Ты самая любимая Тополь Эдуард

— Вах-вах-вах! Какая жопа!..

А я шел мимо них домой и весело, громко пел куплеты гномов.

Его высочество кинематограф и лично товарищ Уолтер Дисней звали меня в свои ряды.

Аликперли

Из нашего класса сорвиголов, шпаны и хулиганов, срывавших уроки, выломавших однажды батарею парового отопления, чтобы залить класс кипятком и под этим предлогом оторваться в кино, и спешивших на занятия по военной подготовке только для того, чтобы схватить ружья и бежать с ними в соседнюю женскую школу пугать девчонок, — из этого класса поступили в вузы практически все — Наумов в нефтяной на геологоразведочный факультет, Рыбаков, Гасанов и Липович — в индустриальный, Таирбеков и Риза-заде — в университет, Шикаушвили — в медицинский, и даже Толя Брескин — в физкультурный.

Правда, за Брескина мы сдавали экзамены всем классом: я пошел за него писать сочинение, Наумов — математику, Липович — физику, и только бег и гимнастику Брескин сдавал сам. И — получив пятерки по всем предметам — Брескин был принят в Физкультурный институт на факультет футбола.

И только одного человека из нашего десятого «А» класса не приняли в вуз — меня.

Я поступал на филологический факультет Азербайджанского государственного университета и отличился на первом же письменном экзамене по литературе — написал сочинение в стихах. Это было сенсацией филфака, на устном экзамене по литературе со мной говорили о поэзии Низами и Руставели, на экзамене по английскому языку — о поэзии Уитмена и Байрона, и всюду мне ставили «отлично», и я сказал дедушке, что университет у меня уже в кармане. Но кафедра истории КПСС была начеку, и, посчитав мои баллы, мне на экзамене по истории СССР поставили просто «двойку» — иначе я мог действительно пройти по конкурсу без всякого блата или взятки. А это был бы нонсенс, вызов всем университетским порядкам и правилам.

Убитый, я не знал, куда мне деваться от стыда перед дедушкой и бабушкой и что мне вообще дальше делать.

Первого сентября все мои школьные друзья исчезли, они стали студентами и ушли учиться в свои институты — все, даже наш заядлый уличный футболист Толя Брескин.

А я сидел на балконе, грыз ногти и снова думал, что проще: прыгнуть с Девичьей башни или утопиться в Каспийском море?

Какая-то красивая и стройная девушка-азербайджанка остановилась под нашим балконом, подняла голову и спросила:

— Это Димитрова, 57?

— Да, — сказал ей мой дедушка.

— А шестая квартира где?

— Здесь, у нас, — сказал дедушка.

Девушка вошла в наш раствор, поднялась на второй этаж, прошла по общей галерее-веранде и постучалась в нашу дверь. Дедушка ей открыл, она сказала:

— Здравствуйте, мне нужен Эдуард.

— Это я… — сказал я, краснея.

Тут я должен пояснить весь сюр ситуации. Чтобы молодая азербайджанка открыто, на глазах всего дома и дюжины соседей пришла в чужую квартиру к незнакомому юноше, да еще и не азербайджанцу, — это было нечто не просто из ряда вон, а совершенно исключительное, даже немыслимое!

— Здравствуйте, — еще раз сказала мне смелая черноглазая красавица. — Меня зовут Фируза, я дочка профессора Аликперли. Мой отец приглашает вас к нам на обед, сегодня, в семь часов вечера. Вы сможете прийти?

Оторопев от изумления, я проглотил язык и стоял с разинутым ртом. Профессор Аликперли был деканом филологического факультета Азербайджанского университета — того самого, куда меня не приняли! И он же приглашал меня на обед? К себе домой?!

— Он придет, — ответил за меня дедушка.

Девушка оставила свой адрес и ушла, цокая по лестнице деревянными каблучками. В воздухе от нее остался запах жасмина и ощущение полного сюрреализма.

— Что ты стоишь, как шлимазл[11]? — сказала бабушка. — У тебя есть чистая рубашка?

…Этот день видал, чего не взвидят сто!

Только сегодня, отсюда, из следующего тысячелетия своей жизни я могу оценить поступок профессора.

Он пригласил меня не просто на обед, он устроил мне типично восточный прием поэта поэтом!

В просторной и чуть затененной комнате мы сидели с ним вдвоем на ковре перед низким, очень низким столиком, сидели друг против друга, а Фируза прислуживала нам совершенно молча — она приносила на подносе чай, виноград, закуски, шашлыки и снова чай — и тут же бесшумно исчезала, не мешая нашей высокоинтеллектуальной беседе.

Сначала мы говорили о поэзии классиков. Я, считая себя знатоком раннего и позднего Маяковского, Блока, Надсона, Багрицкого, Есенина и Уткина, излагал свои взгляды на имажинистов и футуристов, а профессор сообщил мне, что, учась в Сорбонне, он увлекался Фирдоуси и Хайямом. Затем, покончив с теорией, мы перешли к собственным стихам, я читал профессору свои вирши, а он мне — свои.

Наш поэтический турнир затянулся допоздна, и только в самом конце вечера, провожая меня к двери, профессор сказал:

— Когда я узнал, что вас срезали на последнем экзамене, я пошел к ректору и у нас состоялся длинный разговор. Прошу вас на следующий год поступать к нам повторно, я уверен, что вы будете учиться на моем факультете.

Думаю, что яснее выразиться уже было нельзя.

Воспрявши духом, я вернулся домой. Мне показалось, что дедушка смотрит на меня какими-то другими глазами. И действительно, он сказал:

— Смотри, в чем ты ходишь! Нужно тебе новую кепку сшить…

Одесские рассказики

Давным-давно, в пору моей журналистской юности, я оказался в Мирном, в Якутии, на алмазной фабрике, которая охранялась почище секретной ядерной базы — специально тренированной охраной, бетонным забором с колючей проволокой и КПП, на котором после каждой смены всех работников фабрики раздевали догола и так, голяком, из одной раздевалки переводили в другую, где была их цивильная одежда. То есть и муха не могла пролететь на эту фабрику или вылететь из нее без специального допуска и пристального досмотра. Но я приехал, вооруженный командировочным удостоверением «Комсомольской правды», а в то время такая «ксива» открывала любые двери — в ней от имени ЦК КПСС было обозначено, что все государственные и партийные органы обязаны оказывать помощь собкору газеты.

Так я получил доступ в алмазные закрома страны, но водил меня по этой фабрике сам начальник охраны или, как теперь говорят, службы безопасности. Вокруг был грохот «грохотов» — гигантских барабанов, в которых дробилась тундровая порода, окаменевшая в вечной мерзлоте и привезенная на фабрику 40-тонными «уралами» из алмазоносного карьера — трубки «Удачная». Дробленая порода пересыпалась из одного «грохота» в другой, все мельчая и мельчая, а затем — уже в виде порошка и пыли — текла по резиновой ленте конвейера к огромным дрожащим ситам, через которые уходила пыль, оставляя на поверхности сита невзрачные серые «рисинки» — алмазы.

— Вот наш конечный продукт, — гордо сказал мне начальник охраны, показывая на эти «рисинки». — Здесь наши работницы собирают их в банки, опечатывают и сдают в лабораторию на промывку и калибровку. А из лаборатории цельные алмазы уходят на огранку и в ювелирку, а остальное, технические алмазы, — в сверла…

— Так вот они какие, алмазы! — сказал я и небрежно зачерпнул из сита горсть этих «рисинок».

И в тот же миг лица всех мастериц вокруг меня вытянулись и побелели, а начальник охраны, разом побагровев, хрипло выдохнул:

— Замри! Руку не поднимать!

Я замер, удивленно посмотрел на него.

Его глаза и глаза всех остальных вокруг меня цепко, как в прицеле, держали мою руку с зажатыми в ней грязными алмазами.

— Не поднимать! — хрипло повторил начальник охраны. — Медленно открыть ладонь! Медленно!

Я осторожно открыл ладонь, и алмазики высыпались на сито.

Вздох облегчения раздался вокруг.

— Вытряхнуть рукав! — приказал начальник.

Я стряхнул рукой, не поднимая ее, чтобы и мысли у них не возникло, будто я мог пару алмазов сбросить себе в рукав.

Краска вернулась на лица окружающих, а начальник охраны снял шапку-ушанку и утер ею свой вспотевший лоб.

— Ё-моё! — сказал он. — Вот и пускай этих журналистов! Я б вас не только на фабрику — и в карьер бы не пускал!

* * *

В карьере моей памяти, уже давно окаменев, серыми «рисинками» лежат воспоминания об Одессе. Но спустя 35 лет после своего последнего пребывания в Одессе я снова оказался там, на несостоявшемся празднике кино под названием «Эхо “Золотого Дюка”», и эти «рисинки» сами всплыли и потекли по конвейеру памяти. Вот они — неполированные, без огранки, просто горсть воспоминаний в лучах сентябрьского одесского солнца…

Еще в детстве, зачитываясь Бабелем, Багрицким и Грином, я мечтал об Одессе. Но я родился в Баку, войну — младенцем — провел в Сибири, детство — в Полтаве, армейскую юность в Эстонии, а газетную — снова в Баку. В 21 год меня наконец приняли во ВГИК, я гордо сообщил об этом своему патрону Н.Н. Гладилину, бывшему главному редактору газеты «Бакинский рабочий», которого выставили из Азербайджана (частично из-за моих фельетонов) и которого Л.И. Брежнев перевел в Кишинев главным редактором «Советской Молдавии».

— Приезжай в гости! — сказал мне по телефону Николай Николаевич.

Я взял в «Комсомолке» командировку в Молдавию и приехал в Кишинев.

Гладилин решил показать своей редакции «пацана», которого он сделал «человеком», и потому устроил мне царский прием — меня ждал «люкс» в лучшей гостинице, редакторская машина, юная журналистка в сопровождение и знаменитые Крюковские подвалы Молдавского института виноделия. После трех дней в Кишиневе Гладилин спросил:

— Куда ты теперь?

— В Одессу, — сказал я. — Всю жизнь мечтал…

Он усмехнулся:

— Ладно, так и быть — возьми мою машину с шофером и дуй в Одессу! На три дня машина твоя!

В Одессе я с помощью местных журналистов первым делом разыскал старика по фамилии Борисов, который лично знал Бабеля, Багрицкого и Катаева. Я усадил его в машину, и в современной — на ту пору — Одессе этот Борисов показывал мне Одессу 20-х годов. Он отвез меня на квартиру Багрицкого, но ее я уже не помню, зато хорошо помню квартиру Бабеля.

На одной из центральных улиц — кажется, на Большой Арнаутской — Борисов сказал:

— В этом доме жил Бабель, на третьем этаже.

— Пошли посмотрим…

— Но там нет музея, там просто коммунальная квартира.

— Не важно, идемте!

Я был молод и напорист до нахальности, мы поднялись на третий этаж, я уверенно нажал на кнопку звонка в какой-то двери.

Дверь открыла женщина лет 35-ти, в несвежем домашнем халате и с лицом, зачумленным домашними хлопотами. Из-за ее спины пахло кипяченым бельем и детскими горшками. Но меня и это не остановило, я соврал, что пишу для «КП» очерк о Бабеле и мне позарез нужно описать в этом очерке его квартиру. Женщина нехотя отступила, и я оказался в большой, залитой солнцем трехкомнатной квартире Бабеля, где теперь жили две семьи, и комнаты на каждой половине были забиты дешевой совковой мебелью и увешаны бельевыми веревками с сохнущими пеленками, чулками и простынями.

— А какая-нибудь старая, от Бабеля, мебель осталась? Какие-нибудь вещи, книги?

— Нет ничего, — сухо сказала женщина.

Я разочарованно направился к выходу и вдруг увидел камин.

Это был замечательный камин! С высокими и изящными чугунными створками перед очагом, он был оправлен голубым старинным кафелем с какими-то завитками и ангелочками и резко диссонировал с кондово-совковой мебелью нынешних обитателей этого жилища — как британский денди в тюменской пивной.

Конечно, это был камин Исаака Бабеля. Он сидел перед ним сырыми зимними вечерами, помешивал в нем дрова и, грея руки над огнем, писал здесь мои любимые «Одесские рассказы». Мне показалось, что я разом увидел эту картину — горящий камин, Бабеля, закутанного в плед, и его машинку «Ундервуд»…

Я стоял, смотрел на этот камин и второй раз в жизни жалел о том, что живу, как перекати-поле, без своей квартиры. Первый раз это было на ирано-азербайджанской границе, когда секретарь местного райкома партии предлагал мне взятку — замечательного, ростом с теленка, двухлетнего Майкла, немецкую овчарку чистейших кровей — только за то, чтобы я не писал фельетон о коррупции и беспардонном воровстве в этом районе. Майкл был настолько хорош, и мы с ним так подружились, что ради него я мог бы и дрогнуть — в конце концов, даже когда после моих фельетонов снимали с работы каких-то воров и жуликов, то на их место сажали новых, ничем не лучше… Но я жил тогда у дедушки в Баку, в его многосемейной квартире, и привезти в эту квартиру пограничного пса было совершенно невозможно…

А теперь я запросто, за гроши мог выкупить у этих людей камин моего любимого, моего обожаемого Исаака Бабеля, которого я знал наизусть. Но куда перевезти его?

Я глубоко вздохнул и пошел к выходу. По паркету, который тоже скорее всего принадлежал когда-то Бабелю и который я тоже мог бы выкупить у этих людей.

Представляете — у меня могли быть пол и камин самого Бабеля!!!

Мы вышли из дома Бабеля, зашли в соседнюю кофейню, и молодая грудастая и бедрастая буфетчица сделала нам такой кофе, что… Да, с этой минуты мы стали ездить по Одессе странным маршрутом — куда бы ни вез нас Борисов, мой водитель-молдаванин почему-то каждый раз останавливался возле этой кофейни, и мы снова пили кофе, а водитель, не спуская глаз с ядреной груди буфетчицы, выпивал три чашки. Через три часа и после восьмого захода в эту кофейню я вдруг заметил, что он засыпает за рулем — кофе в больших дозах действует, оказывается, точно так же, как большая теплая грудь — усыпляюще…

* * *

С Володей Двинским, замечательным режиссером-документалистом, который привез на «Эхо “Золотого Дюка”» свой новый фильм «Жила-была Одесса», и его милой женой Татьяной мы сидели над морем в чудном ресторане «Кавказская пленница» на Восьмой станции Фонтана, ели жареную черноморскую кефаль и другие волшебные изыски грузинско-одесской кухни, пили хорошую водку, и я рассказал им об этом камине Бабеля и бедрасто-грудастой буфетчице, а Володя в ответ рассказал мне историю про бабелевский «Ундервуд».

Никакого «Ундервуда» у Бабеля не было, и печатать на машинке он скорее всего не умел. В тридцатые годы, сказал Двинский, в канун какого-то праздника газета «Правда» решила взять у Бабеля интервью. С писателем созвонились, договорились, что пришлют к нему корреспондента. И молодой правдист тут же выехал из Москвы в Одессу, прикатил на Большую Арнаутскую, поднялся на третий этаж, позвонил в квартиру классика. Но классика дома не оказалось, правдисту сказали, что Бабель будет позже. Молодой журналист погулял по городу, выпил сельтерской с сиропом, вернулся на Большую Арнаутскую. Но Бабеля опять не было. Журналист снова погулял, выпил кофе с рогаликом, еще раз позвонил в бабелевскую квартиру. Тот же ответ. «Извините, — сказал правдист. — У меня командировка на один день, мне скоро на поезд, вы не знаете, где сейчас может быть товарищ Бабель?» «Конечно, знаем, — ответили ему. — Он на Молдаванке у своей машинистки».

Правдист отправился на Молдаванку. Точного адреса ему не дали, сказали, что там любой покажет. И действительно, первый же прохожий на Молдаванке сказал правдисту:

— Машинистка Исаака Бабеля? Вот так пройдете двором, повернете налево и еще через один двор услышите эту машинистку!

Правдист пошел в указанном направлении.

И что вы думаете? Не прошел он и половины пути, как услышал стук пишмашинки и такие слова:

— Исаак, ша! Я за вами не успеваю!.. Слушайте, Исаак, не надо меня учить, я сама знаю, как это пишется по-русски!.. Иссак, не морочьте мне голову! Идите погуляйте пять минут, я вам сама все напечатаю!

Правдист зашел во двор, откуда слышался этот капризный голос, и увидел поразительную картину.

Двадцатилетняя девка в коротком летнем сарафане, из которого яростно выпирали все ее спелые прелести, королевой сидела на веранде за «Ундервудом», а у ног ее, на краешке лестничной ступеньки, скромно примостился знаменитый Исаак Бабель, бывший буденновец и классик советской литературы.

Конечно, правдист представился, классик вспомнил о своем обещании дать газете интервью, поднялся и вышел с журналистом на улицу, чтобы ответить на его вопросы. Но прежде чем начать интервью, журналист сказал:

— Исаак Эммануилович, я дико извиняюсь, можно сначала вопрос не для газеты?

— Валяйте, — разрешил классик.

— Скажите, пожалуйста, вот вы бывший буденновец, знаменитый писатель и, можно сказать, классик при жизни. Как вы можете какой-то девице позволять так с вами разговаривать?

— Ах, молодой человек! — ответил классик. — Одно движение бедра этой девицы стоит всей мировой литературы!

— Вам нужно поехать на Привоз! — сказал мне старик Борисов. — У нас на Привозе можно купить все — от рукописей Эйзенштейна до секрета атомной бомбы!

Я послушно поехал на Привоз. Секретов атомной бомбы я не искал (возможно, они там действительно были), а вместо рукописей Эйзенштейна я, бродя по бесконечным торговым рядам, купил какие-то крошечные и тоненькие, издания двадцатых, на ломкой бумаге, годов сборнички стихов Хлебникова, Ахматовой и еще кого-то. А затем поднял с расстеленного на земле коврика томик Ольги Форш и спросил у продавца:

— Почем?

— Два рубля, — ответил тот.

Я сунул руку в карман, но тут Борисов, мой гид, взял у меня эту Ольгу Форш, повернул ее, заглянул на цену на задней обложке и сказал продавцу:

— Та шо ты дуришь парня? Она в девках рупь двадцать стоила!

Второй раз я побывал в Одессе спустя много лет, уже после окончания ВГИКа. Мой вгиковский приятель Жора О. получил постановку на Одесской студии, прилетел в Москву, разыскал меня в очередной съемной квартире и сказал, что я должен написать для него сценарий на морскую тему.

Я изумился:

— Я — на морскую тему? Да я даже плавать не умею!

— Не важно, — сказал Жора. — Зачем тебе плавать? Тебе нужно писать, а не плавать. Собирайся, мы летим в Одессу. Познакомишься там с моряками Одесского пароходства, и мы напишем сценарий вместе, за пару месяцев!

Это было замечательным свойством большинства советских режиссеров — с ходу становиться соавторами вашего сценария даже в том случае, если они, как мой друг Жора, писали слово «корова» через три «а».

Через неделю мы прилетели в Одессу, и в первый же день Геннадий Збандут, директор Одесской студии, которому эта студия обязана своим расцветом (здесь в ту пору начали свою режиссерскую карьеру и Марлен Хуциев, и Петр Тодоровский, и Слава Говорухин, и многие другие), — так вот, в первый же день этот Збандут под мою коротенькую заявку на морской сценарий не только выдал нам аванс размером аж в тысячу рублей, но и доверительно запер меня в своем директорском кинозале и показал мне очередной запрещенный фильм Киры Муратовой «Долгие проводы» с Зинаидой Шарко в главной роли.

Я смотрел этот фильм один, поздно вечером, в закрытом просмотровом зале. Когда фильм закончился, было уже десять вечера. Я вышел из зала на студийный двор, черная южная ночь накрывала студию и каштаны у ее проходной. Но в каком-то кабинете еще горел свет, я заглянул туда, там сидела синеглазая красотка Нина, секретарша сценарной коллегии и одна из шести бывших жен известного в те годы режиссера детских фильмов. Я спросил у нее, где живет Кира Муратова.

— А в моем доме! — сказала Нина. — Ну, то есть в студийном, через дорогу от студии, где я живу, Петя Тодоровский и Збандут. А Кира — на втором этаже, первая дверь слева.

Я вышел со студии. Морской ветер гнал по улице серые катышки тополиного пуха, и полная майская луна блестела в трамвайных рельсах, проходящих вдоль студийного забора. Я сел в подошедший трамвай и, нянча в душе каждый кадр «Долгих проводов» так, как нянчит — по словам Иосифа Уткина — «девочка больную куклу, как руку раненый солдат», отправился в центр города. Я хорошо понимал, что я только что увидел настоящий шедевр киноискусства. Шедевр, который никто не увидит никогда, потому что советская властьникогдане выпустит на экранытакойфильм. Это было непреложно, я был уже взрослый мальчик и знал правила игры в советское искусство.

В центре Одессы, где-то на Приморском бульваре, я нашел цветочный киоск, купил букет цветов и снова трамваем вернулся к студии. Четырехэтажный кирпичный дом, в котором жили Тодоровские, Збандут и все остальные студийные сотрудники, стоял напротив студийной проходной, в тени пышных каштанов. Я вошел в полутемное пыльное парадное и по стоптанным ступеням, вдоль ядовито-зеленой стены с выцарапанными на ней словами из трех букв поднялся на второй этаж. Слева от лестничной площадки была стандартная бурая дверь с номером 15 и черной кнопкой звонка. Приглушая колотившееся сердце, я нажал эту кнопку. С таким душевным трепетом звонят, наверное, поклонницы к Феллини, Мастроянни и Вячеславу Тихонову.

Дверь открылась удивительно быстро, почти тотчас. За ней, подоткнув за пояс подол холщовой юбки, стояла невысокая, круглолицая молодая женщина с мокрой половой тряпкой в руках. У ее босых ног на мокром полу зияло ведро с темной водой, и капли такой же темной воды капали в это ведро с грубой мешковины ее половой тряпки.

— Простите, — сказал я. — Кира Муратова тут живет?

— Да, — ответила босая женщина. — Это я. — И тыльной стороной ладони убрала волосы с потного лба.

— Здравствуйте, это вам. — Я протянул ей цветы. — Я только что посмотрел ваш фильм и набрался наглости побеспокоить вас только для того, чтобы сказать: вы гениальный режиссер! Феллини, Антониони и вы! Пожалуйста, возьмите эти цветы. Это от всей души. И — счастья вам!

По-моему, она была ошарашена моим букетом не меньше, чем я ее половой тряпкой. Молча и каким-то замороженным жестом она взяла у меня цветы, и, прежде чем она успела сказать «спасибо», я поцеловал ее мокрую руку и тут же, как мальчишка, сбежал по гулкой лестнице вниз.

С тех пор прошло больше тридцати лет. Из них последние двадцать с гаком я прожил в Америке. Но и до этого, да и в последние годы, во время моих наездов в Россию, я не раз видел Киру Муратову то в Доме кино, то в Союзе кинематографистов. Но я так никогда и не подошел к ней, не представился и не напомнил о том букете цветов. Зато всегда, когда я вспоминаю Одесскую студию, я вспоминаю ее гениальный фильм и свой скромный романтический поступок в тот первый одесский вечер.

Но, начавшись так высоко, мой роман с Одесской киностудией вошел потом в смертельное пике.

Впрочем — не сразу. Сначала был медовый месяц, подкрепленный, как я уже сказал, мощным студийным авансом. Тысяча рублей были в то время гигантские деньги, даже больше, чем сейчас тысяча долларов. И мы с Жорой сорили ими, как майские тополя сорят тополиным пухом. Юный бармен Гена из ресторана Одесского морвокзала стал нашим лучшим другом и завсегдатаем «Куряжа» — студийного общежития для приезжих режиссеров, операторов и актеров.

Я буду последним литературным ничтожеством, если немедленно не остановлюсь и не скажу о «Куряже» хотя бы несколько возвышенных слов. Потому что двухэтажный барак «Куряжа» тех лет был этаким южным гнездищем, в который слетались после ВГИКа кинематографические птенцы, чтобы, оперившись на Одесской студии одним-двумя удачными фильмами, уже матерыми кинематографическими орлами отправиться на «Мосфильм», «Ленфильм» и студию имени Горького. Именно тут в крохотных, как пенал, комнатках «Куряжа» жили до нас Хуциев, Миронер и Тодоровский, когда делали свою «Весну на Заречной улице», а при мне, в 1970–1971 годах, тут обитали и гениальный оператор Киры Муратовой Гена Карюк, и герой Отечественной войны и всех диссидентских баталий в Союзе советских писателей поэт и кинорежиссер Григорий Поженян, и легендарный вгиковский бомж и кинорежиссер Валентин Казачков, и постановщик «инородных» для советского кино мюзиклов Юрий (Георгий) Юнгвальд-Хилькевич, и внештатный денди Черноморского флота Станислав Говорухин, и залетавшие к нему на съемку «Робинзона Крузо» Леонид Куравлев и Владимир Высоцкий. Кто-нибудь из нас постоянно получал авансы, гонорары, постановочные или просто зарплату, и потому в «Куряже» всегда было много пришлого народа, каких-то прилетевших на кинопробы актрисуль, а также — вина, водки, жаренных на электроплитке бычков и мидий. И почти никогда тут не было никакой иной еды, и за хлебом нужно было бегать в студийную столовую. Зато по утрам и по ночам здесь истово стучали пишмашинки, здесь бесконечно репетировались сцены для завтрашних съемок, здесь вдохновенно сочиняли музыку и столь же вдохновенно занимались любовью, и Володя Высоцкий, лежа как-то на раскладушке в моей комнате, даже в хмельной отключке бормотал и выкрикивал во сне: «Идет охота!.. Идет охота на волков!.. Идет охота…».

Да, «Куряж» тех лет был как бы продолжением вгиковского общежития, о котором мне еще предстоит где-нибудь рассказать…

Но сейчас речь не о нем.

* * *

Котлеты, которые я попробовал в студийной столовой в день своего приезда, оказались такие сладко-отвратительные, что меня чуть не стошнило. «Это китовое мясо, — объяснили мне, — настоящего мяса в Одессе нет ни за какие деньги».

Но когда у вас в кармане тысяча рублей (не нынешних деревянных, а советских по курсу 90 копеек за доллар), вам кажется, что вы можете купить весь мир. Во всяком случае, вкусно пообедать сам Бог велел, не так ли?

Назавтра я шел по центру города, и карманы моих самопальных джинсов оттопыривались пачками денег. Я чувствовал себя богачом и ужасно хотел есть. И тут мне на глаза попалась вывеска ресторана «Кавказский». Я зашел туда. Большой зал ресторана был абсолютно пуст, маленькие столики были застелены белоснежными скатертями, под потолком кружил вентилятор. Я сел за столик в самой глубине зала, открыл меню и удивился — все было. Был шашлык, была бастурма, люля-кебаб и даже мои любимые сациви. «Ну вот же люди — так клевещут на советскую власть!» — подумал я и поднял глаза на бедрастую молодку-официантку, которая гарцующей походкой юной кобылицы и Клавы-машинистки Бабеля подошла к моему столику.

— Сациви, шашлык, зелень и бутылочку саперави, — по-барски распорядился я.

— Сациви и шашлык из китового мяса, — сообщила она, записывая мой заказ.

— Как это из китового? — изумился я.

— А шо, ты китовое мясо нэ можешь кушать?

— Не могу, — признался я. — Мутит даже от одного этого слова!

И вдруг она нагнулась ко мне, враз утопив мою голову в пряном разломе своей пышной украинской груди, обняла за пояс, бедром подняла меня со стула и, подталкивая своей мягкой рукой, заботливо повела к выходу из ресторана, говоря тихо на ухо:

— Тогда иди отсюда, милок! Мой тэж не можэ китовое мясо кушать. Вчера чуть не вбил меня за борщ с китовым мясом! Иди, дорогой, лучше хлеба простого покушай…

В результате нашей с Жорой недельной гульбы в ресторане Одесского морвокзала его бармен Гена стал на ты со всеми кинозвездами «Куряжа», а я — с половиной спившихся моряков Одесского пароходства. И когда я терзал очередного из них своими вопросами о морском быте и работе, он вдруг сказал:

— Я знаю, кто вам нужен! Капитан Кичин! Пусть он расскажет вам свою историю! Как его наш КГБ употребил! Только черта с два вы про это кино сделаете!

— Да уж, конечно! Черта с два! — в унисон поддержали его остальные морские волки, сидевшие за нашим столом. — Но Кичин — это да! Это человек! Лучшим капитаном пароходства был!..

И рассказали мне уникальный сюжет о том, как моряки советского сухогруза «Мытищи», совершая рейс с грузом оружия из СССР в Северный Вьетнам, спасли горящее югославское грузовое судно «Требинье». И как потом Одесский КГБ больше года терзал Евгения Кичина, капитана «Мытищ», якобы за контрабанду, а на самом деле за то, что он отказался платить им «налог» — оброк импортными шмотками, которые каждый моряк должен был в те годы платить им за право выхода в загранку.

Подробнее я рассказал историю капитана Кичина в книге «Игра в кино», а сейчас в Одессе, разгуливая по Дерибасовской с Володей Двинским и его женой, я вспомнил совсем другое. Написав на основе рассказов Кичина и других моряков первый вариант своего морского сценария, я отправил его из Москвы на Одесскую студию и уже через неделю получил телеграфный вызов на заседание редколлегии. Еще через неделю я был в Одессе, в кабинете главного редактора. Здесь сидели члены редколлегии — редакторы студии и одесские писатели. Никто из них не смотрел в мою сторону, но когда началось обсуждение сценария, я внутренне даже ахнул…

Честное слово, я и Жора пропили тогда в Одессе аж тысячу рублей. Мы кутили с моряками, с рыбаками, с работниками киностудии и еще бог знает с кем! Я полюбил за это время Одессу, я был на ее Привозе, на ее пляжах и на ее кораблях. Я был в ее ресторанах, на знаменитом Приморском бульваре и на знаменитой Потемкинской лестнице. И за все время моего пребывания в Одессе я ни разу и нигде не слышал украинской речи. Одесский жаргон — эдакую гремучую смесь русско-украинско-еврейского воляпюка — пожалуйста, сколько угодно! Но чистую украинску мову — никогда.

И вдруг… все обсуждение моего сценария пошло на украинском языке! Оторопев, я затаил дыхание — мои украинские рецензенты на чистой украинской мове несли мой сценарий буквально по кочкам, разносили в пух и прах каждый эпизод и каждую сцену! Слушая их, даже человек, не знающий по-украински ни слова, легко бы понял, что судьба моего сценария предрешена — это бездарное, безграмотное и совершенно непрофессиональное произведение абсолютно не нужно Одесской студии. Хотя его автор, возможно, и окончил ВГИК, но в морской теме он понимает столько же, сколько в украинской мове. И вообще позиция дирекции студии кажется членам редколлегии по меньшей мере странной! Как можно заказывать сценарий на морскую тему какому-то москалю, когда такой сценарий должен писать только местный, одесский письменник, хорошо знающий быт моряков и живущий их жизнью…

Когда они выговорились и обратили ко мне свои усталые лица, озаренные тайным торжеством их великого гостеприимства, наступила очередь моего ответного слова. В этом последнем праве автора, приговоренного к четвертованию, они не могли мне отказать. Я встал, почесал в затылке свою еще рыжую в то время голову и заговорил… на чистом, прозрачном и высоком языке великого Шевченко, Коцюбинского и Олеся Гончара. Потому что с третьего по восьмой классы я учился в полтавской средней школе № 4 и имел круглые «отлично» по украинскому языку и литературе. Конечно, с тех пор прошло много времени и я уже порядком подзабыл украинский. Но пока они громили, кромсали и топтали мой сценарий на своей замечательной украинской мовi, все вирши великого Кобзаря и проза Гончара всплывали во мне грозно и торжественно, как подводная лодка всплывает для торпедной атаки.

Мой залп был негромким, вежливым и оглушительным.

«Щирэ дякую за вэльможну крiтику», — обращался я к каждому из них и на высоком украинском объяснял им суть и смысл каждого раскритикованного ими эпизода, обещая при работе над вторым вариантом сценария учесть все их творческие замечания.

Мертвая пауза была мне ответом.

Красотка Нина, которая вела протокол этой экзекуции, застыла с авторучкой, поднятой над листом бумаги.

— Гмм… — прокашлялся наконец главный редактор. Затем поскреб свой лысеющий затылок и сказал по-русски: — Я думаю, раз автор это… ну, готов, так сказать, учесть наши замечания, то мы можем-таки принять этот сценарий.

С тех пор я никогда — ни от главного редактора, ни от остальных членов редколлегии Одесской киностудии — не слышал ни одного украинского слова. И даже сейчас, в 2003 году, когда мы гуляли с Володей Двинским по Одессе, я, напрягая память, поднимал с ее дна свою украинску мову, чтобы щегольнуть ею в разговорах с бедрастыми продавщицами на Молдаванке, Дерибасовской и Восьмой станции Фонтана. Но в ответ всегда звучала только русская речь — даже сейчас, когда Одесса стала совершенно украинской, а Леонид Кучма на последней книжной ярмарке в Москве презентовал свою книгу «Украина — не Россия». Что он этим хотел сказать, я не знаю, поскольку книгу еще не читал. Но когда одесские журналисты попросили меня во время пресс-конференции написать свое главное пожелание Одессе, я написал им очень коротко: «Вернуться в Россию».

Признание

Позвольте признаться: название «Мой проклятый “пятый параграф”» — вынужденное, поскольку то, что вы сейчас прочли, — только часть книги «Личная жизнь», которую я начал писать давно, но, написав о своем детстве, тут же и бросил, обнаружив, что всю свою остальную жизнь давно раздал персонажам своих романов и киносценариев.

Но раз уж «Личная жизнь» дописана не будет, а превратилась в коротенькую повесть «Пятый параграф», то и закончить ее нужно в соответствии с этим названием.

Проходя в Эстонии службу в доблестной Советской Армии в качестве рядового, а потом и ефрейтора гаубичного полка, я по ночам писал стихи и рассказы и однажды послал их на творческий конкурс в Литературный институт и во ВГИК. Я знал, что из-за моего «пятого параграфа» меня не примут ни туда ни сюда — моему знаменитому в Полтаве отцу его друг военком доверительно сообщил, что есть список элитных вузов, куда евреев запрещено принимать вообще, а для всех остальных вузов установлена однопроцентная норма, и всем вузовским кафедрам истории КПСС дано на этот счет специальное указание. Мол, поэтому меня и не приняли ни в Азербайджанский, ни в Ленинградский университеты.

Литинститут и ВГИК были, конечно, суперэлитными вузами, и почему я послал туда свои стихи и рассказы, я до сих пор не знаю. Наверное, просто с отчаяния.

Каково же было мое изумление, когда я и из Литинститута, и из ВГИКа получил письма о том, что прошел творческий конкурс и допущен к экзаменам!

Вернувшись из армии, я, конечно, первым делом ринулся в Литинститут, тем паче что Союз писателей Азербайджана выдал мне рекомендацию как молодому поэту, который активно печатается в республиканских журналах и газетах. На время вступительных экзаменов меня, как и всех приезжих абитуриентов, поселили в общаге Литинститута, но мне повезло больше всех — моя комната оказалась рядом с комнатой Новеллы Матвеевой, которая за неимением московской прописки и жилья проживала там на правах аспирантки. Поэтому замечательные песни Матвеевой я слушал от автора под ее же гитару и нашу общую выпивку. А потом, когда я сравнил песни и стихи Новеллы с творчеством поэта, у которого мне предстояло учиться в Литинституте, я забрал свой аттестат из Литинститута и отнес его во ВГИК.

Правда, в том, 1959-м, во ВГИК меня не приняли. В точном соответствии с предсказанием полтавского военкома меня срезали на экзамене по истории СССР. Подробности моего второго, в 1960-м, поступления во ВГИК, на сценарный факультет, я описал в книге «Игра в кино», повторяться не стану. Поясню только, что конкурс был сумасшедший — больше 50, наверное, человек на место, и что я был принят в мастерскую легендарного «Жози» — Иосифа Михайловича Маневича, бывшего когда-то главным редактором «Мосфильма», профессором, у которого учились Володин, Валуцкий, Соловьев, Добродеев, Розен и другие знаменитые драматурги.

Позже я понял, как и почему я был принят во ВГИК вопреки моему «пятому параграфу». Дело в том, что в те годы во ВГИКе преподавали Ромм, Габрилович, Юткевич, Вайсфельд и другие корифеи кино с тем же пресловутым «параграфом». Напрочь запретить им принимать евреев было не комильфо. Поэтому одного еврея на курс все-таки для отвода глаз пропускали. Я оказался таким счастливчиком, но решил, что всё — я уже в кино, можно не учиться. На втором курсе я стал пропускать занятия, занимался бог знает чем, получал «неуды».

И однажды после занятий Иосиф Михайлович отпустил всю нашу мастерскую, а меня оставил. Причем оставил не просто так, а еще запер дверь аудитории и только после этого подошел ко мне вплотную и сказал:

— Как ты смеешь плохо учиться? Ты знаешь, сколько евреев могли бы учиться на твоем месте? А я взял тебя, хотя мог взять Шехмана, Вигдорову, Гинзбурга или еще сотню! Но у меня было только одно место для «пятого параграфа», и я взял тебя. Ты обязан учиться за них за всех, ты это понимаешь?

* * *

…Иосиф Михайлович умер в 1976-м. Недавно его дочери издали книгу его мемуаров «За экраном» и подарили мне один экземпляр. Я стал читать и с изумлением в дрогнувшем сердце обнаружил, что, перечисляя своих учеников, он называет меня сразу после Василия Соловьева и Геннадия Шпаликова.

Страницы: «« ... 4445464748495051

Читать бесплатно другие книги:

Страна, занимавшая одну шестую часть суши... Страна, возникшая как грандиозный социальный эксперимен...
Впервые для специалистов розничной торговли написана уникальная книга по эффективному ценообразовани...
Настоящее издание предназначено для тех, кто открывает свое дело и стремится изначально построить ег...
Скрытая реальность ежедневно присутствует в людском обществе. Познание её тайн помогает человеку не ...
Люди словно птицы и камни. Одним достаточно лишь намёка, единственного слова, чтобы слегка подбросит...
Совершенно необычная, не вписывающаяся в предыдущие стили книга, которая, тем не менее, является про...