бы душман этот хотел спросить, почему начинать казнь выпало ему, а не кому-то еще, в это время Масуда отодвинула в сторону маленькая цепкая рука, и вперед выдвинулся одетый в лохмотья мальчишка. Обут он был в «вареные» резиновые боты, ладно сидевшие у него на ногах, через плечо был перекинут тяжелый автомат – взял «калашников» у убитого душмана, – прокричал громко и радостно, будто весенний скворец, удачно устроивший свое гнездо:

– Дай я! Можно я?

Это был Абдулла, кишлачный «бачонок», пацанок с землистыми растрескавшимися ногами, которого еще совсем недавно пытался обиходить, подбодрить Панков, – голодный, злой, холодный, забитый, – Абдулла улыбнулся мстительно и глянув на поверженного прапорщика, азартно поцокал языком.

Душман в барашковой папахе с интересом посмотрел на него и согласно наклонил голову:

– Давай! Разрешаю.

Абдулла проворно метнулся к прапорщику, выдернул из-за пазухи ржавую четырехзубую кошку с привязанной к ней бечевкой – кошка была заранее приготовлена у этого сметливого мальчишки, – и ловко кинул кошку, целя ею Грицуку в разъем ног. От удара Грицук вскрикнул.

– Не ори, – деловито сказал ему Абдулла, – рано! Орать позже будешь. Все еще впереди.

– Орать он не будет, – сказал Абдулле душман в барашковой папахе, – есть средство, чтобы он не орал.

Абдулла готовно улыбнулся, показывая, что он знает это средство. Душман некоторое время с интересом поглядывал на пацаненка, потом лицо его тронула горькая улыбка, он покопался в полевой сумке, висящей у него на боку, достал оттуда моток клейкой, глинистого цвета ленты, протянул Абдулле:

– Залепи ему рот.

Тот зубами вцепился в край ленты, дернул за уголок, с треском отслаивая ленту от бобины, потом по-собачьи потянул головой вверх.

– Особо не разбегайся, – предупредил его душман в барашковой папахе, – ленты мало.

– Вижу, муалим, – Абдулла ловко перехватил ленту грязными цепкими пальцами, – я чуть-чуть, много не буду, – зубами он надсек ленту посередине, потянул концы в разные стороны. С лентой он справился по-зверушечьи проворно, разъял ее, оставив неровный, с «зубчиками» след.

Командир в барашковой папахе одобрительно покивал – ему начал нравиться ловкий, ничего не боящийся независимый пацаненок, Абдулла рукавом отер Грицуку губы, чтобы лента не легла на мокрое, поморщился, когда ткань впитала в себя кровь, проступившую у Грицука изо рта и ловко наложил ленту ему на лицо. Склеил рот – вначале прилепил одну половинку, потом другую. Лента прочно стянула прапорщику губы, он замычал потрясенно, глухо, закрутил головой, пытаясь раздвинуть рот, ухватить зубами клок ленты, порвать, прокусить липучку, но все было тщетно, испуг проступил на лице Грицука, по лбу его, по щекам потек обильный мертвенный пот.

Абдулла схватился обеими руками за конец веревки, выдернул из прапорщика кошку и с силой всадил ее снова. Всадил в старое место, между ногами. Грицук вскинулся на земле, выгнулся горбато, одной рукой вцепился в веревку, другой беспомощно зашарил по воздуху, Абдулла дернул веревку на себя, прапорщик, мыча, изгибаясь на земле, не отдавал ее, и тогда душман в барашковой папахе приказал:

– Да свяжите же вы кафиру руки наконец!

Грицука вместе с кошкой, вонзившейся ему в пах, перевернули лицом вниз, руки задрали за спину, стянули веревкой запястья и, чтобы не брыкался, перехватили также в локтях, затем поволокли к одинокому, с узловатыми крепкими ветками дереву, невесть как выросшему среди камышей. Перекинули веревку через ветку, кошка острыми проржавелыми зубьями выдрала у Грицука что-то внутри, он замычал, из носа у него полилась кровь. Грицук сорвался и хлопнулся на землю.

– Стоп! – попросил Абдулла. – Я с него ботинки сниму, у него ботинки очень хорошие! – Метнулся к ногам Грицука, испачкался кровью и выругался матом – умело выругался, по-русски, хлестко и сочно. – Оч-чень хорошие у русского ботинки!

Грицук находился без сознания. Когда Абдулла расшнуровывал и сдернул с его ноги один ботинок, прапорщик пришел в себя, открыл мутные, сдавленные болью глаза, замычал.

Предводитель в барашковой папахе склонился над ним, взялся рукой за подбородок, повернул голову прапорщика к себе, приказал повелительным голосом:

– А ну, русский, смотри сюда!

Грицук в ответ снова замычал, попробовал выдрать свою голову из цепких пальцев душмана. Тот повозил языком во рту, словно бы наматывая на него слюну, как вату, примерился и плюнул Грицуку в лицо. Сказал:

– Сейчас мы тебя убьем. Но прежде, чем ты умрешь – проклянешь день, когда появился в Таджикистане, – он снова повозил языком во рту и плюнул во второй раз. – Мы тебя убиваем за то, что вы, русские, убиваете нас. И убивать будем до тех пор, пока вы будете жить. Мы не умрем – умрете вы!

Абдулла тем временем содрал с ноги Грицука второй ботинок, хотел содрать и носки, но носки были грязные, попахивали потом, и Абдулла, брезгливо подергав уголками рта, хлопнул ботинком о ботинок, подпрыгнул с радостным вскриком:

– Хороша обувка!

Масуд уже пришел в себя, розовина наползла ему на щеки, оживила лицо, ему сделалось стыдно за свою слабость, и он гортанно, по-орлиному вскрикнув, бросился к веревке, перекинутой через сук, навалился на нее всем телом, поволок Грицука на верхотуру. Прапорщик замычал сдавленно, задергался и стих…

…Всегда, во все времена, за просчеты политиков, за их неумение договориться друг с другом, свести концы с концами, расплачивались простые люди – рабочие, крестьяне, интеллигенция, вышедшая из бедноты, самый необеспеченный и самый обширный ее слой. Людей жгли на кострах, рвали на дыбе, протыкали каленым железом тела, подвешивали, как Грицука, на крюки, выдергивали из пальцев ногти, кромсали топорами, саблями, сучкорубами и ножами, пластали лопатами, и несть числа погибшим… Погибших возводили в ранг святых либо объявляли преступниками – всегда были виноваты только мертвые, только они, но никак не «сильные мира сего», не политики, пославшие их на бойню, разделившие вчерашних однокашников, живших ранее душа в душу, на наших и не наших, на два лагеря, и заставивших их стрелять друг в друга.

Так и Грицук оказался виноватым в том, что происходит в Таджикистане, в здешней войне, и вообще во всем – в разделе бывшего Союза, в голоде, в развале, в слезах старух и баб, в том, что вчерашние друзья – «кореша до гроба» – стали ненавидеть друг дружку…

Пока Панков карабкался, обрывая себе дыхание, выплевывая его со слюной, к себе на гору, в «опорный пункт», пуля срезала с него старую выгоревшую панаму – с хрустом рванула ткань, обрубила ремешок, продернутый под подбородком, и отшвырнула панаму за камни, метров на десять вперед.

Панков выругался, проворно переместился к камням, догоняя шляпу, мимо него ловкой торпедой просвистела Чара, ухватила панаму зубами, подтащила к хозяину, стукнула несколько раз поленом хвоста по камням.

– Чара, гадина ты такая, – просипел задыхающийся Панков, ощущая в себе нежность к собаке, – не лезь под пули, кому сказал! – И, поймав укоризненно-внимательный взгляд собаки, поняв, о чем думает умная псина, добавил: – Мне лезть можно, мне это положено по должности, тебе – нельзя!

На ходу натянул на себя панаму, переместился на рыжий, в светлых пулевых выковыринах валун, сбросил с плеча рюкзак, сверху кинул автомат, отнятый у душмана, присел рядом – сбитое дыхание уже выворачивало его наизнанку, он начал выкашливать себя по кускам, сплюнул под ботинки что-то тягучее, противно-сладкое, словно варенье, прилипшее к губам. Слюна не сплевывалась, он пальцем поддел ее, вытер о серый, в красных прожилках-вкрапинах камень. Рассмотрел камень получше, отметил: «А ведь это гранаты… Или, может быть, даже рубины. На Памире много рубинов».

Он вытер камень о штанину, колупнул пальцем несколько вкраплений – цветные зерна сидели в камне прочно, – сунул в карман: а вдруг пригодится? Камень глухо звякнул об «НЗ» – патрон, оставленный для себя. В левом кармане у него лежал пистолетный патрон, к «макарову», в правом – автоматный, к «калашникову».

Это – последняя молитва, последнее «прости» этой непутевой жизни: если невозможно будет выпутаться – душки насядут, окружат, – тогда придется стреляться. Жизнь и смерть на войне всегда идут рядом, ноздря в ноздрю, копыто в копыто, как закадычные подружки, соревнуются – то одна другую перегонит, вырвется вперед, то другая… Впрочем, чего лукавить: смерть все-таки сильнее жизни, особенно сейчас, когда полно первоклассного оружия, которое не было ведомо предкам, – смерть берет верх чаще, и тогда отсюда в Россию идут грустные «черные тюльпаны» – похоронные самолеты с грузом «двести».

Чара привстала, напряженно вытянулась, над ее головой тоненько, будто синичка, свистнула пуля – не наша, выпущенная из иноземного оружия, определил Панков, – Чара на пулю не среагировала, и Панков резко хлопнул ладонью по каменной плите, на которой сидел:

– Чара, сюда!

Собака, заскулив, чуть пригнула голову, но с места не стронулась, Панков приподнялся, выглянул сам, определяя, куда же смотрит и что чувствует Чара. Противоположный берег Пянджа был угрюм, он раскис, расползся в серовато-буром тумане, будто в облаке, смешался с дымом и копотью. От дивной ночи и колдовской луны не осталось и следа.

Сам Пяндж не был виден, но наш берег хорошо обозначался догорающими головешками заставы, светлой и широкой, будто лес, полосой камыша, уходящей от заставы по обе стороны, и влево и вправо, камыш не рос только в том месте, где стояла застава.

Слева над камышом приподнялся, навис, неспешно свиваясь в воздухе в жгуты, нехороший черный дым, будто там жгли резину или какую-нибудь удушливую химию.

«Там душманы, – определил Панков, – интересно, чего они делают? Собираются подпалить камыши? Бесполезно. Камыши мерзлые, сырые, их можно поджечь, только полив с воздуха напалмом. Это душманы знают лучше меня. Тогда что же они делают?»

Чара задвигала лапами по земле, заскулила.

– Тихо, Чара, – предупредил ее Панков. – Я все понял. А теперь – за мной! И не застревай на открытых участках, дуреха! Не подставляйся под пули!

Через несколько минут Панков спрыгнул в свой окоп, скорчился калачиком на дне, выравнивая дыхание. Чара распласталась рядом.

– Ну что, Рожков? – наконец выбил Панков из себя вопрос вместе с хрипом и слюной. – Как ты тут без меня? Отряд на связь выходил?

– Выходил.

– Странно. Как же они смогли пробиться? Вроде бы не должны, ночь-то осталась позади…

– Не знаю, как, товарищ капитан, но выходил…

– Ладно. Чего хорошего сообщил? Хотя чего ж тут может быть хорошего? – за то, что с отрядом говорил не Панков, а радист, капитану могло влететь – и звание очередное могли задержать, и представление на орден не подписать, и вообще хвост прижать – Панков, как начальник заставы, обязан был всюду таскать с собою радиста. Даже если он шел в уборную – все равно должен был брать радиста.

Но капитану было жаль Рожкова: ведь когда он ходил к себе домой на заставу, то здорово рисковал. Рожков мог попасть с ним и под пулю, и под осколок – подо что угодно! Неведомо было, что ждало их у самого дощаника – душманы-то просочились к самому командирскому домику, они запросто могли накрыть Женьку Рожкова, пока капитан копался у себя в вещах, разбирался с манатками. Нет, все-таки спокойнее, если радист остается в «опорном пункте».

– Конечно, ничего хорошего, – повторил капитан хрипло. – И что сказал отряд?

– Просил объявить вам выговор, товарищ капитан.

– Это понятно. А еще?

– Приказал отходить. Вертолетов не будет. Метеорологи не дают погоду.

– Понял, Женя. С Бобровским связь есть?

– Есть.

– А с Трассером?

– И с Трассером есть.

– С сержантом Дуровым?

– Нет, товарищ капитан, – Рожков потупил голову, словно был виноват в том, что с Дуровым нет связи, – у него радио, наверное, пули раскололи. Я раз пятнадцать пробовал вызывать его – молчит.

– Но пулемет-то его работает… – Панков поморщился: это он должен был знать лучше радиста, но пока он бежал сюда, пока телепался, борясь с собственным дыханием, и слепым стал и глухим – все потерял…

– Минуту назад работал.

– Значит, живы, – Панков вытащил из кармана блокнот, карандаш, быстро написал на бумаге несколько строчек – приказ Дурову об отходе, – позвал: – Чара!

Чара, лежавшая на дне окопа, поднялась, сунулась к хозяину головой. Панков загнал под пряжку ошейника записку, показал рукой на правый фланг, где находилось пулеметное гнездо Дурова, произнес, медленно выговаривая слова, чтобы Чара все поняла:

– К Ду-ро-ву, Чара, к Ду-ро-ву… Только не рискуй, – он прижал собаку к себе, ткнулся подбородком в широколобую голову, потом решительно подтолкнул Чару под зад: – Вперед!

Легко, в прыжке, вылетев наружу, Чара пошла пластаться между камнями по склону горы, на открытом пространстве залегла, поползла. Она была почти не видна, ее трудно было заметить даже острому охотничьему глазу.

– Товарищ капитан, душманы что-то жгут в камышах, – озабоченно пробормотал Рожков.

– Вижу, Женя.

– Интересно, что они жгут? Не взяли ль кого из наших в плен? Они ведь большие мастера измываться.

– Не дай Бог, – капитан уже не видел Чары, она пропала в камнях, снова сел на дно окопа, приподнял рюкзак, рассматривая: не пробило ли где пулей? Рюкзак был цел. Панков выдернул из него флаг заставы, аккуратно свернул, рюкзак ткнул в угол и приказал радисту. – Рожков, связь с Бобровским!

Рожков, согнувшись над своим мудреным железным ящиком, начал вызывать старшего лейтенанта, голос его преобразился, сделался унылым, серым, лишенным жизни. Панков вновь выглянул из окопа. Стрельба практически смолкла, лишь кое-где сыро, растворяясь в наползавшем с Пянджа тумане, щелкали отдельные выстрелы, их можно было пересчитать, они не сливались друг с другом, да еще где-то далеко, на афганской стороне, ухнула граната – вполне возможно, взорвалась в неосторожных руках какого-нибудь юного душка, променявшего кишлачную школу на служение Аллаху, и далеко-далеко за спиной раздалась автоматная очередь. Это стреляли в кишлаке. Панков подумал о Юлии, о бабке Страшиле, и в сердце ему толкнулась тревога: как они там, русские люди?

Радист тем временем перестал бормотать, обрадованно вскинулся, позвал Панкова:

– Товарищ капитан, на проволоке – Бобровский!

Панков не удержался, хмыкнул, как и в прошлый раз – «На проволоке!» – взял в руку трубку рации и прокричал зычно, поняв, что связь плохая – Бобровский хоть и находится в полутора километрах от него, а тянуться к старшему лейтенанту далеко, эфир дырявый, в нем полно щелей и обрывов:

– Бобровский, ты слышишь меня?

По комариному писку, странным образом сложившемуся в некую едва различимую фразу, понял, что Бобровский слышит его, и слышит много лучше, чем он Бобровского – все-таки у Панкова передатчик был помощнее, чем у Бобровского, поэтому капитан, чтобы не надрываться, сбавил голос:

– Приказ из отряда поступил, Бобровский… Слышишь? Действуем по варианту номер три. Повторяю: действуем по варианту номер три.

На этот раз Панков решил зашифровать свой разговор: есть вещи, которые совсем необязательно знать душманам. Есть сведения, которые им надо знать, а есть те, что не надо. Все радиопереговоры пограничников душманы перехватывали – они следили за эфиром, как разведчики за командующим враждебной армией, – все засекали, поэтому иногда разговоры приходилось кодировать, либо переходить на междометия и мычание, где каждый звук обозначает что-то конкретное, или же довольствоваться указаниями-намеками типа: вариант номер один, что означает: «Занимайте круговую оборону и ждите подхода наших», вариант номер два: «При поддержке вертолетов сбрасываем душманов в Пяндж», вариант номер три, самый тяжелый: «Покидаем заставу и своим ходом перебираемся к соседям, на их заставу», вариант номер четыре: «Эвакуируемся с заставы с помощью вертолетов» и так далее.

Каждому из офицеров было ведомо, что означает тот или иной вариант, ведомы не только прямой приказ и схема его исполнения, ведом и «подтекст» – то, что остается за полями бумаги, за простым разговором.

Точно так же поступали приказы и из отряда – иногда прямым текстом, иногда скрытым, типа: «В таком-то часу принимает баню» и так далее. Даже самый хитроумный душман сломает себе голову, разбираясь в таких текстах. А вообще-то в бою люди обходятся минимумом слов, да и те слова – матерные. Впрочем, что касается переговоров, которые сейчас капитан вел с командиром десантников, то он перестраховывался – можно было бы говорить открытым текстом.

– Время? – из далекого далека донесся едва различимый комариный голос Бобровского. – Сообщи время исполнения!

– Семь тридцать… Бобер, ты слышишь меня? Что за пожар в камышах на твоем правом фланге? Нас, что, душки собираются дымом, как комаров, отсюда выкурить?

Уловив далекий, едва различимый ответ, Панков удовлетворенно кивнул – Бобровский еще не знал, что у него погиб Назарьин, а прапорщик Грицук взят в плен, а раз этого не знал Бобровский, то не знал и Панков.

– У тебя все целы? – спросил он у Бобровского.

– Все, – ответил старший лейтенант, – хотя Взрывпакет с Грицуком что-то молчат, не отвечают. Но Взрывпакет – анархист известный, может все слышать и не отвечать, за ним такое водится…

Чара вернулась минут через пятнадцать, мокрая, будто попала в воду, с каплями, висящими на морде, прыгнула в окоп и, устало дыша, распласталась на дне.

– Молодец, Чара! – похвалил собаку капитан, платком вытер ей морду. Достал из-за ошейника записку, прочитал, обрадованно, будто предстояла выпивка, потер руки, по его лицу расползлась улыбка. – С ребятами все тип-топ, – сказал он радисту, – а насчет рации ты оказался прав: с тыла ударили очередью, повредили. Не жалеют душки наше «казенное имущество»…

Над окопом прошла дымная красная струя – трассирующая пулеметная очередь всадилась в камни где-то вверху, над головой, метрах в двадцати от «опорного пункта». Панков удивленно хмыкнул, сцепил зубы – что-то уж очень осмелели душманы, – привстал чуть над окопом, увидел недалеко среди камней ловко пластающегося по горе душмана. Душман был молодой, с некрасивой бородкой, портящей его лицо, и густыми, как две сапожные бархотки, сросшимися на переносице бровями.

Капитан быстро сообразил, куда и зачем ползет этот душман, что будет делать через три минуты, через пять и через пятнадцать минут, – ползет он, чтобы кинуть гранату в окоп командира, а потом, оглушенному, стянуть руки веревкой и получить хороший бакшиш.

«Ну-ну, сволота, давай, ползи… Давай ближе, – довольно безразлично, будто речь шла о пустяке, подумал Панков, аккуратно выставил перед собой ствол автомата, перевел “калашников” на стрельбу одиночными. – Давай, чтобы уж наверняка…»

Поймал концом ствола бледное далекое лицо, то исчезающее среди камней, то появляющееся, – очень уж спешит, торопится душок… А ведь не только он такой умный, не только он знает, где находится «опорный пункт» командира заставы, – знают и другие, только вот что-то не очень спешат, возложили эту обязанность на услужливого неопытного юнца.

Юнец, бледнея лицом, в очередной раз приподнялся над камнями, чтобы сориентироваться, так же, как и капитан, выставил перед собой автомат – засек Панкова, увидел его лицо, но Панков опередил душка, на войне всегда кто-нибудь кого-нибудь опережает, а опередив, выигрывает, – коротко и зло нажал на спусковой крючок «калашникова».

Автомат несильно и добродушно, как-то по-собачьи, играючи толкнул его в плечо. Панков нажал на спуск вторично, потом нажал в третий раз.

Все пули попали душману в лицо, он поднялся над камнями во весь рост и, хотя уже ничего не видел, ничего не слышал – лицо у него превратилось в кровянистый фарш, замахал руками, потом развернулся на сто восемьдесят градусов и сделал несколько шагов вниз, уходя от страшного панковского окопа. Не удержался, ноги у него подогнулись, и юнец с грохотом покатился по склону к каменистой гряде, крепостным валом отделяющей заставу от гор.

Следом зазвякал пусто, зашаркал битым прикладом по камням, запрыгал автомат.

– Ловко вы его, товарищ капитан, – восхищенно произнес Рожков, – попрыгал, как куренок.

* * *

Уходили с заставы, отстреливаясь, короткими перебежками, а кое-где и ползком, держа и в голове, и в хвосте по пулемету, пусто хлюпая носами, тяжело дыша, не в состоянии отделаться от горькой, почти слезной тяжести, засевшей в груди, не взяв с собой почти ничего, – Панков не в счет, – лишь патроны, гранаты, остатки еды и медикаменты, неся на себе двух раненых пограничников – еще молодых, неотесанных, отслуживших лишь по году, и двух десантников Бобровского, угодивших под взрыв гранаты.

Когда оторвались от душманов, кинувшихся было им вслед, Панков задержался около командира десантников:

– Бобровский, нам надо два захода в сторону сделать: в кишлак, забрать там двух женщин, и в плавни – что-то там в камышах чадит. Останешься пока за старшего, а я пощупаю, что там за производство наладили душки в камышах… Да, на дороге стоят наши мины. Сними их, а потом поставь. Ладно? Я пройду в кишлак по боковой тропке. Дуров, отдай пулемет десантникам и – за мной! Кирьянов, Карабанов – также за мной!

– А я? – к капитану, запыхавшись, подгребся, едва справляясь с тяжелой рацией, Рожков. – Мне ведь всегда положено быть с вами!

Рожков был прав.

– Ладно, отдай рацию старлею и – за мной! – Панков снова повернулся к Бобровскому. – Сдается мне, что пропавший твой прапор находится в камышах.

– Тогда пойду я, – твердым голосом заявил Бобровский.

– Нет, тебе не надо. Ты веди людей к кишлаку, жди нас там. Мы придем в кишлак.

– А может, это и не Грицук в плавнях, – голос Бобровского сделался нерешительным, – может, лежит Грицук где-нибудь среди камней, как Взрывпакет, и ждет, когда его похоронят?

– И это тоже может быть. Все надо проверить…

Через минуту группа Панкова уже растворилась среди камней, а еще через десять минут бесшумно вошла в камыши. Панков шел первым, по-лисьи сгибаясь, проползая под выворотнями, почти бесшумно втискиваясь между толстыми и прочными, словно бамбук, стеблями, – казалось бы, камыш должен был шуметь, громыхать мерзлыми стеблями, выдавать каждый шаг людей, но камыш не шумел, лишь подергивал макушками, словно в нем перемещалась с места на место стая жирующих птиц, склевывала разное добро, застрявшие в метелках семена, мелких ракушек, улиток, клопов и тлю, прикипевших к стеблям, и летела дальше.

То, что увидел Панков на округлой, странно уютной поляне, заставило его присесть, зажмуриться – в горле у него что-то нехорошо заскрипело, виски обдало ознобным жаром: душманы на поляне мучили человека. Вернее, домучивали его. В то, что это был прапорщик Грицук, поверить было трудно: окровяненный, обугленный человек был еще жив, лицо его было покрыто черной коркой крови и гари, изо рта вместе с сукровицей наружу вырывался хриплый протяжный стон, подвешен человек был на крюк, болтался на нем, словно тяжелый упитанный бычок.

– Кто это? Что за человек? – Панков онемело повозил во рту языком, содрал с нёба какую-то противную налипь. Пахло горелым мясом, еще чем-то бытовым – уборной, что ли…

Ближе всех к Грицуку, к котлу, в котором была солярка, и чадно дымило какое-то тряпье, стоял, дергая ногами, словно разогревающий кровь танцор, юркий пацаненок в самодельных резиновых ботах, с автоматом, приходившимся ему явно не по «росту». Панков пригляделся: Абдулла! Поиграл желваками:

– Сволочь!

Вокруг костра бегал, суетился гибкий, с девичьей фигурой и ласковыми глазами мюрид – копия работящего комсомольца, которых раньше любили изображать на плакатах – светлолицего, улыбчивого, с открытым взглядом. Абдулла, безмятежно посмеиваясь, гордясь тем, что находится среди взрослых мюридов, нравясь самому себе, почтительно называл комсомольца: «Муалим Масуд».

А рядом мучился, умирал и никак не мог умереть человек. Хоть и трудно было узнать его, а по одежде, по хриплому мату, дважды сорвавшемуся с языка, по нескольким украинским словам Панков понял – это тот самый непутевый прапорщик, неудачно стрелявший в змею, Грицук – он это… Приглядевшись, Панков увидел, что у прапорщика отрезаны уши, их душманы собираются предъявить для получения гонорара.

– С-суки! – беззвучно выругался капитан.

Первым под пули Панкова попал «муалим» – очередь вогнала его в котел с чадящим тряпьем, он лег точно на огонь, закупорил его, следом перерубила пополам Абдуллу – с этим пацаненком все было понятно, он потерял право на жизнь, – рядом гулко загромыхали, располосовывая воздух свинцом, еще несколько автоматов. Лишь один из душманов успел развернуться к нападавшим и сдернуть с плеча автомат, но выстрелить не успел, его опередили, сбили с ног очередью.

Через несколько минут все было кончено. Один из посеченных пулями душманов попытался приподняться на земле, повернул к Панкову безглазое лицо, протянул к нему руку, словно бы собираясь что-то сказать, но ничего не сказал, вновь ткнулся головой в землю.

Обугленный измученный Грицук дернулся, засипел мученически, безголосо, Панков подскочил к нему, секанул ножом по веревке, аккуратно опустил прапорщика на землю.

– Ах, Грицук, Грицук, – пробормотал он сыро, слезно, – как же они сумели тебя взять?

– Сы-сы-сы, – выпростался из рванины, бывшей когда-то ртом, украшенной крупными крепкими зубами, скомканный звук, – сы-сы-сы…

Панков отер пальцами глаза.

– Товарищ капитан, он уже говорить не может, мучается, – к Панкову приблизился Дуров, страдальчески скривился лицом, хотя совсем недавно матерился…

– Он уже все равно не выживет – весь порван, сожжен, он умрет. Но перед смертью будет сильно мучиться. Самое гуманное теперь – помочь ему умереть…

Наверное, так оно действительно было бы лучше, но у Панкова не поднималась рука, чтобы застрелить своего, – пусть находящегося в таком состоянии, изуродованного огнем и болью, измятого донельзя, но все-таки своего человека, носившего такую же форму, как и капитан Панков.

– Ты сможешь это, Дуров? – спросил капитан.

– Нет.

– И я… – капитан поморщился, тяжело вздохнул: а ведь сержант был прав…

– Сы-сы-сы-сы, – мучаясь, сипел, давился воздухом, проблесками сознания, болью, прапорщик, это был уже не человек, а страшный, укороченный, обугленный обрубок, изуродованный кусок мяса…

Панков невольно всхлипнул, отвернулся от Грицука. В груди у него само по себе, произвольно, прозвучало точно такое же сипение – «Сы-сы-сы-сы», перемежаемое скрипом, зажатым писком, – отер рукою лицо, ему показалось, что пальцы, да и не только пальцы, вся ладонь у него в крови, рука горячая, прикосновение к коже причинило боль, и он немо, почти про себя вскрикнул, точнее, промычал что-то очень короткое, невнятное.

– Сы-сы-сы, – просил его, умолял Грицук, просил застрелить, чтобы оборвать мученья, которые невозможно было описать словами, – сы-сы-сы… сы…

Не в силах это слышать, Панков отворачивался в сторону, смаргивал с глаз мокрую радужную пленку и нехорошо, будто бы видя все со стороны, с небес, отмечал, что, несмотря на смерть, жизнь-то продолжается: и мутный говорливо-хриплый Пяндж продолжает заигрывать с людьми, звать к себе, и воздух пахнет не только горелым мясом, а земля дымом и порохом – и воздух, и земля пахнут сырыми корневищами камышей, гнилью, грибами, звериным пометом, еще чем-то живым, что щекочет ноздри и зовет к жизни. Панков снова всхлипнул, плечи у него вздыбились высоко, вобрали в себя голову, он поглядел на своих солдат красными затравленными глазами, видя и в ту же пору не видя их…

* * *

Пограничники расположились на краю кишлака и, заняв круговую оборону, ждали Панкова. Хорошо в кишлаке занимать круговую оборону, удобно – в крепость можно превратить любой дувал, были бы только пулеметы. Перед кишлаком Панков со своими спутниками залег – надо было послушать, что творится кругом: вдруг Бобровского накрыло какое-нибудь хорошо вооруженное бандформирование «вовчиков»? Было тихо. Стрельба, возникающая было на заставе, – скорее всего, душманы сцепились с душманами, – прекратилась.

– Где сейчас душманы, как считаете, товарищ капитан? – шепотом, загоняя слова внутрь, спросил Рожков. – Что-то уж больно тихо.

– Душманы сейчас везде, – зло ответил Панков.

– Больно тихо… – повторил радист.

– То-то и оно – тихо. Потому и лежим. Когда стреляют – все бывает понятно, сориентироваться всегда можно. А когда тихо – хрен в нос! Не люблю я тишину.

Неожиданно откуда-то справа легкий ветерок принес шепот. Говорили по-русски, и говорили свои, русские: таджики, хорошо знающие русский язык, так говорить не могут – все равно обозначится акцент. Панков вложил два пальца в рот, коротко свистнул.

В ответ раздались три коротких свистка.

– Пошли, – сказал Панков, поднимаясь с камней, – все нормально.

– А где же душманы? – повторил свой вопрос Рожков. – Чего не сидят у нас на хвосте?

– Душки сейчас на заставе. Грабят. Потому они и не преследуют нас – осматривают, чего можно унести с собой. А когда насмотрятся – кинутся вслед.

Капитан легко перепрыгнул через дувал, увидел лежащих во дворе солдат, прокопченных, грязных, измазанных сажей и пороховым отгаром. Половина солдат была перевязана, Панков от досады даже крякнул – думал, что поцарапанных гораздо меньше. Когда снимались с места, их точно было меньше… Бобровский поднялся, подошел к капитану.

– Ну что?

– Это был он… Грицук твой, – помедлив, ответил Панков, горько, с болью вздохнул. – Несчастный человек!

Бобровский повесил голову: это его люди погибли, он за них в ответе, – да ладно бы только перед начальством – в ответе перед родными, за Взрывпакета – перед его матерью, за Грицука – перед его дочкой. А отвечать перед родными – это куда тяжелее, чем докладывать о потерях какому-нибудь генералу. Он сцепил зубы, вытянул перед собой огромные толстопалые волосатые руки. Драный камуфляж затрещал на нем.

– Вытащить тело никак нельзя?

– Нет. Увязнем. Сейчас нам надо уйти. А позже вернемся с вертолетами и заберем. А теперь все, старлей, уходим!

– Эх-хэ! – Бобровский скрипнул зубами, ударил кулаком о кулак. В такие руки лучше было не попадать. – Л-ладно. За все расплатимся, и за мелкое, и за крупное.

– С дороги мины снимали?

– Да.

– Где же они тогда прошли? По боковой тропе? Тогда как разминировали? – спросил сам себя Панков и, увидев непонимающие глаза Бобровского, пояснил: – Это я о группе памирца. Он где-то прошел с людьми, а потом навалился на Дурова. Скорее всего, просочился по боковой, либо по своей, специально пробитой тропе. Мы на нее наткнулись, не упустили, и тоже заминировали. Но… просочился гад! Мины после себя поставили?

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Против наших каслинских мастеров по фигурному литью никто выстоять не мог. Сколько заводов кругом, ...
«Наши старики по Тагилу да по Невьянску тайность одну знали. Не то чтоб сильно по важному делу, а та...
«Наше семейство из коренных невьянских будет. На этом самом заводе начало получило.Теперь, конечно, ...
«У Данилы с Катей, – это которая своего жениха у Хозяйки горы вызволила, – ребятишек многонько народ...
Тридцатидевятилетняя Мария Гончарова попадает в дородовое отделение одной из петербургских больниц в...
В книгу известного русского писателя Николая Коняева включены жизнеописания русских святых – от равн...