Великолепие жизни Кумпфмюллер Михаэль
Вчера они целую вечность в этой странной прихожей простояли, словно все эти долгие недели разлуки ни о чем другом и мечтать не могли, лишь бы вот так, даже не сняв пальто, постоять в жалком закутке. Потом она полвечера все время думала: сейчас он меня отправит, уже после того, как мы вместе поужинали, когда я этого уже не жду.
Ушла она от него очень поздно, но сейчас, на следующее утро, уже снова здесь. Они завтракают, потом вместе идут по магазинам, счастливые, даже дурачась от счастья, хотя и с оглядкой. Хохочут над вереницами нулей на купюрах, из того, что собирались купить, половину забывают, так что, придя домой, тут же отправляются за покупками снова. Он ей рассказывает, как все прошло с родителями, и о последней ночи, которая была ужасна, ведь он до самого конца не знал, поедет он или нет.
Вообще говоря, он очень осторожен. Больше, правда, с самим собой, чем с ней, так ей кажется, потому что с ней — чего ему осторожничать? Она все еще не пришла в себя, но ей и это нравится, она пытается осознать происходящее, видит его за письменным столом, совсем рядом — и не в силах поверить.
На второй день после обеда к ним пожаловала Эмми. Дора не уверена, что ей эта взбудораженная женщина по душе, договорились, что она будет к пяти, а она опаздывает больше чем на полчаса, приходит запыхавшаяся, словно всю дорогу бежала. Она прямо с репетиции, она вечно и всюду опаздывает, спросите у Макса, уж он-то порасскажет. Потом она сама долго говорит о Максе, это и счастье ее, и горе, как это ужасно, когда он уезжает, она к такому просто не привыкла, для нее это всякий раз конец света. Разумеется, Макс им обоим передавал привет, они с доктором совсем недавно долго-долго в кафе «Иости» просидели. Вы бывали в «Иости»? Нет, Дора только название слышала. Да сам-то он куда пропал? — изумляется Эмми, и теперь вслед за ней недоумевает и Дора. Только что он сидел за столом и писал, но когда они из кухни снова заходят в комнату, то обнаруживают его спящим — на софе, лицом к стене, поджав ноги, иначе ему там вообще не уместиться, он спит без малейшего движения, как убитый.
Часть вторая. Пребывание
1
Первые дни — как легкий сон, после обеда на софе, когда он толком не знает, откуда доносятся звуки — с улицы, из кухни или откуда-то глубоко изнутри, то какой-нибудь стук, то голос, похожий на голос Доры, но, скорей всего, это просто воображение, нечто, что он способен вызвать в себе сам, потому что слышал когда-то прежде.
Когда он бодрствует, все вокруг приятно чужое, неброское движение пригородной жизни за окнами, тишина парков, — это когда они вместе идут гулять. Большинство впечатлений все еще оттенены новизной, ее лицо по утрам, ее запах, то, как она сидит на софе в позе портняжки, когда читает ему из Библии. Да? Ты хочешь? Тебе тут, со мной, тоже хорошо? Первые дни, когда эти вопросы — даже и не вопросы вовсе.
Он и правда в Берлине, и с ним эта молодая женщина. Он может в любое время к ней прикоснуться, но чаще он только смотрит, молча восторгаясь то изгибом ее шеи, то плавным покачиванием бедер, когда она идет по комнате. И каждым движением она как будто говорит — все это для него, что бы он в ней еще ни открыл — все это лишь для него.
Какое-то время они живут как в воздушном колоколе, скорее безразличные ко всему, что творится вокруг, хотя происходящее затрагивает и их, эта всеобщая тревога и духовная опустошенность. Единственное, что его всерьез беспокоит, — это квартирная хозяйка. Получая от нее ключи в среду, он о Доре ни словом не упомянул, а теперь они уже много раз виделись, однажды даже побеседовали недолго, и в результате состоялось вполне любезное знакомство, но он чувствует, что со дня на день все это может круто перемениться.
Эмми он в первые дни говорит: я еще толком не приехал. В город, к примеру, сегодня вообще лишь второй раз рискнул выбраться. Они договорились встретиться на станции «Зоологический сад» у меняльной конторы, там толчея, ажиотаж, выменянная сумма потрясает воображение, хотя в пересчете это не больше двадцати долларов. Эмми замечает: худшего времени для приезда вы выбрать не могли, хуже уже быть не может. Но сама она вполне жизнерадостна, говорит ему несколько приятных слов о Доре, потом переходит на Макса, с которым только вчера говорила по телефону. А доктора донимает городской воздух. Едва он оказался в центре, у него начинается кашель. Эмми смотрит на него с тревогой и поскорее ведет к аквариуму, где укромная тишина и полумрак, почти как в кино. Морские твари где-то далеко за стеклом. Это рыбы всех возможных размеров и расцветок, светящиеся медузы, которых Эмми считает противными, еще дальше, совсем в глубине, акулы. Она пугается или только делает вид. Доктор берет ее под руку, как бы изъявляя готовность защитить, ну а почему бы и нет. От нее хорошо пахнет, успевает подумать он, когда держит ее под руку, и потом, совсем уж мельком: а ведь это могла быть и она, в другой жизни, хотя они ведь, в сущности, едва знакомы.
Родителям он уже написал. Ответила Элли, издалека она тревожится, ведь издалека самые обыкновенные вещи, чуть что, внушают опасения. Впрочем, бывает, и наоборот. Достаточно, что называется, разуть глаза или почитать местные газеты, к примеру, «Штеглицкий вестник» в витрине возле ратуши, ставший его повседневным чтением. Но ведь он же сам во что бы то ни стало хотел в Берлин. Обычно, впрочем, он газеты лишь проглядывает. Хотя нынче утром у него был настоящий припадок вычислительного безумия, что, к сожалению, еще далеко не все, самый неприятный урок ему еще только предстоит. В Ботаническом саду дивным солнечным днем мимо его скамейки проходит стайка девушек, и все начинается прямо как любовное приключение. Высокая стройная блондинка, в облике которой есть что-то мальчишеское, издали кокетливо ему улыбается, раскрывает ротик и что-то шутливо кричит. Вот, собственно, и весь эпизод. Он разлюбезно улыбается в ответ, и потом, когда и сама девушка, и ее подружки, уходя, то и дело на него оглядываются, все еще продолжает улыбаться, пока до него постепенно не доходит, что она ему крикнула. Жид! — вот что она крикнула.
Фото, которое он в начале октября заказывает себе в ателье большого магазина «Вертхайм», надо послать родителям. Цена, конечно, устрашающая, но и само фото его нисколько не радует. Справа на воротничке рубашки отвратительная складка, чего, к сожалению, уже никак не изменить, хотя остальное — галстук, костюм, жилетка — более или менее в порядке. По-настоящему хорошо на фотографиях вообще мало кто выходит, но на сей раз он вынужден признать: фотография его неприятно поразила. Он выглядит пожилым десятиклассником. Ужасно выглядит. Уши торчат, в огромных глазищах — ну просто бездны бог весть какого глубокомыслия. И ни намека на благотворное воздействие Доры. Почему он не улыбается? Ну ладно, крохотную, тонюсенькую тень, слабый отблеск, жалкое подобие улыбки при желании — буде такое желание у кого-то возникнет — худо-бедно можно разглядеть, размышляет он в трамвае, возвращаясь из города в свой тихий Штеглиц.
Оттла прислала посылку с маслом и хочет знать, как ему живется, пытается себе вообразить, как это вообще должно быть, первые дни с этой женщиной. Заметно, что она немножко сомневается, чья-либо близость всегда давалась доктору не слишком легко, к тому же они с Дорой еще так мало друг друга знают. Она сейчас у тебя? Ты хотя бы с ней ласков? Как будто Дору от него защищать нужно. Это последнее, что могло бы потребоваться, без всяких оговорок. Да, она у него, не круглые сутки, но так часто и столько, что он к ней привыкает, есть свой ритм, и по большей части все происходит как бы само собой, словно никогда и не было иначе.
Элли тоже написала и осыпает его упреками. Его отъезд в Берлин она называет ребяческой выходкой, подвергает сомнению его серьезность и правдивость и обосновывает все эти недовольства и тревоги, как обычно, расспросами о его весе. В чем-то он, безусловно, признает ее правоту. Он не потолстел ни в Мюрице, ни в Шелезене, где сперва прибавил, а потом снова потерял в весе, и именно поэтому, ровно в тот момент, пока еще не стало окончательно поздно, он сел в берлинский поезд и по сей день ни секунды об этом не жалеет. Как ты этого не понимаешь? Ведь ты же познакомилась с Дорой! У него нет больше охоты ей писать. По крайней мере в подобном тоне, словно он обязан перед ней оправдываться, именно перед ней, перед Элли, которая была там с ним с самого начала и своими глазами видела, что это за девушка и какое это для него счастье.
Он, впрочем, просит посылать ему деньги, в обычных письмах, небольшими порциями, так что пуповина пока что не перерезана окончательно.
Погода, к сожалению, весьма переменчива. Последние дни, по сути, почти все время шел дождь, и он не то чтобы по-настоящему простудился, но чувствует на себе действие здешнего воздуха, какое угодно, но только не благотворное, к тому же он переутомился, сожалеет, что поехал к Пуа на Штайнметцштрассе, тем паче что не в силах отделаться от ощущения, что его визит нисколько ту не обрадовал. Она поздоровалась с ним почти холодно, спросила о Доре, но тоже больше из вежливости, чем из интереса. Дора ведь тоже, кажется, очень хорошо говорит на иврите, разве нет? Он вспоминает, как они расставались в Мюрице, и огорчен, что от былой сердечности почти ничего не осталось, а ведь совсем недавно это было, в начале августа. На обратном пути в трамвае он всю дорогу чувствует странную слабость, ложится рано, но около одиннадцати, как по заказу, начинается кашель, качественно вполне безобидный, как напишет он Максу, зато количественно вполне злостный.
На следующий день он почти не вылезает из постели. Поднявшись, как обычно, в семь, он через два часа ложится снова, в полудреме пропускает второй завтрак и обед, покуда в пять кое-как не встает на ноги. Дора ухаживает за ним трогательно и по возможности незаметно, так что его стыдливость страдает в меру. Она запрещает ему в дождь ездить в город, и за покупками намерена впредь ходить сама, и все это полушутливым тоном, которого он прежде за ней не замечал. Иногда Оттла вот этак с ним разговаривает, в знак сестринской заботы и связывающей их любви.
Я плохо за тобой слежу, сетует Дора, я мало с тобой бываю. Это при том, что они почти каждый день видятся. Ему-то кажется, что она почти всегда с ним, а если ее нет — то только когда это уместно или желательно, как вот сейчас, когда его навестил доктор Вайс, три часа пробыл, потом вдруг, извиняясь, стал прощаться, и до этого тоже как на иголках сидел, какой-то нервный, преувеличенно бодрый и язвительный, за исключением получаса, когда Дора еще была с ними.
Распорядок дня у него все еще не установился. Сутки за сутками пролетают бездеятельно и незаметно, он получает почту, отвечает на письма, но не более того. То и дело приходится ездить менять деньги, остальное время занимают еда, разговоры, знакомства. По-настоящему трудного ничего нет. Не все новое дается с ходу, бывают душевные царапины, препоны, которые приходится преодолевать в себе самом, хотя менее всего виной тому это волшебное создание рядом с ним. Иногда его переполняет гордость, и тогда он хочет показать ее всем и всюду, посмотрите, кто у меня есть, — словно она его добыча. Вчера, во время визита доктора Вайса, он почувствовал это особенно сильно, когда она вошла и принесла что-то, потом присела с ними ненадолго.
Так что живут они, в общем и целом, как любовная чета. Комната, правда, маловата, и если все и дальше будет продолжаться столь же приятным образом, им придется искать настоящую квартиру, но пока что его и нынешнее положение вполне устраивает. Вечером, когда она уходит, он не испытывает ни облегчения, ни грусти. Частенько она оставляет ему что-нибудь о себе на память: шарф, колечко, снятое, когда она мыла посуду, на подушке софы — волос, облачко ее запаха в прихожей, запаха Доры, отзвук голоса, когда он блаженно отдается вечерней тиши.
По меньшей мере до конца года он хотел бы остаться.
Когда погода позволяет, он по-прежнему выходит гулять, чаще всего в Ботанический сад, где в оранжереях так занятно изучать всевозможные цветы и растения. Идут дожди, хотя пока что не особенно холодно, можно выходить в пиджаке, но, по всей видимости, уже недолго. Ему что-то нужно на зиму из одежды, пальто, теплое белье, домашний халат, может, и теплый мешок для ног. Вероятно, кое-что из этого при случае мог бы привезти и Макс, а нет — он и сам сядет в поезд и привезет себе все, что нужно. Перед отъездом он родителям сказал, что отлучается всего на несколько дней, а прошли уже недели, у него совесть нечиста, но не слишком, кроме того, стоит ему приехать, и он тут же, с порога, снова станет сыном, а вот этого он ни в коем случае больше не допустит.
2
Дора считает, что все хорошо. Да, у них была эта бессонная ночь, но с тех пор кашель не повторялся, хотя, конечно, ей надо будет повнимательнее за ним смотреть. На улице по-прежнему прохладно, идет дождь, изредка на пару часов выглянет солнышко, и снова дождь. Доллар стоит уже четыре миллиарда марок, им приходится экономить, но она молода, она живет с этим мужчиной, которого знает уже три месяца и который предоставляет ей какую угодно свободу. Она может приходить и уходить, когда вздумается, у нее жалкие почасовые приработки в Народном доме, там можно поговорить с Паулем, она встречается с Юдит. Оба в один голос говорят ей, до чего хорошо она выглядит, расспрашивают, как и что. Все так, как ты себе и представляла? На это она, конечно, могла бы кое-что порассказать, но предпочитает кивать и светиться мечтательной улыбкой, как будто вспомнив вдруг нечто очень радостное, какую-то мелочь, которую прежде не замечала, только кому какое дело до этого.
Какое-то время она и вправду думает, что, когда они вместе выходят из дома, по ним все видно, словно на них повсюду следы, то ли сияние исходит, то ли особенный запах, то ли просто отметины остаются на пару часов, — к примеру, на шее, в том месте, куда он ее сегодня целовал.
Кое-что, впрочем, и ей странно. Уже много лет он никакого мяса, кроме птицы, не ест, а жует по системе какого-то врача, долго до бесконечности, он в необычное время ложится спать и встает. Выглядит усталым, вокруг глаз черные тени, это от скверных ночей, а она все время себя спрашивает, не оттого ли это, что он ночами пишет или просто не может заснуть, или сперва пишет, а потом из-за этого не спит. Ночами у себя в комнате она долго перебирает в памяти минувший день, их разговоры о Палестине, какую-то его шутку в магазине, как он во время еды вдруг встает и обнимает ее сзади. Правда, сами разговоры быстро забываются. Да и ласки его она помнит смутно, ее словно несет по тихим волнам, изредка вздох, шепот, и все это как-то сразу в голове путается. Она ведь до этого по-настоящему себя не знала. И при всякой возможности так ему и говорит: она узнала себя только с ним. Все спало, все тебя дожидалось, одна беда — я тебя еще не знала. Вернее, я тебя знала, но невдомек было, где тебя найти, а потом вдруг там, на пляже, нашла.
Отец бы сказал, что он вообще не еврей. Субботу не соблюдает, молитв не знает — и вот на это ты просишь моего благословения?
Похоже, и квартирная хозяйка ими недовольна. Видно, как всякий раз, встречаясь с ними в поздний час, когда приличным людям уже положено спать, или рано утром, она недовольно хмурится, и на ее лице явственно читается вопрос: «Прикажете понимать, что эта хорошенькая барышня здесь ночует?»
Однажды она является к ним в сопровождении двух грузчиков, чтобы, как она и предупреждала, вывезти пианино. Дело происходит утром, в половине десятого, она застает их за завтраком, и ничего предосудительного в этом нет, но у госпожи Херман такое лицо, будто это и впрямь неприлично, а она даже позволяет себе и замечание — она, мол, в разговоре с господином доктором, должно быть, недостаточно ясно выразилась, только нынче, как война кончилась, судя по всему, ни от каких устоев камня на камне не осталось, — и еще что-то в том же духе. Оба грузчика, по счастью, заняты исключительно инструментом. Оба берлинцы, лет по тридцать, они по привычке кряхтят и поругиваются, но одно удовольствие смотреть, с какой легкостью и сноровкой они подхватывают пианино и несут к дверям. Франц наблюдает за ними с нескрываемым восхищением. И потом, когда они уже на улице, он из окна неотрывно следит, как они играючи, с прибаутками и смехом, управляются с грузом и уже вскоре уезжают, так что и неприятный эпизод с хозяйкой вскоре забывается.
Хотя вообще-то такие расходы им не по карману, они купили себе большую керосиновую лампу. От маленькой света почти не было, они все время сидели в темноте, а дни и так все короче, уже в пять темень непроглядная. Дора любит эту темную пору года, долгие вечера после работы в Народном доме, когда у них столько времени друг для друга. С новой лампой, однако, сущее мучение. Стоила она целое состояние, а теперь еще и гореть как следует не желает, по крайней мере у Франца в руках, — у него она только коптит и воняет. Конечно, трудно обращаться с ней более неумело, чем он, зато это доставляет им обоим массу удовольствия: желая добиться расположения лампы, он расточает ей комплименты, хвалит и прославляет ее свет, но, к сожалению, тщетно. Лампа явно его невзлюбила. Тогда он уходит из комнаты. Пусть Дора скажет лампе, что его нет, может, тогда она загорится, одному Богу известно, что у этой капризной лампы на уме, и гляди-ка, едва он выходит, лампа слушается ее с полуслова.
Ей пока что не особенно заметно, что он писатель. Конечно, он иногда пишет — открытки, письма. Неужто это и есть работа писателя? Однажды приходит письмо, доставившее ему неприятности. Это сводка по его проданным книгам. Он подавлен, да что там, убит, но это продолжается полдня, не больше. До вечера она оставляет его в покое, наедине с этой его печалью, которую ей не дозволено с ним разделить, терпеливо ожидая, пока он снова ее заметит, дожидаясь его первого слова, а потом, за ужином, и первой улыбки.
Однажды они собрались в кино. До этого они вечерами дома сидели, но, поскольку утром пришло письмо, а в нем пятьдесят крон, они решают в порядке исключения о деньгах сегодня не думать, тем более что кинематографы на каждом углу, и в Штеглице тоже, а на них афиши, а на афишах красивые мужчины и женщины, и всякие сцены головокружительные, обещающие бог весть что. Но почему-то из этой затеи ничего не получается. Вроде бы уже из дома вышли, но тут начинаются сомнения, уже и в очередь в кассу встали, но в последний момент он хватается за голову, то ли от боли, то ли вспомнив что-то. А Дора и не расстроена ничуть. Говорит, что ей хотелось бы просто пройтись, ей вполне достаточно в этом полутемном Штеглице просто на магазинные витрины посмотреть. Ах, Франц, говорит она. Ну что кино, разве кино от них убежит? Нет, считает Дора. В другой раз, говорит она, когда-нибудь после, когда все это кончится, хотя понятия не имеет, когда это будет.
Вздумай она писать о своей жизни, она бы запечатлевала одни мелочи, потому что самое большое счастье как раз в самых крохотных мелочах, — когда он ботинки зашнуровывает, или когда спит, когда волосы ее трогает. Он все время что-то с ее волосами делает. Он уже и причесывал ее, и голову ей мыл, что немного странно было, хотя и очень приятно. Ее волосы, говорит он, пахнут дымком и серой, а еще, иногда, морем. Он говорит, что никогда до конца ее не узнает. Если бы вдруг узнал — тотчас бы упал замертво. А так, выходит, я бессмертен.
В городе первые волнения из-за продовольствия. В особой опасности булочные, люди требуют хлеба, собираются вокруг толпами, запружают мостовую. Тиле, пришедшая к ним в гости как-то под вечер с неким молодым художником, наблюдала подобную сцену своими глазами, больше, правда, слышала, чем видела, рев озверевшей от голода толпы и отдельные выкрики, когда в глубине лавки, за припертыми изнутри дверьми, люди замечали какое-то шевеление и орали: «Хлеба давай!»
Вид у Тиле совсем не радостный. Она, судя по всему, рассчитывала, что Франц будет один, и лишь на пороге, когда Дора им открыла, понимает, что они теперь вместе, живут как муж с женой, тогда как она всего лишь посторонняя девушка, курортное знакомство, — поэтому за три часа она почти не раскрывает рта. А художника, похоже, она прихватила с собой лишь приличия ради, так что теперь и говорить вроде бы особенно не о чем, хотя нет: у художника сейчас выставка открыта, на набережной Лютцов, больше дюжины акварелей, морские пейзажи, дюны, пышные облака, все это в разном освещении. А сама Тиле? Да, она, как выясняется, все-таки танцует, хотя с родителями все по-прежнему повисло в неопределенности. Франц говорит, что твердо в нее верит, на что она, в свою очередь, спрашивает, над чем он сейчас работает. Новую книгу пишет? Кажется, лишь на секунду Франц задумывается, потом отвечает: нет, никакой новой книги, ничего похожего.
Писательство никогда не было его профессией. Он работал в этом агентстве, что-то по части страхования, а теперь на пенсии, у него вышло несколько книжек, которых она не читала и которые для ее любви ей не требуются. Вздумай они в Палестину уехать, говорит он, там его писательство никому не нужно, надо какое-нибудь дело освоить, ремесло, работу руками, что-то действительно полезное людям.
Когда пишу, я совершенно невыносим.
В последующие дни они все еще играют в Палестину, как это могло бы быть, он и она в стране, где одни евреи. Погода там, конечно, прекрасная, они могли бы открыть ресторан, в Хайфе или в Тель-Авиве, такая примерно им грезится мечта. Ну что, попробовать? Как ты считаешь? Кухаркой была бы, разумеется, она, ну а он был бы официантом, такого официанта еще свет не видывал, одна мысль об этом вызывает у обоих приступ смеха, он — и официант, при его-то уклюжести. Небольшой ресторанчик прямо у дороги, с терраской, чтобы можно было на открытом воздухе сидеть. Всего несколько столиков, так им видится, что вовсе не значит — верится.
И в садоводческую школу, что в Далеме, им тоже верится лишь недолго. Франц рассказывал, как лет десять назад пробовал работать садовником, но тогда он был еще не такой слабый. Их знакомый, который эту школу знает, решительно не советует: работа тяжелая, и возьмут ли еще на нее человека его возраста — большой вопрос, сейчас от желающих найти работу отбоя нет. Франц слегка отрезвлен, тем более что причина разочарования, как всегда, он сам, совсем недавно двое грузчиков, что вывозили от них пианино, лишний раз и более чем наглядно ему об этом напомнили.
Однажды в парке они знакомятся с маленькой девочкой. Одна-одинешенька, стоит она на опушке и плачет, поэтому, собственно, они с ней и заговаривают. А она и говорить почти не может от слез, у нее кукла потерялась, где-то здесь, в парке. Сначала вообще ни слова понять нельзя, захлебываясь от горя, девочка показывает то в одну сторону, то в другую, судя по всему, она уже всюду куклу свою искала. Бедняжке лет шесть-семь, и никогда, никогда уже у нее такой красивой куклы не будет. Вчера после обеда она ее в последний раз видела. Кажется, куклу зовут Миа, или это имя самой девочки?
Мало-помалу она все-таки успокаивается. Погоди, послушай. Я знаю, где твоя кукла. Это Франц говорит. Он склонился над девочкой, прямо в траве встал перед ней на колени и тут же, с ходу, начинает сочинять историю. Она письмо мне прислала, если хочешь, я его завтра тебе принесу. Девочка смотрит недоверчиво. Письмо? Разве так бывает? Не бывает так. От моей куклы? А как твою куклу зовут? Девочка отвечает: куклу зовут Миа. Ну да, как раз от куклы по имени Миа он сегодня утром и получил письмо. Почерк у нее, правда, не слишком разборчивый, что верно, то верно, но это точно она, Миа, письмо написала. Франц не спешит, дает девочке осмыслить сказанное, подбадривает ее улыбкой, со стороны сцена довольно трогательная. Поборов первые сомнения, девочка, похоже, приходит к выводу, что такое, быть может, все-таки бывает. Она начинает верить. Они договариваются встретиться завтра, здесь же и в то же время. Франц все еще стоит перед ней на коленях и серьезно, строго и почти торжественно спрашивает, точно ли она завтра придет, словно от этого, как и тогда, в Мюрице, вся его жизнь зависит.
3
Месяц спустя после приезда он, можно считать, мало-помалу прибыл. Хотя он почти не пишет, дел все равно на удивление много, он ревностно заботится об Эмми, почти каждый день ей звонит, принимает у себя — здесь ему даже удается иногда ее рассмешить, лишь бы она не думала все время о Максе, который вместо того, чтобы ехать к ней в Берлин, решил отправиться на свадьбу к брату, что для бедняжки Эмми страшный удар.
Беспрерывно ему приходится посредничать, улаживать, увещевать или, и того хуже, оправдываться. То надо написать Максу, который жалуется, что из Берлина нет вестей, то директору своей страховой компании, убеждая того не сокращать ему пенсию в связи с его переездом в Берлин. На прошлой неделе он пригласил Дору в вегетарианский ресторан на Фридрихштрассе, он по-прежнему собирается в кино, а еще и в театр, но вместо всего этого у него теперь девчушка из парка. Ему самому странно, до чего важным оказалось это дело, во всяком случае, оно отнимает поразительно много времени, он теперь сочиняет письма от куклы, советуется с Дорой, то и дело читает ей вслух.
Какое-то время у них, можно сказать, свой ребенок. Из парка кукла ушла в сторону вокзала и поехала на море. К сожалению, у нее совсем не было денег, но ей страшно повезло: какой-то мальчик оплатил ей билет. Несколько дней она живет на море, но море быстро ей прискучивает, она хочет на другой берег океана, поэтому однажды ночью пробирается на корабль, который должен отплыть в Америку, но почему-то, к сожалению, приплывает в Африку. Вот сколько всего приключилось за три письма.
Теперь после обеда в парке их уже с нетерпением ждут. Девочка только недавно в школу пошла, сама читать еще не умеет, теперь они уже и имя ее знают, Катя, а по-взрослому, как сама она пояснила, — Катарина. Погода хорошая, они присаживаются на лужайке, после чего читают новое письмо, в котором говорится, что беспокоиться совершенно не о чем, куклам тоже иногда хочется повидать мир, самое позднее к Рождеству она вернется.
Кроме этих писем он вот уже за много месяцев ровным счетом ничего не создал, а по сути, и за весь 1923 год почти ничего, хотя, конечно, что-то он постоянно пишет, у него много всяких тетрадок, дневник, отдельные записочки, на которых он иной раз то одно черканет, то другое. В письме Максу он велеречиво рассуждает о своей работе, которую здесь, в Берлине, продолжает, а на самом деле это всего лишь разрозненные заметки, кое-какие наброски к новому роману, зачины, отрывки, то одна какая-нибудь безделица, то другая, которую, едва записав, лучше всего при первой же возможности бросить в огонь.
Катя спрашивает: а если она вдруг в Африке захочет остаться, что тогда? Вопрос и вправду нешуточный, потому что кукла тем временем, сколько можно судить по ее намекам, там, в далекой Африке, влюбилась. Что ж, бывает и такое. Катя спрашивает: она что, принца любит больше, чем меня? С одной стороны, она отказывается в это поверить, у нее слезы в глазах, но с другой она уже начинает к такому повороту привыкать, ведь она же слыхала, в сказках бывают принцы, но неужели даже в Африке?
Несколько дней, как уже было сказано, их всецело поглощает эта малютка, как она радуется, как не упускает ни одной мелочи, как готовится стойко пережидать разлуку, когда кукла однажды признается, что возвратится, наверно, не так уж скоро. Потому что принц, представляешь, просил ее руки! И дал ей сутки на размышление, но ей и раздумывать не о чем, она хочет за принца замуж. Доре куда больше по вкусу другой конец. Можно ведь купить другую куклу и сказать, что это та же самая, просто Миа за время путешествия сильно изменилась, но это все еще она, прежняя Миа. Разве нет? Нет, доктор не согласен. История должна чему-то научить. В последнем письме он напишет, что кукла очень счастлива. Если бы девочка лучше за ней следила, она бы никогда не познакомилась с принцем. Выходит, это хорошо, что ты за мной не следила, или все-таки не очень? Точно так же он мог бы сказать и о себе: не откройся у меня много лет назад чахотка, я бы, вероятно, женился и не был бы сейчас с тобой в Берлине. Так хорошо, что у меня чахотка открылась, или все-таки не очень?
В остальном же им и желать нечего. Они вместе, и у них есть время, это главное. Единственное, что слегка тревожит, это непомерно высокая плата за жилье, при том что это всего лишь одна комната, хорошо, пусть в прекрасном районе, но только одна. Через каждые три-четыре дня хозяйка стучится в дверь и объявляет новую сумму. В конце августа это были четыре миллиона, а сейчас, хочешь верь, хочешь нет, уже полмиллиарда, в скобках прописью — пятьсот миллионов! И были уже осложнения из-за счета на свет, продолжаются подспудные осложнения из-за Доры. Вообще-то ему не хотелось бы отсюда съезжать, но он уже просматривает газетные объявления под рубрикой «сдается», он все-таки решил от комнаты отказаться. Однажды вечером это становится известно, до середины ноября им нужно подыскать себе другое жилье, желательно поблизости. Он говорит, что хотел бы две комнаты. Чтобы в случае чего тебе не нужно было вечером уезжать, когда ты слишком устанешь, или я не захочу тебя отпускать, одну, вечером, через весь город, в такие времена. А Доре эти времена по душе. Ей, в сущности, безразличны и комнаты, и все на свете квартирные хозяйки, и даже, наверное, все равно, в каком городе. Сейчас она радуется, что он сам сказал: две комнаты. Она сияет, стоя там, возле письменного стола, где любит иногда стоять, слегка прислонившись, — само воплощение цветущей жизни.
На следующий день, словно решение о переезде вдохнуло в них новые силы, они вместе едут в город, в раввинскую семинарию, что в самом центре района Шойненфиртель. Если и есть какой недостаток в их загородном существовании, то лишь тот, что они так далеко от еврейской жизни. А доктор очень хотел бы учиться, он так мало осведомлен в обычаях, законах, молитвах. И Дора тоже хочет учиться, хотя она и так все с детства знает, и совсем не боится ему сказать, что по вечерам молится у себя в комнате, соблюдает субботу, вообще правила, и Писание знает, которое для него всего лишь свод историй и послание, только не ему.
Он все еще собирается в театр, но «Враг народа» с Клёпфером[6] на месяцы вперед распродан, а билеты в театр Шиллера несусветно дороги, в итоге вместо Кортнера[7] он вынужден созерцать заплаканное личико сопровождавшей его Эмми, чьи требования к Максу возрастают столь же стремительно и непомерно, как цены. Макс должен наконец решиться, говорит она, подразумевая под этим бросить жену, его приезды в Берлин раз месяц — этого ей просто недостаточно. Один раз, при упоминании слова «долг», она вскипает от гнева, но в остальном держится скорее робко, рассказывает о последнем телефонном разговоре, который ее просто осчастливил, о своих репетициях, о том, что, вероятно, она скоро сможет спеть на концерте в церкви. По сути, ему не слишком все это интересно, но он, как и прежде, любит на нее смотреть, ему нравятся ее духи, неожиданные приступы нежности, когда она берет его за руку и подолгу не отпускает, когда смотрит на него, словно это какая-то совсем другая Эмми, не та, что все время сетует, а имеющая на его счет совсем иные виды. Пожалуй, его слегка сбивает с толку ее поцелуй на прощанье, но потом он говорит себе, что за глупость, она же актриса, для актерской братии это всего лишь привычка и больше ничего.
К тому же она вообще не в его вкусе.
Его всегда привлекали скорее брюнетки, с низкими, глубокими голосами, что к Эмми никак не относится. У Доры такой голос, и у М. тоже, хотя голоса, как известно, запоминаются хуже всего.
Самое удивительное и даже странное то, что он не боится — во всяком случае, рядом с этой девушкой, хотя цены взлетают так, что дух захватывает, лишь за последнюю неделю они возросли вшестеро, а в целом все стоит примерно в сто раз дороже, чем до войны. Однако новое пристанище у них есть. Ему повезло, крохотное объявление в «Штиглицком вестнике» он запросто мог и пропустить, а уж потом все вообще пошло как по маслу, достаточно было один раз позвонить, условиться о времени визита, и они сразу же обо всем договорились.
Новая квартира оказалась совсем рядом, всего в двух кварталах от прежней, в небольшой вилле с дивным садом, как он пишет родителям, две красиво обставленных комнаты, из которых одна, гостиная, такая же солнечная, как и предыдущая его комната, а во второй, что поменьше, это спальня, солнце бывает только с утра. Есть и третья, средняя комната, в ней живет хозяйка. Но к этому маленькому неудобству, как он надеется, они как-нибудь приспособятся. И даже о Доре была речь, во всяком случае, он не умолчал, что он некоторым образом будет жить не один, а с женщиной. В общем, там видно будет, как все дальше сложится, эта средняя комната хозяйке вроде бы только для ночлега и нужна, госпожа Ретман врач и с утра до ночи пропадает у себя в частной клинике в районе Райнек.
Такой красивой квартиры у него никогда не было.
Дора ужасно радуется и электрическому свету, и работающему отоплению, ведь впереди зима, и на Микельштрассе они бы только мерзли, там окна и двери толком не закрываются, газ горит еле-еле, не говоря уж о постоянных трениях с самой госпожой Херман. Словом, им, можно считать, сказочно повезло. Доре почти сразу надо бежать, она встречается с Юдит, но прежде чем уйти, пусть только скажет ему, чему она радуется больше всего. Хочешь, я сам тебе скажу? У нее сегодня волосы как-то по-особенному уложены, поэтому он что-то говорит насчет ее волос, на какое-то мгновение он даже не хочет ее отпускать, но потом все же отпускает, быть может, сегодня вечером он все-таки что-нибудь напишет.
4
Последним гостем на Микельштрассе оказывается Макс, который привез целый чемодан зимних вещей, он очень милый и совершенно чужой. Она не знает, нравится ли он ей. Быть может, она слишком много всего о нем слышала, а быть может, в глубине души она все-таки на стороне Эмми.
Когда она приходит, оба уже сидят за столом, обсуждают политику, какое-то недавнее событие. Оказывается, в Мюнхене был путч, по счастью, он уже подавлен. Они говорят о каком-то человеке, который этот путч возглавил, он антисемит жуткий, а еще о том, что означает для евреев появление такого человека. Минуты две-три она стоит в дверях, слушает, даже с налетом какой-то ревности, но потом вдруг все становится неожиданно легко и просто, Франц страшно горд, что наконец-то может показать ее другу, Макс чинно подает ей руку и говорит: «Так это вы, значит, Дора».
Как ей кажется, он много старше Франца, мужчина до мозга костей, что бы это там ни значило, весьма солидный, женатый, немного, как ей кажется, скучный, человек, повидавший мир, много городов, женщин, всего отведавший, причем, похоже, не всегда с чистой совестью, имеет явную склонность к драме. Это она от Франца знает, который однажды что-то неодобрительное о Максе говорил. Какое-то время все просто сидят за столом, говорят о ценах, о театре, иногда упоминают и Эмми, хотя эту тему, судя по всему, уже обсудили. Потом Дора приносит что-то перекусить, они по-прежнему болтают, рассказывают ему о Мюрице, как познакомились, ну и всю эту их бесконечную историю.
Так проходит вечер. В одиннадцать Макс прощается, но уже внизу, на улице, успевает дать ей несколько советов. Я очень рад за вас обоих, говорит он. Вы так трогательно о нем заботитесь, пожалуйста, не переставайте, с Францем иногда непросто, но это самый замечательный человек из всех, кого я в жизни встретил. Да, отвечает она, я знаю, а про себя думает: а что я, собственно, знаю? Хотя, с другой стороны, а что знает о нем этот человек, что ты знаешь о его руках, о его губах, — да ничего, ничегошеньки ты о нем не знаешь.
Это лучший друг Франца.
Насчет новой квартиры он, можно считать, ничего внятного не сказал. Не дороговато ли? Франц очень хотел ему ее показать, да времени не было, Дора тоже осматривает квартиру лишь через несколько дней и находит ее, пожалуй, даже еще прекрасней, чем Франц описывал. И хозяйка симпатичная, ей около сорока, может, чуть строга в своем темно-сером костюме, но скорее это не строгость, а благородная сдержанность. Плату за отопление она тем не менее попросила бы внести вперед. Сумма чудовищная, по сути, за уголь она требует почти столько же, сколько за проживание. По лицу Франца видно, о чем он подумал: вы только потому так меня обдираете, что я иностранец, но она тут же показывает им счет, деньги и впрямь безумные, она и сама так полагает, находит, кстати, несколько любезных слов для Доры, которую называет его невестой, — правильно-то все равно никто не скажет.
Что теперь? Дело к вечеру, можно немного пройтись, радуясь тому, что на свете и кроме госпожи Херман есть люди, что-то в этом роде она и говорит, а еще что-то насчет его сорочки, которой она еще не видела, и какой он все-таки красивый мужчина. Весь вечер им очень хорошо, ну да, деньги уплыли, но это же только деньги, главное, они теперь от госпожи Херман избавлены. Может, он как раз о ней сейчас и пишет, замечает Франц. Что, правда? Она удивлена, прежде-то он о своих планах ни слова не говорил. Она часто себя спрашивала, интересно, о чем он пишет, а теперь вдруг оказывается, он пишет об их жизни в Берлине.
Тем не менее визит госпожи Херман, требующей освободить комнату немедленно, застигает их врасплох. На них якобы поступили жалобы, из соседнего дома, так она утверждает, в подробности она не хотела бы вдаваться, она вовсе не ханжа, однако даже у нас, в Берлине, такое не принято. Обращается исключительно к Францу, Дора для нее пустое место, как и вчера вечером, когда в ответ она не поздоровалась, а скорее прошипела, и сразу стало понятно, до чего она разъярена: «Не поздновато ли для прогулок?» Возвращаясь домой, Дора долго еще на нее злилась, и вот сегодня, на следующее утро, она врывается к ним прямо во время завтрака и устраивает такой скандал. Голос крикливый, близкий к истерике, очевидно, она ожидала возражений, сопротивления, но, поскольку Франц молчит, она поворачивается и стремительно удаляется на свою половину.
В первые минуты Франц возмущен, он не припомнит, чтобы с ним так обращались, хотя ему совсем не впервой снимать жилье. По этой части, как выясняется, у обоих богатый опыт, у Франца уже чуть ли не дюжина комнат на счету, это помимо гостиниц, пансионов и санаториев. Да и Дора часто переезжала, в одном только Берлине за последние три года пять раз. Родительский дом в Пабьянице[8] она уже почти не помнит, но большую комнату в Бендзине[9] вскоре после смерти мамы помнит хорошо. В Кракове, когда от отца убежала, она в полуподвале жила, там в окошко под потолком от прохожих одни ноги были видны; во Вроцлаве у нее была комната неподалеку от скотобойни, а потом около вокзала. Чему-то из ее жилищной эпопеи Франц поначалу даже отказывается верить, первую берлинскую зиму она вообще в садовом домике прожила, в Панкове, а потом была крохотная каморка прямо над танцевальным заведением, и еще более крохотная — вплотную к городской железной дороге. Куда только их жизнь не забрасывала, подытоживают оба, хотя по-настоящему путешествовали они не особенно много, даже Франц куда меньше, чем она предполагала, по сути, он только в Италии бывал, ну, еще понемногу в Швейцарии, Германии и Австрии. Она бы в Лондон съездила или в Париж. Поедешь со мной в Париж? Она забыла, он же был в Париже, с Максом, чуть не сто лет назад, но это не в счет, если бы я мог, говорит он себе, я бы прямо сейчас с ней поехал.
Вечером, у себя в комнате, она пытается представить, каким он был лет в двадцать пять. Она тогда совсем еще девочкой была, в школу ходила, и все равно: все было бы так же, как в Мюрице. Где бы она его ни увидела, в кафе с приятелями, она бы сразу вздрогнула, и потом бы всю жизнь надеялась, и никогда бы уже не забыла. Франц об этом так говорит: встреть я тебя раньше, кое-что было бы по-другому, но раньше я тебя не мог встретить, самое раннее — это Мюриц и был. Раньше я был не готов. Все должно было случиться именно так, как случилось, иначе ты бы мне не досталась, и я не поехал бы в Берлин и мы не жили бы так, как живем.
На следующий день они переезжают. Это скорей прогулка, чем переезд, все равно что комнату в гостинице сменить, из одного крыла в другое переселиться. Дора уже с утра у него, помогает паковать вещи, потом и вовсе отправляет его в город, чтобы самой спокойно все перенести. Ей за два раза удается обернуться. На улице свежо, но и солнышко проглядывает, горстка детишек смотрит ей вслед, кто-то из малышни даже спрашивает, куда она уезжает.
В новой квартире ей поначалу надо просто походить, попривыкнуть, из большой комнаты в маленькую и обратно, в большую, где софа. Потом она раскладывает по полкам белье и одежду, развешивает в шкафу его костюмы, идет купить что-нибудь к ужину. Возвратившись, переодевается, опробует ванну, потом, в новом платье, садится его ждать. Уже давно миновало шесть, когда наконец она слышит его в прихожей. Он знакомого встретил, тот пригласил его зайти, вот он и задержался. Ему страшно неловко, что он ничем не помог, он тотчас же замечает цветы, порядок в обоих шкафах, ее платье. Она какая-то необычная, считает он, как будто новая, или это обстановка другая, и свет электрический, ему еще предстоит привыкать. К тебе, поясняет он. Или все-таки нет? Господи, в Мюрице она целыми днями думала, да как же я его забуду, хоть бы он и правда был неженат, когда же я его снова увижу. А теперь она стоит перед ним в новой квартире и нервничает, ну, не то чтобы всерьез, а как-то совсем по-девчоночьи. В любовных делах с ним по-прежнему непросто, но ей с ним всегда и так хорошо, хорошо и приятно, и спешить некуда. Однажды, недавно, она ему сказала: со мной вовсе не обязательно так уж осторожно, на что он удивился и ответил, я не с тобой, я с собой осторожен. То, что выглядит заботой о тебе, на самом деле всего лишь о себе забота.
Лет с двадцати он начал захаживать к проституткам. Она не знает, с какой стати он ей об этом рассказывает, и хорошо ли это для нее, и имеет ли вообще к ней отношение. Одна была еще почти ребенок, что даже создавало некоторую иллюзию невинности; у нее были дырки на чулках, и она все время смеялась, поэтому он ее до сих пор и помнит. От всех остальных остался только ужас. Несколько лет всего, говорит он, а потом перестал. Вечер, он лежит на софе, с закрытыми глазами, словно спит. Она не чувствует, что это признание что-то изменило, как ни странно, она находит его даже трогательным, ведь оно как бы позволяет ей ощутить, до чего юным он тогда был, таким же юным, как она сама, прежде чем его встретила, юным и совсем неопытным.
Она принесла с собой кое-какие свои вещи из комнаты на Мюнцштрассе: платья, белье, туфли. Ну, и еще всякие мелочи, губную помаду, коробочку пудры, уже начатую, пару книг, почитать вечером, когда он за столом работает. Он теперь почти каждую ночь пишет, до раннего утра. Когда потом юркает к ней в постель, она на мгновение просыпается и млеет от счастья, в первые дни, когда он еще может спать, рядом с ней в ее узенькой кровати — ей тогда кажется, будто она его спасла.
Он еще в Мюрице ей объяснил, что уже много лет спит из рук вон плохо, что-то насчет призраков, что она, должно быть, не вполне поняла или отнеслась несерьезно. Посчитала, что, когда они будут вместе, эти призраки больше показаться не посмеют, но теперь начинает понимать: противник нешуточный. Призраки — это его тревоги? Поначалу она так и думает. У них почти нет денег, они живут в скверное время, в городе демонстрации, недавно в столкновениях безработных с полицией и до кровопролития дошло, были раненые. Но дело не в этом. И похоже, даже не в его болезни. Оба они знают, что недуг этот дремлет и в любую секунду может прорваться, но призраки появились в его жизни гораздо раньше, чем чахотка. Иногда они уходят, на какое-то время оставляют его в покое, но потом передумывают. Не нравятся ей эти призраки, говорит она, с какой стати они выбрали именно тебя? Ей хочется что-то для него сделать, она идет на кухню, заваривает ему чай, хоть он и говорит, что это пустая трата времени, пусть лучше спит, но потом все-таки разрешает ей остаться рядом с ним, на софе, пока они его не отпустят.
Она в жизни не представляла себе, что когда-нибудь будет жить вот так. В юности у нее было полно всяких видов на будущее, в семнадцать-восемнадцать, когда понемногу начинаешь спрашивать себя, как оно все-таки сложится дальше, какой муж достанется, будут ли дети. В шестнадцать она стала сионисткой. Начала играть в театре, воевала с отцом, который не мог пережить смерть жены. В двадцать в приступе гнева она от него ушла, в двадцать один ушла снова. Неужели только четыре года назад? Она всю жизнь о театре мечтала, хотела актрисой стать, как Эмми, только, избави Бог, не такой, как Эмми, но чтобы в чужие роли вживаться, в незнакомые тексты, лучше всего в еврейские или на идише, а еще классика, Клейст, которого Франц так ценит, из Шекспира кое-что. Такие были мечты. Сейчас они вроде бы чуть поблекли, но это нечто, о чем она когда-нибудь обязательно вспомнит, если это тогда еще будет важно, потому что сейчас, с Францем, это как раз не важно.
Она рассказывает Юдит, что чувствует, когда он пишет. Вообще-то это очень здорово, хотя и странно немного, почти как священнодействие или вроде того, словом, она не знает. Однажды она за ним подсматривала, в дверную щелку. Со стороны это прямо как тяжелая работа, а еще как ожидание, хотя ожидание тоже вроде как часть работы получается, но в тот вечер он писал и писал, без остановки, прямо как каменотес, по-настоящему, с молотком и зубилом, так ей казалось, словно бумага — это камень или что-то такое, что не поддается, а потом вдруг все стало почти легко, уже не как каторга, а как если бы он поплыл, и уже далеко от берега, подумалось ей, а он все плыл и плыл, все дальше и дальше, в открытое море.
Иногда, впрочем, он впадает и в ярость. Он тогда совсем тихий становится, какой-то до жути собранный, и чем яростней, тем тише. Прежде она думала, с ним ничего такого вообще не бывает, но с сегодняшнего утра он просто вне себя. Родители выписали и послали ему чек, на 31 миллиард немецких марок, из чего, к сожалению, вытекает, что пока этот чек до них дойдет, сумма на треть обесценится. Он еще и вечером клянет все и вся. Потом очень долго пишет письмо Оттле, которая собралась навестить их в Берлине, потом снова злится, и за ужином у него аппетита нет — ну что еще тут скажешь? Родители хотели как лучше, робко замечает она, откуда им знать, какая тут жизнь, а узнай они — напугались бы до смерти.
Ближе к одиннадцати, отправляясь доделывать историю об их прежней квартирной хозяйке, он уже не прочь пошутить. Такую особу, как госпожа Херман, нельзя заставлять ждать, она сердится, как ребенок, которому не дают шоколаду. И больше Дора уже ничего не слышит. Она не спит, читает, в глубине души надеется, что он ее позовет, но он не зовет, она так и остается одна, словно он вообще о ней позабыл.
5
За долгое время это вообще первая история, в которую он хоть как-то верит, не сомневается, что закончит, и она в самом деле уже вскоре, можно считать, готова. Не длинная, всего несколько страниц, но, судя по всему, он и впрямь еще что-то может, у него даже возникает соблазн прочесть ее вслух, а это всегда было для него хорошим знаком. Он работает, он чувствует в себе силы, даже М. наконец-то смог написать, про сожженное письмо, и про свое тоже, это еще в июле было. Но с первых же строк он впадает в прежний тон, что, к сожалению, не в лучшую сторону влияет на точность выражения. С ним случилось нечто грандиозное, так он начинает, упоминает летний лагерь, свое, поначалу не очень твердое намерение вместо Палестины перебраться в Берлин, сколь бы невозможной ни казалась ему всегда самостоятельная жизнь в полном одиночестве, но и в этом отношении в Мюрице он обрел неоценимую, хотя в своем роде и неожиданною поддержку. И теперь вот он в Берлине, уже с конца сентября, похоже, не один, хотя иной раз кажется, что все-таки один. Он живет почти за городом, в вилле с садом, такой красивой квартиры у него никогда не было. Ест то-то и то-то, пишет он, со здоровьем все по-прежнему, затем, напоследок, торопливый поклон в сторону «духов воздуха», и даже слово «страх» не боится упомянуть, причем на весьма почетном месте, ибо этим словом, будто навсегда захлопывая за собой дверь, он письмо заканчивает. Два вечера ушло у него на это послание. Он рад, что М. не знает о его новой жизни, что она в Вене, недавно, судя по всему, побывала в Италии, все это от Штеглица очень далеко, можно считать, недосягаемо.
Этими днями приходит сразу много посылок и бандеролей, тщательно пронумерованных, чтобы ничего не пропало, что, к сожалению, иногда случается. Мать прислала бутылку красного вина, домашние тапочки, четыре тарелки, огромную бутыль малинового сока домашней заготовки, вдобавок, как обычно, масло и даже буханку грехемского хлеба, хотя ему теперь здешний, берлинский хлеб больше по вкусу. Завтра приезжает Оттла. Он послал ей список неотложно необходимых вещей — было бы неплохо привезти ему три кухонных полотенца, две скатерти, уже неоднократно упомянутый мешок для ног, которого он особенно ждет, — когда пишет, у него, к сожалению, постоянно мерзнут ноги.
На сей раз, в отличие от приезда Макса, он ни секунды не сомневается в успешности визита, и действительно, Дора и Оттла находят общий язык мгновенно, пусть, к сожалению, всего лишь на протяжении нескольких часов, ибо вечером того же дня сестре надо ехать обратно. Если у Оттлы и были кое-какие опасения относительно его берлинского житья-бытья, то теперь их как ветром сдуло. Она не устает нахваливать квартиру, загородную местность, да и состояние брата, судя по всему, не дает оснований для тревоги, сразу видно, что им, что «вам обоим» хорошо живется вместе, сколь бы ни трудна была, к сожалению, здешняя жизнь. Привезенные ею вещи встречены с огромной радостью, она даже спиртовку догадалась прихватить, что особенно радует Дору, а вслед за ней, разумеется, и саму Оттлу, — та помогает Доре на кухне, и он с удовольствием прислушивается к их дружеской, доверительной болтовне.
Под вечер, уже по дороге на вокзал, Оттла говорит ему, что очень хорошо его понимает. Дора совсем другая, не то, что мы, поэтому его к ней и тянет, разве нет? Во-первых, считает он, и нет смысла об этом умалчивать, она с востока, тем не менее между нею и сестрой много общего, практическая жилка, свойственная им обеим, то, как обе смеются… Отец — тот, конечно, ничего, кроме востока, и не увидит. Это, кстати, первый раз, когда они об отце не поговорили, вообще ни словом его не упомянули, за все четыре часа, — ведь оба, каждый на свой лад, уже ведут самостоятельную жизнь, сестра с Йозефом и девочками, а он сам с Дорой здесь, в их штеглицком гнездышке.
К собственному его изумлению он и дальше пишет без передышки. В ночь после отъезда Оттлы он начинает новую историю, понятия не имея, куда она его заведет, во всяком случае, уж никак не в Берлин, ведь разыгрывается она в подземелье, в жилище некоего зверя. Спит он уже которые сутки весьма посредственно, но он пишет, он живет с этой женщиной, вместе в одной квартире, — и тем не менее пишет. Историю про госпожу Херман он Доре уже успел прочесть, и та во многих местах смеялась, хотя на самом деле это история совсем не про госпожу Херман, но Доре это невдомек.
Сдается ему, он смотрит теперь не только в себя, а словно слегка повернув голову, словно вокруг него, сколь это ни удивительно, и вправду что-то нешуточно переменилось. Как будто все зависело только от этого: достаточно было всего лишь голову повернуть, и его взор разом обратился наружу, туда, где есть Дора и опыт общности, связывающей его с ней.
Он уже не раз писал о зверях, начиная с мельчайших тварей, вроде таракана, про обезьяну, про гигантского крота, про коршуна. О собаках и шакалах писал, и о леопарде немного, и о кошке, пожирающей мышь.
А начинается новая история так: «Я соорудил себе жилище, и, кажется, весьма удачное. Снаружи виден только большой лаз, который, однако, никуда не ведет: пройдя несколько шагов, натыкаешься на глухую скалистую стену».
Что еще новенького? Выпал первый снег, и сделалось очень холодно, солнца почти не видно, хотя иногда все-таки проглядывает, но он-то все равно уже много дней из дома почти не выходит.
Берлинцы голодают, со всех концов Европы в город поставляется продовольственная помощь, о чем он знает скорее понаслышке, изредка от Доры кое-какие подробности, когда та ходит за покупками или встречается с кем-нибудь в городе. К виду нищих на улицах все уже привыкли, к сожалению, теперь уже полгорода, можно считать, нищенствует, люди изнурены и пребывают в каком-то терпеливом отчаянии, в районе Шойненфиртель положение вообще ужасное, хотя ноябрьские попытки погромов больше не повторялись. Дора говорит, что еврейский Народный дом на последнем издыхании, ей хочется что-то делать, не только похлебку для бедняков варить, а именно предпринять что-то, как-то изменить все это.
Что правильнее: писать о жизни или изменять ее?
Отвечая на последнее письмо Роберта, он не столько даже объясняет, почему ничего не говорит о себе, сколько устанавливает данность, что это так и есть. Семье не пишет, Максу, полузабытому другу, тоже нет, не испытывая даже угрызений совести, тем паче что, по его ощущению, времени у него в обрез.
У него всего в обрез, и он не знает, хватит ли сил выдержать эту гонку, — хотя на самом деле времени у него много как никогда. Может, думает он, счастье — это и есть своего рода расточительство, когда вечерами, при скудном, экономном свете, они читают друг другу вслух, либо Дора на иврите из Библии, либо он ей что-нибудь из сказок братьев Гримм или из Хебеля[10], историю о рудокопе, ее он любит больше всего. В такие мгновения ему кажется, что времени у него сколько угодно, целая вечность еще, и что он его вовсе не транжирит, ибо точно знает, что через несколько минут сядет за свой письменный стол и не встанет из-за него, сколь бы ни томительно было искушение, когда она, подойдя, ласково к нему прижимается или когда сидит на софе, скрестив ноги по-турецки, в глазах смесь ожидания и опаски.
Несколько дней и ночей подряд он все глубже зарывается в свое подземное жилище, поражаясь, как там все просто.
По утрам, надевая рубашку и галстук, или в маленькой ванной, когда моется и бреется, а уж потом одевается, в темный костюм, при полном параде, у него такое чувство, будто он идет на свидание, романтический завтрак в кафе, где он должен с ней встретиться, хотя она уже давно здесь, рядом, в знакомом платье или блузке.
Он спрашивает себя, когда он успел этому научиться. Или есть вещи, которые заложены в тебе просто так и ты делаешь их легко и не задумываясь, когда это потребуется?
Он не перестает удивляться и вечерами, когда все же наступает время сбросить с себя одежду, готовиться ко сну, пусть каждый в своей комнате, но ты все равно не один, и это не мешает, совсем напротив, ибо именно так, думал он в прежние времена, именно так и надо бы жить.
6
Несколько недель ничто не омрачает их счастье. Кое-что ее удивляет — его обыкновение ложиться в постель после обеда и не вставать чуть ли не до вечера, его истории и то, как он ей их растолковывает, вот тут, мол, и тут он, когда писал, думал о ней, а это место, где зверь свои припасы собирает и хранит, склад-крепость, это ты, хотя она при всем желании, ей-богу, никакой связи не улавливает. Но ее счастью все это не помеха. Зима выдалась суровая, в городе люди голодают, и они оба нередко об этом говорят — мол, как им самим повезло и как надо радоваться тому, что у них есть. А далеко наперед она и вовсе предпочитает не загадывать, в том числе и потому, что о многом она просто запрещает себе думать, насчет детей, и что вообще будет с ней в этой квартире, которую она, будь ее воля, век бы не покидала.
Оттла рассказывала ей, до чего рождение ребенка меняет всю жизнь. Она без обиняков так и спросила — а что у тебя с этим? — когда они были вдвоем на кухне. Дору вопрос застиг врасплох, и она, к сожалению, в ответ только пробормотала, что вообще-то да, но все еще так непривычно, и времена такие, она не знает. Оттла только грустно на нее глянула, они ведь обе знают, все дело во Франце, который, к сожалению, болен, а не будь он болен, он, вероятно, уж от тебя-то захотел бы детей. «Вы хоть говорили с ним об этом?» На что она может ответить только — нет, и тут же рассказывает о девочке с куклой, потому что конечно же они об этом никогда говорили, но те несколько дней, в парке, все же в известной степени имеют к этому отношение. Оттле история очень понравилась, она вообще очень добра и хочет Дору утешить, кто знает, как оно там с вами обоими обернется, ты молода, может, он еще выздоровеет, или лекарство изобретут, откуда нам знать. Оттла крепко ее обняла, прямо как сестричку, подумалось ей, ее это и утешило, и удивило, — удивило, что ей, оказывается, и утешение это нужно и чтобы относились вот так.
В марте ей двадцать шесть исполнится.
Она поговорила с Францем насчет своей комнаты, и оба сошлись на том, что пора ей оттуда съезжать, это только ненужный расход, вот кончится месяц — и пусть перебирается к нему. Та комната никогда ей не нравилась, кровать старая, в которой она ревела, когда Альберт ее бросил, затхлость, трухлявые ковры, мебель обшарпанная. Один раз она Ханса туда привела, что, конечно, было большой ошибкой. Все как-то натянуто происходило, они не знали, о чем говорить, да и не ради разговоров он пришел, — ну а потом он встал, ушел и больше не вернулся.
Отказ от комнаты мало что меняет в ее поездках по городу. Она по-прежнему через день ездит в народный дом, где положение день ото дня все хуже, не хватает практически уже всего, денег, продуктов, несчастные евреи со всей округи и сами бедствуют.
Франц ее подбадривает. Кто-то же ведь должен о них позаботиться, говорит он, а лучше нее это никто не сделает, но она не уверена, не чувствует в себе сил, хоть надвое разрывайся, ведь она не знает, какую из двух забот выбрать — о детях или о Франце.
Историю свою он все никак не закончит. Но она продвигается, каждый вечер, с десяти, с половины одиннадцатого он садится за стол, и Дора, теперь уже безо всякого предварительного разрешения, иногда сидит вместе с ним, читает книжку или просто следит за ритмом его работы, как он собирается с мыслями, прежде чем снова нащупает нить повествования. Как-то раз она засыпает, а когда просыпается, он сидит рядом с ней, совершенно неузнаваемый, изможденный, как после тяжкого, изнурительного труда. И в лице такая просветленность, что в первую секунду ей даже почему-то больно, а потом уже нет. Не спал? Нет, отвечает он, а теперь вот тебя тут обнаружил. Похоже, ничего подобного он прежде не испытывал, он явно растроган, шепчет что-то, как будто это совершенно немыслимая вещь — обнаружить ее у себя в комнате.
С тех пор как встретил тебя, я другой человек.
Чуть ли не через день он что-нибудь ей читает, и они постоянно вместе. Иногда они даже молятся вместе, и ее всякий раз изумляет, как мало он знает. Но быть может, именно это ей и нравится больше всего, когда он, благоговея от неумения, повторяет за ней слова молитвы, будто школьник, по слогам разбирающий в букваре первые строки, невесть где витая при этом мыслями. Он ругает себя, дескать, вечно он все делает неправильно, но в молитве ведь не бывает правильно и неправильно, ее надо просто творить. Ты как бы простор себе создаешь, объясняет она. И тогда все вдруг затихает. И только когда все совсем затихнет, ей временами бывает слышен голос, очень издалека и совсем не басовитый, скорее высокий, неожиданно юный, такой голос, что его и попросить нетрудно. Слышишь меня, Господь, говорит она. Прошу, услышь меня. Пусть только заметит, что она тут стоит и ничего невозможного не требует.
В эти дни она странно чувствительна — до того растрогана, что не в силах сдержать слезы, когда от Оттлы приходит посылка: две скатерти и кухонные полотенца, а еще, почему-то, вдруг начинает бояться зимы. Хотя первый снег давно растаял, зарядили дожди, но им тепло и светло, и для тревоги вроде бы нет причин. Франц очень с ней ласков. Он пишет, хотя и не каждый день, он обнимает ее, хвалит ее еду, часто сидит у нее на кухне, почти как тогда в Мюрице.
Предчувствие — не то слово. Просто несколько дней у нее в душе нет прежнего покоя, она места себе не находит от неясного ощущения, что они уязвимы, он и она, пока эти опасения мало-помалу сами собой не сходят на нет.
Франц уже много дней пишет, вид у него усталый, но довольный. Хотя готово пока не все, с концом заминка, но все равно — то, что уже получилось, он хочет ей прочесть. И снова она первым делом невольно думает о том, как красиво он говорит, слушает не столько саму историю, которая по-прежнему кажется ей странноватой, сколько его голос. Выходит, зверь — это сам Франц? Иногда ей хочется думать, что это и вправду просто какой-то зверь, но потом вроде бы она понимает, что это он свою жизнь здесь, в Штеглице, так описывает, хоть и зашифрованно, но не слишком, не настолько, чтобы решающее место до нее не дошло. Ведь он сказал ей, что крепость-склад — это она. Зверю страшно, он работает день и ночь, иногда его донимает голод, но припасы его и впрямь неистощимы, все жилище насквозь пропахло мясом, а мясо, то есть плоть, — это я, с внезапным ужасом догадывается она, и тут как раз следует место, где он этим мясом лакомится, и это такая жуть, что невозможно слушать.
Она и на следующий день еще сама не своя. За окнами уже который час бушует ненастье, Франц прилег, значит, у нее есть время еще раз спокойно все это обдумать. Она — так она чувствует — как будто голая, и что-то ей угрожает, да и обидно ей, но самое странное — ей это нравится. Она — мясо, она — плоть, но совсем не так, как с Альбертом, который ею попользовался и бросил. Она даже не вполне понимает, в чем тут разница. Но сама по себе история все равно ужасная. Неужели его и вправду вот так же страх мучит? Потому что прежде всего это история о страхе. А у зверей вообще страх бывает? В паре мест она даже засмеялась и надеется, что Франц не рассердился на нее за это. Он, впрочем, тут же сказал, что нисколько, и, похоже, наоборот, даже обрадовался, хотя ведь это как раз самые жуткие места и были.
Кашель, говорит Франц, разумеется, всегда тут как тут. С ним все обстоит точно так же, как с призраками, так что его, Боже упаси, лучше не будить, даже говорить о нем не следует, иначе, если выманишь его из его берлоги, от него потом так просто не отделаешься.
Они вместе позавтракали, на Доре его халат, и она сидит у него на коленях. Это все внове — и то, что она сидит у него на коленях, и что он разрешает ей приписывать слова привета в своих письмах, и что все, кто ему пишет, о ней осведомлены и спрашивают, Макс и Оттла, которые здесь побывали, а теперь вот и этот Роберт, про которого она знает только, что он много лет назад с Францем в одном санатории был. И лишь родителям, только им, ничего о ней не известно. Когда он пишет родителям, письма его всегда звучат так, будто он здесь, в Берлине, совершенно один. Он не хочет, чтобы они тревожились, объясняет он. Только когда они не тревожатся, они и его оставляют в покое, позволяют ему тут жить, вот он и пишет всякое, жалуется на дороговизну берлинских прачечных, рассуждает о погоде, которая якобы пока что вовсе не такая уж скверная была, сухо и даже не очень холодно, и туманы редко, сейчас, правда, идет дождь, но не слишком сильный.
7
У истории все еще нет конца, она завершается пока что патовой ситуацией: имеется мясо и жилье, но слышно и приближение могучего врага, которого ничто и никто не остановит. Скажи ему кто-нибудь — в такой-то день ты по-настоящему заболеешь, и заболей он именно в этот день, его бы это нисколько не удивило. Удивило бы его, пожалуй, наоборот, внезапное выздоровление, хотя ведь и такое бывает, в некоторых, правда, очень редких случаях от туберкулеза излечиваются, он как будто сам исчезает без следа. По крайней мере, он много раз про такое слышал, раньше, в санаториях, когда бывал там еще не в качестве легочного пациента, а, строго говоря, даже и не пациента вовсе.
В ее объятиях он иногда верит и в такое. Или, лучше сказать, забывает про то, что, в сущности, в такое не верит, ибо на самом деле вся его жизнь — это неустанная тревога, опаска, вслушивание в себя, даже в ее объятиях, когда, по счастью, ему и что-то еще слышно.
В одночасье нагрянула настоящая зима. На улицах снега по щиколотку, холодно, пасмурно, и, как назло, у него впервые за несколько недель снова температура. Невысокая, но все-таки. Дора немедленно отправляет его в постель, желания писать, что придавало ему вдохновения в последние недели, как не бывало, он чувствует лишь отупляющую пустоту, бездумно листает принесенные Дорой газеты, весь день хандрит, из-за чего она уже всерьез начинает тревожиться, однако кашля нет. Он ощущает страшный упадок сил, что сейчас, к концу года, когда за окном все застыло в студеном, мертвенном оцепенении, даже некоторым образом уместно.
Ночь проходит без особых происшествий. 24-е начинается так же, как окончилось 23-е, у него температура, но кашля нет, он лежит на софе возле печки, а Дора тем временем ушла за последними покупками к праздникам. Но едва она уходит, у него начинается жар. Он мерзнет, его знобит, а все тело будто пылает. Возвратившаяся Дора не на шутку перепугана, тут же звонит врачу, какому-то профессору, знакомому дальних знакомых, тот, в свою очередь, присылает ассистента, доктора лет тридцати, который ничего не находит. Надо ждать, говорит он. Постельный режим — такова его рекомендация, вслед за чем он не упускает означить причитающийся гонорар, совершенно непомерную сумму.
Поскольку ничего, кроме температуры, у него нет, он вообще-то не очень склонен лежать, но в угоду Доре остается в постели, пишет еще одно письмо М., чуть более жалостливое, чем того заслуживает его самочувствие, но так уж между ними повелось. Хотя покамест он пишет о давних хворях, которые настигли и скрутили его в Берлине, ему все дается с трудом, каждый росчерк пера, вот почему он и не пишет в ожидании лучших или худших времен, хотя уход за ним заботливый и нежный настолько, насколько это вообще в силах человеческих, — подобным образом он полагает уместным упомянуть Дору. А больше и сказать особенно нечего. На улице идет снег, за окном уже много часов кряду кружат белые хлопья, на которые так приятно смотреть — словно ты опять вернулся в детство.
На четвертый день температура спадает. Дора просит его оставаться в постели, хотя он считает это излишним. Когда она приносит ему еду и, улыбаясь, присаживается на кровать, вид у нее все еще напуганный. Она признается, что выглядел он ужасно. Прямо как смерть, говорит она, и тут же спохватывается, трясет головой, говорит: нет, господи, да нет же, а потом заливается слезами, потому что именно так она и подумала.
Зима лютует, разрисовывает окна причудливыми ледяными цветами, но он, похоже, снова более или менее в порядке. Только сегодня, на второй день без температуры, Дора отваживается признаться ему, что во время болезни, когда у него был сильный жар, она позвонила Элли, прямо отсюда, из гостиной, — это в тот раз, когда он, не вполне ясно осознавая происходящее, удивлялся, что ее так долго не было. Она раскаивается, что не спросила у него разрешения, кто она в конце концов такая, чтобы его домашним звонить, но она очень испугалась и не знала, что предпринять. Не сердись, просит она, хотя он и не думает сердиться, скорее испытывает облегчение, сам-то он телефон ненавидит. Может, Дора согласится в дальнейшем все телефонные звонки за него улаживать? Потому что его от одного только звука телефонного звонка уже до мозга костей пробирает ужас, а потом он никогда не знает толком, о чем говорить, или все идет вразнобой, как недавно с Элли, люди только перебивают друг друга, перескакивая то на одно, то на другое, зачем-то расспрашивая о совершенно ненужных вещах вроде погоды или как ты спал, а что твой кашель, — все это, сиди они друг против друга в комнате, можно было бы выяснить спокойно, по порядку и без всякой спешки.
Без письма к Элли теперь никак не обойтись, и начинает он его так: я-то подумал, что и вправду случилось непоправимое, может, она половинку голубя на обед купила или еще что-то в этом роде, а оказалось, это всего лишь звонок. Оттле он написал бы совершенно иначе, но с Элли у него всегда такое чувство, будто для начала надо обязательно упредить ее упреки, а кроме того, за шутливым тоном он пытается скрыть, до какой степени тревожит его непрекращающаяся дороговизна, вынуждая временами подумывать даже об отъезде из Берлина. Пока что он делает вид, будто это не более чем игра, в качестве возможных вариантов называет Шелезен, Вену или озеро Гарда, но тут же все их отбрасывает. После Нового года все наверняка пойдет на лад, даже цены упадут, как он слышал, чуть ли не вполовину, а может, и вовсе целиком, и можно будет зарабатывать бездельем, шутит он, не забывая, впрочем, упомянуть, что гонорар за визит врача Доре после телефонных переговоров удалось скостить наполовину.
Может, он потому так не любит говорить по телефону, что голосом трудно скрыть обман? В письмах легко прикинуться, что-то оставить недосказанным, а по телефону все выкладывается прямиком и однозначно. К примеру, свою просьбу насчет бутылочки для мокроты он по телефону высказывать бы не стал. Дело это немного щекотливое, касается их пражской прислуги, которая, он знает, очень хотела что-нибудь ему подарить на Рождество. Рождество давно позади, тем не менее он через Элли все же решается попросить купить ему на фирме «Вальдек и Вагнер» новую стеклянную пробку, сама-то бутылочка, как и резиновая прокладка к ней, у него еще живы, он давно ими не пользовался, а вот пробка — хотя вообще это так, на всякий случай.
Повсеместно и разом вдруг исчезает из продажи спирт. Дора обегала множество магазинов, но все без толку, поэтому она готовит теперь на свечных огарках, это хлопотно, утомительно и немного смешно, но в конечном итоге она как-то справляется. Больше того, еда получается такая горячая, что, того и гляди, язык обожжешь, но все равно — это новый удар судьбы. Они уже целую вечность нигде не были, и даже на обычные почтовые расходы денег едва хватает, о всяких излишествах и говорить нечего.
Желаний на Новый год более чем достаточно, но большинство из них боязно даже помыслить. Дора желала бы никогда больше так не пугаться, как неделю назад; а в новогоднюю ночь она хочет просто лежать с ним в постели. Полночь уже давно миновала, от усталости у нее глаза слипаются и ноги холодные, но это только ноги, а так она теплая и греет его под одеялом. Около двух она засыпает, что само по себе можно считать маленьким чудом, потому что, невзирая на мороз, окна повсюду нараспашку и шум стоит невообразимый, как напишет он потом домой, все небо в ракетах и по всей округе музыка и гвалт.
Им не вечно быть вместе. Иногда он видит ее, одну, без него, лет через десять, когда ей будет тридцать пять и красота ее чуть поблекнет, но одновременно обретет своего рода четкость завершенности. Такой стройной она уже не будет, скорее полноватой, если предвидение его не обманывает, но взгляд — взгляд останется, а с ним и нежность, и живость, и вера в добро.
Однажды ему снится Ф. Впервые за много месяцев он о ней вспоминает — и то лишь потому, что она ему приснилась. Он знает, вернее, слышал — ведь вскоре после расторжения помолвки переписка между ними оборвалась, — что она замужем и у нее дети. Да он и понятия не имеет, о чем бы ей писал. Что наконец-то обрел ту жизнь, которую она с ним вести не захотела? Из всего сна запомнилось лишь, что он как-то был связан с мебелью, с обстановкой огромного салона, они ведь насчет мебели часто препирались.
Оттле он пишет, что Меран[11] — это вообще-то очень даже неплохо. Но пока что он останется в Берлине, где с Нового года, как и было обещано, цены уже слегка снизились, поездка на городской железной дороге до Потсдамской площади стоит на треть дешевле, а литр спирта — чуть ли не вполовину. Несмотря на Дорины опасения, они все-таки поехали в город, погода не такая уж скверная, и действительно иногда приятно побыть на людях, убедиться, что все на своих местах, а цены, как уже было сказано, очень даже интересные, к примеру, венский шницель со спаржей в дешевом ресторанчике стоит — в скобках прописью — целых двадцать крон. Да, морозы сильные, пишет он вечером, но под пуховой периной ему тепло, иногда и в парке под солнышком выпадают блаженные минуты, а уж если прислониться спиной к батарее центрального отопления, то совсем хорошо, особенно когда вдобавок и ноги в теплом мешке греются.
8
Больше всего она радуется, что теперь и родители его о ней знают, так сказать, вполне официально, — знают, что они вместе живут. Все-таки, хотя и немного, ее это обижало, Франц не решался им о ней сообщать, но теперь им о ней известно, она достойна упоминания в письмах с обеих сторон, у нее есть имя, она теперь спутница Франца, и ей даже благодарны, в последнем письме от родителей ее даже доброй феей назвали, почти как в сказке.
Но есть и плохие вести, касательно квартиры. Они имели разговор с хозяйкой, вообще-то лишь потому, что намеревались из соображений экономии от второй комнаты отказаться, а вместо этого выяснилось, что им предлагается снять и третью. Госпоже Ретман нужны деньги, и сумма, на которую она рассчитывает, им, увы, не по карману. Очень жаль, говорит она, а Франц хотел бы знать когда, на что она отвечает, ну, разумеется, не завтра, но к первому февраля, так она думала, впрочем, быть может, для них еще найдется квартира взамен, одна ее знакомая как раз ищет новых квартирантов, прежний жилец там умер.
Совсем иначе, чем в ноябре, но на них вновь, как гром среди ясного неба, обрушивается внезапное выселение. Франц переживает это известие очень тяжело, чувствует себя чуть ли не изгоем, уже и квартире не рад, вообще сомневается в Берлине, может, лучше куда-то еще перебраться. Но куда? Он рассказывал ей о Меране, где побывал много лет назад, но она не представляет, что это такое, к тому же он был там всего лишь в гостях, один, можно считать, на отдыхе. Так что, может, лучше все-таки озеро Гарда, где он тоже уже бывал? Гарда — это почти что море, говорит он, только очень итальянское, по берегам веселенькие деревушки, а вдали горы. И в Меране повсюду горы, она этих гор боится, никогда не думала, что вся ее жизнь может столь круто перемениться.
Она советуется с Юдит. Подруга уже много раз звонила, предлагала встретиться, у нее важные новости. Нет, не мужчина, — это на вопрос Доры: что, мужчина? Ну, то есть, может быть, роняет Юдит, но не то, что ты думаешь. Они договариваются встретиться в Моабите, в кафе, владелец которого — один из ее дядей, и, пока делают заказ, все мгновенно выясняется: Юдит едет в Палестину, самое позднее — этим летом. А мужчину, о котором была речь, зовут Фриц, он еще вовсе не старый, тридцать шесть лет, по профессии врач и давно уже сионист. И вот с ним она едет, будет жить в кибуце на море. А больше между ними ничего, просто он спросил, есть у нее кто-нибудь, с кем она могла бы поехать. А потом: поедешь со мной? Дора рассказывает про Меран, она не знает, хочет она туда или нет. Юдит считает, если вы в Меран собрались, то с тем же успехом можете и в Палестину отправиться. Но нет, это совершенно исключено, на что они там жить будут, не говоря уж о его здоровье, вот только куда же, господи, им податься.
А снег все идет и идет, она думает о Юдит, собравшейся в Палестину, а сама мысленно все время гуляет по горам. Франц тихий ужасно, ему хочется знать, как в конце концов все решится с квартирой, но знакомая госпожи Ретман, как назло, теперь в отъезде, они встречаются с хозяйкой в прихожей, вежливо раскланиваются и расходятся в разные стороны. Однажды, ближе к вечеру, она вдруг стучится к ним вместе с каким-то мужчиной, тот якобы ищет квартиру, но эта, похоже, не особенно его вдохновляет. Он испуганно косится на Франца, возлежащего на софе, пока госпожа Ретман расхваливает достоинства своих трех комнат, заодно делая вид, какая это для нее жалость — таких замечательных квартирантов выселять.
Все опять как-то повисает в воздухе. То кажется, что они все-таки остаются, то прикидывают, к кому из знакомых в случае нужды можно временно подселиться. Или вообще из Берлина уехать? Опять всплывает Меран, она даже понемногу на это настраивается, Меран, почему бы и нет, но тут вдруг Франц заговаривает о Вене, что ее, честно говоря, безмерно удивляет, ведь в Мюрице, помнится, он от Вены камня на камне не оставлял, Вена во всех отношениях совершенно неприемлема, хотя какой-никакой, но все-таки тоже город.
После того приступа жара он почти не писал. Вечерами он садится за стол, но сразу видно, что ему это не по нутру, работа утомляет, только отнимая силы, вместо того, чтобы придавать новых. Иногда ей хочется его отговорить, она напоминает, просит — пожалуйста, только не допоздна, как вчера, вчера он опять полночи просидел. Она слышала, как он пришел, и уже тогда хотела спросить, но не осмелилась, как и сейчас, за завтраком, когда она в его халате сидит у него на коленях и ни одна душа на свете не знает, что с ними дальше будет.
Она так до конца и не поняла, что у него там было с этой М., так мало и неохотно он об этом рассказывал. Кажется, он не говорил дословно — мол, разрушили, — но что-то вроде того, что они друг друга не щадили, во всяком случае, он долго ее ждал, жил от письма до письма и все надеялся, себя изводил, так что это был лишь вопрос времени, и в итоге все распалось само, просто у обоих силы кончились. Раз или два она видела у него на столе письма от нее, почерк на конверте, о котором она еще что-то успела подумать, но все это уже больше месяца назад.
Если он снова заболеет, она и на этот раз, не задумываясь, врача вызовет. Вчера, за ужином, у нее вдруг будто предчувствие какое возникло, очень уж усталым он выглядел, и глаза больные, — и точно, оказалось, у него температура. С тех пор они опять регулярно меряют. А у него и утром легкий жар, до полудня, то подскочит, то опять упадет, и все около 37,5.
Словно одной этой беды им мало, госпожа Ретман объявляет, что все определилось и к 1 февраля им надо съехать, а с квартирой на замену, к сожалению, ничего не получится, она уже сдана. Что ж, в глубине души они к этому готовились, Франц даже шутит, благодаря этому они, мол, теперь по крайней мере с Берлином основательно познакомятся, однако шутка звучит как-то невесело, словно ему вдруг все надоело, но хотя бы про Меран и Вену он больше не упоминает.
Повод для радости по-прежнему дают посылки — то масла кусок, то что-нибудь для хозяйства, посылает, как правило, Оттла или мать, а однажды, хлопотами Макса, приходит пакет помощи от женского союза, какие рассылают бедствующим в Германии иностранцам. Франц мечтал о плитке шоколада или еще о чем-то, чего в Берлине не достать, но вместо этого в посылке только унылые манка и рис, мука и сахар, чай и кофе, что особых восторгов у них не вызывает. Можно, впрочем, испечь торт, и она мгновенно решает, для кого: для детишек из еврейского сиротского приюта, где она в прошлом году подрабатывала швеей. Принимают ее там как ангела-спасителя. Торт съеден в один миг, но детишки все равно ее не отпускают. Голодные, грустные мордашки, огромные черные глазищи. И тут я вдруг запела, рассказывает она вечером Францу. Так они и пели вместе, а потом молились, на прощанье, конечно, слезы, словно они знали, что теперь уже не скоро увидятся.
Для Франца подобные вылазки в город уже немыслимы. Я теперь сугубо домашнее животное, шутит он. Могла ли ты в Мюрице такое себе вообразить? Ведь на пляже я выглядел чуть ли не спортсменом, из кресла-кабинки в воду бежал бегом, и обратно тоже, прогуливался с тобой до дальнего причала, даже в лес с тобой ходил, целых два раза с перерывом всего в несколько дней, а теперь погляди только, в кого я превратился. Он хочет, чтобы она чаще встречалась с другими людьми, пусть не думает, что его нельзя одного оставлять, к примеру, когда спит, он вполне может без нее обходиться. Ты слышишь меня? Когда он о чем-то просит, у него лицо ребенка, она кивает, потом качает головой, словом, она подумает.
Кажется, без него она теперь вообще не сможет спать.
В целях экономии они топят только спальню. Это уже почти как на Микельштрассе, просто поразительно, до чего мало места требуется человеку в случае нужды, по сути, у них всего только и есть что кровать, небольшой столик, стул и шкаф, но вообще-то вся жизнь протекает в кровати, где они даже едят, — правда, потом целый день от крошек не избавишься.
9
Каково его самочувствие на самом деле, сказать нелегко — это не считая температуры и угрызений совести перед Эмми, которую надо было удержать от очередных эскапад, да у него, к сожалению, сил не нашлось. Радоваться особенно нечему. Правда, он спит, у него есть еда, есть Дора, конечно, но в общем и целом он какой-то дохлый, работа встала, это просто еженощный перевод бумаги и не более того — по крайней мере, в последние недели. Ему страшно, что он опять заболеет, но он хотя бы способен эти свои опасения высказать, в длинном письме Максу, в котором, правда, он делает вид, будто все это пустяки: если бы укрепить под ним почву, засыпать пропасть у самых его ног, прогнать стервятников в небе и укротить бурю над головой, — вот если все это сделать, тогда, пишет он, худо-бедно еще можно жить.
Гостей он теперь принимает в кровати, в начале месяца это супружеская чета Кацнельсонов, которые остаются чуть ли не до вечера, тогда как подруга Доры Юдит пробыла лишь чуть дольше получаса. Он иногда даже и от столь кратких визитов устает, но потом вдруг опять ощущает прилив сил, хочет куда-нибудь выйти, он и так без конца все пропускает, сегодня, к примеру, он хочет пойти на чтение «Братьев Карамазовых». Мадемуазель Бугш из Дрездена и чтица-декламатор Мидия Пинес его пригласили, обе пожаловали к ним сразу после обеда, и до сих пор ему ни секунды не было скучно. Особенно симпатична господину доктору маленькая смуглолицая Мидия, разговор идет о великих русских, о различиях между Толстым и Достоевским, об искусстве художественного чтения, обсуждаются даже дальнейшие планы на вечер, после концерта можно еще и по городу прогуляться, но именно эти планы в конечном счете и заставляют его передумать: нет, лучше он останется дома. Он переоценил свои силы. Все удивлены, даже обескуражены, еще пробуют его уговорить, а он даже пытается встать, но именно эта попытка и решает все сомнения окончательно.
Как выясняется, ему, похоже, все-таки есть о чем пожалеть. Дора возвращается с концерта в восторге и с тех пор только об этой Мидии и говорит. Уже семь утра, первый завтрак стоит перед ним на ночном столике, а он все слушает ее впечатления, слушает почти через силу, иногда отвлекаясь мыслями, словно завидуя всей этой оживленной компании, что после концерта еще заглянула на часок в винный ресторан, где не смолкали хвалы в честь Мидии. Как жаль, что она не может рассказать все это как следует, говорит Дора, но она сияет, она все время о нем думала, весь вечер, пока он тут в постели лежал и из-за звонка Элли злился, ибо как только они ушли, позвонил телефон, это оказалась Элли, опять изводившая его своими вечными треволнениями.
А квартиру себе они все еще не подыскали.
Дора поместила объявление: пожилой господин снимет две комнаты, желательно в Штеглице, хотя в этот раз они готовы ехать и в Целендорф, пусть это и отодвинет от них Берлин еще дальше. Иногда ему кажется, что он тут как в заточении. Уже больше месяца в раввинской семинарии не был, даже с Эмми не встречался, только по телефону коротенько поговорил, что оказалось еще хуже, чем встречаться, она была с ним весьма холодна, почти равнодушно рассказывала о своих слезах, о том, как часто и как долго она из-за Макса плакала, но теперь, не сегодня завтра, этому навсегда будет положен конец.
Сидя за столом, он то и дело с досадой спрашивает себя, чего ради он тут расселся, и играет с мыслью, что в новой квартире все будет иначе. Он не может понять, с чего вдруг — то ли от упадка сил, то ли от странного чрезмерного покоя, который никак с себя не стряхнуть, — ему все написанное больше всего хочется просто сжечь.
А между тем грянула оттепель. Январский снег почитай что сгинул, что, конечно, еще не знаменует конец зимы, но теперь, для разнообразия, хотя бы солнышко иногда проглядывает. Он отправляется в парк, сидит на скамейке, той самой, на которой тогда девушка крикнула ему «жид», но, честно говоря, он как-то слишком уж быстро устал, ему и на следующей скамейке приходится сделать передышку, а потом и на следующей и так далее. У ратуши в газетной витрине он на первой странице читает сообщение о том, что умер Ленин, причем, очевидно, уже несколько дней назад. Он даже пугается — до какой степени они оторваны от событий большого мира, но пугается лишь в первый миг, потому что на самом деле ему это по душе, быть может, как никогда прежде.
О деньгах он всерьез никогда не беспокоился.
По их объявлению теперь беспрерывно звонит телефон, но предложения, как правило, либо сомнительны, либо им не по карману, к тому же у него по-прежнему температура, так что большинство адресов он посмотреть не в состоянии. Рассудку вопреки они решают взглянуть на квартиру, за которую без всяких шуток пришлось бы платить три четверти его пенсии, тем не менее они едут две остановки по городской железной дороге, уповая на скидку, которую им конечно же не дают. Квартира, правда, и впрямь чудесная, много лучше их нынешней: две комнаты и кладовка в высоком первом этаже, сама вилла в Целендорфе, утопает в зелени, с садом, верандой для солнечных ванн, электричеством, центральным отоплением, описывает он своим домашним. Мы сходим с ума, говорит Дора. Но именно это, похоже, им и нравится, тем паче что телефон по-прежнему трезвонит без умолку. Последний звонок раздается уже после десяти вечера, голос женский, довольно любезный, во всем идет навстречу и предлагает посмотреть квартиру завтра в первой половине дня. Некая госпожа доктор Буссе. Буссе? Откуда-то он эту фамилию знает. Он справляется в телефонной книге, Буссе, да это же писатель, причем, сколько помнится, он евреев на дух не переносит.
Во время визита выясняется, что хозяйка уже вдова. Муж ее, тот самый писатель, несколько лет назад умер от испанки. Возникает неловкая пауза, дама удивлена, что господин доктор этого не знал, об этом во всех газетах было, в конце концов, не только в берлинских. Ну ладно. Обе комнаты с печным отоплением он находит вполне подходящими, скорее солнечные, если вообще будет солнце, расположены на втором этаже, где, кроме них, никто жить не будет, и местность еще более загородная, чем в Штеглице. Цену тоже непомерной не назовешь, но все равно для них это дорого. Хайдештрассе, 25–26. Из окна дивный вид, и садом можно пользоваться, скоро весна и худшее, надо надеяться, уже позади.
Дольше двух с половиной месяцев они пока что ни в одной квартире не продержались.
Несколько дней настроение колеблется между опустошенностью и надеждой. Два просмотра, пожалуй, были для него немного чересчур, но в общем и целом он ничего, не кашляет, температура тоже не скачет, все вокруг него покойно, да и внутри тоже — ни единой путёвой мысли, ни одной точной фразы и вообще никаких идей.
На прощание они идут прогуляться по округе, словно они здесь в последний раз, хотя, казалось бы, в любое время могут приехать сюда снова. В Ботаническом саду они видят старую лисицу, та стоит под сосенками и спокойно на них смотрит, без всякого страха, словно поздороваться вышла. Вот и кончился Штеглиц, говорит доктор, а Дора добавляет, что ей тут очень понравилось, это было самое счастливое время в ее жизни.
Вдруг позвонил Макс, он в городе, приехал объясниться с Эмми. После обеда заезжает ненадолго. У них с Эмми все в разброде, по-человечески ни о чем поговорить не могут, что-то еще дорого, но все уже разрушено, вот он и решил их с Дорой навестить, хоть немного мыслями развеяться. Советы тут не помогут. Большую часть вещей Дора уже упаковала, но теперь хватит, будет чай, печенье, а потом долгое чтение обеих последних историй. Дора давно этого хотела, она так рада, что все это уже слышала и знает, в то время как Макс сидит на своем стуле, как пришитый, потом долго молчит и, наконец, изрекает что-то очень красивое насчет подземных сооружений.
10
В день переезда он заболевает. У него жар, он весь горит, но, как и в декабре, ни на что не жалуется, странно бодр, ничуть не обескуражен, скорее раздосадован, что опять не сможет помочь, лежит в постели и изумляется, сколько вещей придется перевозить, с сентября их хозяйство изрядно разрослось.
Погода для переезда не самая подходящая. На улице дождь и вдобавок сильный ветер, но Дора не ропщет, к тому же она не одна, ей вызвалась помочь Реа, знакомая девушка из Мюрица, они недавно случайно в городе встретились, поболтали о прошлом лете, и попросить ее оказалось совсем не трудно. Но от станции путь неблизкий, пешком четверть часа, а багаж увесистый, время от времени они останавливаются передохнуть, но Дора торопит, она встревожена и новым приступом жара, и тем, как странно он улыбается, словно ему что-то такое известно, что ей и не снилось. Они делают две ездки, так что часам к пяти уже почти все перевезено, остаются только мелочи. Поскольку Францу в такую погоду на улицу никак нельзя, решено взять авто, хоть это удовольствие совсем недешево им обходится, но зато уже вскоре дело сделано. Это в последний раз, говорит Франц, и Дора тоже думает: да, этот раз — последний, другой квартиры у них в Берлине уже не будет.
Опять потянулись часы между тоской и надеждой. Но все равно это так сладостно — все время за ним ухаживать, проверять, заснул ли он наконец, потому что время от времени он все-таки спит, тогда она может украдкой поцеловать его в лоб или просто постоять, посмотреть, как он тихо дышит, как почти незаметно поднимается и опускается его грудь. На улицу ему по-прежнему ни в коем случае нельзя. А их пригласили на вечер Людвига Хардта[12], он, среди прочего, и какие-то вещи Франца будет читать, так что они с удовольствием бы пошли, но сейчас об этом и думать нечего. Франц отказывается, пишет коротенькое письмецо, передать которое просят все ту же Реу, потому что гостиница, где Хардт остановился, на другом конце города, и так надолго оставлять Франца одного Дора не хочет.
Но к сожалению, что-то с этим письмом не задалось. Очевидно, до адресата оно не дошло, во всяком случае, ответа нет, поэтому срочно пишется второе. На сей раз передать его должна сама Дора, и она действительно идет на вечер и слушает художественное чтение знаменитого артиста. После концерта ей совсем не просто к нему пробиться, вокруг него целая толпа, все задают вопросы, осыпают его комплиментами, хвалят манеру исполнения, особенно сильное впечатление производит история про обезьяну, ставшую человеком[13]. Я Дора, говорит она, я принесла вам письмо. От волнения она называет только имя Франца, он, к сожалению, болен, говорит она, а ей вечер очень понравился. Артист не сразу понимает, о ком речь, потом читает письмо, сожалеет, что Францу нездоровится, говорит, что с удовольствием бы к ним заглянул, но уже завтра с утра, первым же поездом он, увы, уезжает.
Франц огорчен, но не слишком, хотя он Хардта уже много лет не видел и не слышал. Про историю с обезьяной Дора мало что может сказать. Мне ее жалко, говорит она. Разве это не ужасно, что она должна стать такой же, как мы? А сама спрашивает себя, как вообще можно до такого додуматься. Одна кличка чего стоит — Рыжепятый. А что его родители про эту историю думают? Они ведь тоже этот концерт Хардта слушали и потом об этом написали, но у них все совсем иначе было, чем в Берлине, где в зале вообще свободных мест не осталось, а там, в Праге, кроме них, почти и не было никого.
Больше всего Франц страшится приезда матери. Температура то есть, то ее нет, с этим вполне можно жить, но что, если, не приведи Бог, сюда, в квартиру, заявится мать. К сожалению, подобные планы, судя по всему, давно вызревают, вот уже и дядюшка изъявил желание взглянуть, что к чему, он выслал приличную сумму на непредвиденные расходы, и уже только поэтому визит его, судя по всему, неотвратим. Франц стонет, для него это сущий кошмар, ибо, стоит им оказаться в Берлине, они начнут его отсюда вытаскивать, в то время, как Дора видит в подобном визите и благоприятные стороны, в конце концов это его мать, они наконец-то смогли бы познакомиться и вместе обсудить, как быть дальше.
Послушай, говорит она. И так несколько дней, снова и снова. Вечером в постели, когда он спит и когда она верит в свои силы. Послушай. Все не так уж скверно, а там будь что будет, и всякие прочие увещевания дурацкие, которые она, к сожалению, только нашептывать может, потому что все давно решено, с самого начала, по крайней мере в ней самой, что бы там с ним ни случилось.
Незадолго до переезда он написал своей тете, которая живет в местечке под названием Лимериц, и та только теперь ему ответила, к сожалению, не слишком любезно, очевидно, решив, что они с Дорой надумали поселиться у нее. А он всего-навсего попросил разузнать, не найдется ли там для них подходящего жилья, две-три комнаты с мебелью, в вилле, желательно отдельных.
Других новостей вроде бы и нету.
У открытого окна он лежит на солнце в кресле-качалке и пишет родителям, что в ближайшие дни, возможно, рискнет выбраться на веранду.
Он лежит в постели, листает свои тетрадки и только сокрушенно качает головой — до того скудна выработка последних недель. Дора тщетно пытается его утешить. Он корит себя, что мало старался, слишком подолгу в постели нежился. Но ты же болен, возражает она. И в декабре уже ты болел, ты что, забыл? Но он все равно не унимается. Полжизни просвистел. Почему так мало о главном думал? Как ребенок, говорит он. Но ребенок уходит в жизнь, он покидает кроватку, в то время как со мной все наоборот, вместо того чтобы уходить в жизнь, я только и знаю, что заползать обратно в кровать и все больше в одеяла кутаться.
Он сообщил домашним их нынешний телефонный номер, но с условием, что сам он к телефону подходить не будет.
Он еще больше похудел, и всякий раз, когда встает, видно, насколько он изможден. Готовить она считай что перестала, покупает овощи и фрукты, приносит ему пахту — это обезжиренные сливки, их еще масленкой зовут, — свой поцелуй, иногда газету.
Постепенно все они начинают звонить, сперва Элли, потом Оттла, потом мать. Телефон внизу, в общей прихожей, говорить там не слишком удобно, к тому же холодно, когда разговор затягивается, у нее зуб на зуб не попадает. С Элли, пожалуй, проще всего. Та ей душевно не особенно близка, поэтому можно немного и приврать, приукрасить, хотя похвастаться особо нечем, квартира у них теперь довольно шумная, не такая уютная, как предыдущая. К тому же погода холодная, да, признается она, из дома они почти не выходят, но Франц, Франц ничего, вполне прилично, хотя в основном лежит, у него небольшая температура, — хотя на самом-то деле у него жар. В разговоре с Оттлой она уже ни о чем не умалчивает. Франц похудел, ослаб, она делает все, что в ее силах. На это Оттла: мне так жаль, вы такие были счастливые. Она пытается Дору утешить, в декабре тоже ведь была температура, а потом спала, однако и она встревожена, Берлин ему не на пользу, но говорится это без тени упрека, не то чтобы она Дору в чем-то винила, напротив, она считает: Дора с самого начала была для него истинным счастьем.
Вечерами, когда она сидит у его постели и либо шьет что-нибудь, либо просто за ним спящим наблюдает, она иной раз себя спрашивает, кто же он такой все-таки. Тот ли он, кого она сейчас видит, — больной, горячий от жара человек, с которым она живет, который ее целует, иногда читает ей вслух, эту странную историю про обезьяну, иногда письмо, когда родителям пишет и делает вид, будто все в порядке и ничего особенного. Он сейчас отвернулся к стенке, поэтому лица его она не видит, но знает — с недавних пор в его лице, сдается ей, что-то переменилось, оно вроде как будто светится, но совсем не так, как в тот раз, ночью, когда он ее разбудил. Теперь это, наверное, болезнь. Хотя до сих пор она о его болезни вообще как-то не думала, словно это его бывшая возлюбленная, нечто из его прежней жизни, к чему она лично нисколько не ревнует. Она не может толком эту мысль додумать, вроде даже и не скажешь, что ей страшно, она просто отмечает это про себя как данность и не хочет торопиться с выводами.
11
Разумеется, кое-чего ему в нынешнем его состоянии недостает, но это не так болезненно, как он предполагал, — пожалуй, прогулок, но при таких сугробах они превратились бы в настоящие экспедиции, вообще движения, света. Город вот уже которую неделю далек от него, как Луна. Для разнообразия он решает встать, ведь к ним на заснеженную Хайдештрассе пожаловал Рудольф Кайзер из журнала «Ди Нойе Рундшау» — пожаловал и глазам своим не верит. Но доктор уже привык, что старые знакомцы при его виде пугаются. Лежа на софе, он подает явно потрясенному Кайзеру руку, что-то говорит насчет прошедшей ночи, которая и вправду была так себе, да и все последние дни тоже были не ахти. Но он держится молодцом, улыбается, да и чувствует себя довольно неплохо, за ним ведь вон как ухаживают. Дора, как всегда, приготовила легкое угощение, да, признается он, без Доры ему бы в Берлине не выжить, перед этим незнакомым мужчиной, который для него как посланец из былой, недосягаемой теперь жизни, он чуть ли не в любви ей объясняется. Разговор весьма оживленный, о книгах, о театре, общих знакомых, но в таком тоне, будто для него все это раз и навсегда кануло в прошлое, отчего доктору делается немного не по себе. Неужто он настолько плох? Дора рассказывает о превратностях их жизни в последнее время, упоминает, как готовила на свечных огарках. О его работе, полагает доктор, в нынешних обстоятельствах спрашивать неуместно, однако нет, Кайзер интересуется, и он вынужден мямлить что-то уклончивое, мол, не о чем и говорить, что лишь усугубляет неловкость, потому что теперь Кайзер принимается воздавать ему хвалы, говорит о его опубликованных вещах, проявляя поразительную осведомленность, даже цитирует на память то место из «Кочегара», где юный Росман смотрит на статую Свободы, после чего, пожелав всего наилучшего, наконец откланивается и уходит.
Как всегда после долгого визита, доктор назавтра весь день остается в постели, что, однако, вовсе не означает, будто утром он не встанет, не побреется перед зеркалом в ванной, где он еще некоторое время будет пристально себя разглядывать. Он и вправду стал выглядеть как ребенок, яснее это трудно определить, но бросается в глаза странное выражение лица, будто он полжизни употребил на то, чтобы казаться чудаковатым десятиклассником, а едва добившись желаемого, немедленно скатиться совсем уж в детство.
Мыслей Доры он не знает. Она не говорит ему, каким его воспринимает, вероятно, потому, что для нее это слишком очевидно и она не хочет его огорчать, как будто перемен к худшему, пока их не назовешь, и не существует вовсе. Ему, к примеру, стали велики его костюмы, все висит и болтается, как на вешалке, даже в нательном белье явно не хватает тела. Уличные ботинки, правда, вроде бы ему еще впору. Но когда он в последний раз их надевал, свои уличные ботинки? У него даже голова как будто сморщилась, возможно, это из-за ушей, которые, он знает, растут до глубокой старости. Но до старости он не доживет. Он это знает давно, сколько себя помнит. Он умрет относительно молодым, примерно в нынешнем своем возрасте, без малейших признаков старческой умудренности.
Не в первый раз он спрашивает себя, что после него останется. Он сочинил три негодных романа, дюжины две историй, а еще множество писем, которые он писал всю жизнь, главным образом женщинам, что были вдали, он снова и снова писал им письма, оправдываясь и объясняя, почему сам он вдали, а не живет с ними.
Он слаб, чувствует себя разбитым, но вместе с тем он полон решимости. Уже подумывал, не стоит ли попросить Дору кое-что из его писанины прошедших месяцев уничтожить, по сути, все, кроме двух последних рассказов. Как знать, настоящие свои истории он еще не написал, может, это все еще впереди, когда кончится ужасная зима и он снова наберется сил, не важно где, где угодно.
Хоть погода установилась. Можно на веранде погреться на солнышке, наслаждаясь теплом и заботливостью Доры, которая следит, чтобы он был хорошо укутан одеялом. Она приносит ему почту, что-нибудь поесть, стакан молока или сока, а он в ответ ласково, почти блаженно на нее смотрит, покуда после обеда она не приходит с открыткой от дядюшки, в которой тот уведомляет о своем приезде. В чем дело? — спрашивает она, а он, сразу поняв, что это конец: они послали дядю. В тот же вечер он пишет жалобное письмо родителям, прикидывается удивленным, хотя на самом деле он в ярости и из последних сил пытается сопротивляться: для тревоги ни малейших оснований, а Целендорф дядюшке совершенно не интересен, чего ради тому пускаться в такую даль.
Но на следующий день дядюшка уже здесь. Не потеряй они в суматохе переезда его телефон, это путешествие еще можно было в последнюю минуту предотвратить, но теперь ничего остановить уже нельзя. Почти сразу после обеда в дверь звонят, и не проходит и пяти минут, как приговор дяди уже вынесен. Доктору срочно нужно на курорт, Берлин для него смерти подобен, как можно скорее надо определить его куда-то на лечение, в Давос, куда-нибудь в горы, но ради всего святого, прочь, скорее прочь из Берлина. Дора просит его хотя бы присесть, но дядюшку уже не собьешь, между делом он заодно успевает на бегу произвести инспекцию квартиры, явно его не устраивающей, хотя потом он и отзовется о ней как о довольно уютной, правда, конечно, бедноватой, но все же совсем не такой ужасной, как опасались родители.
После этого вопрос о санатории вообще уже не обсуждается. Дядюшка возмущен ценами, но не устает нахваливать город, совершает длительные прогулки, от великолепной Потсдамской площади по Лейпцигской улице до самой Александерплац, в кафе «Йости» успевает подслушать беседу двух антисемитов, чья глупость просто написана у них на физиономиях. Таковы его первые впечатления. В целом он ожидал гораздо худшего, правда же состоит в том, что он Берлин любит, включая даже их загородную Хайдештрассе, на которой он настойчиво уговаривает Дору сходить с ним в театр, молодой женщине негоже сидеть взаперти, надо бывать в обществе. Он расспрашивает ее о семье, о том, как она оказалась в Берлине и что было до Франца. Однажды, когда она ненадолго отлучается, он уважительно хлопает доктора по плечу, девушка у него и вправду очаровательная, такая заботливая, самоотверженная, и скромная к тому же.
Дядя ночует в пансионе с завтраком на озере Ванзее, поэтому раньше одиннадцати, до второго завтрака, к ним не приходит. На третий и последний день его визита настроение лучше, чем прежде, и они коллективными усилиями пишут матери открытку, причем подведенный дядей итоговый баланс выглядит совсем не плохо: он полагает, что в Целендорфе Францу живется вполне хорошо. Но опасность эвакуации сохраняется. Вечером Дора сопровождает дядю на литературный вечер Карла Крауса[14], которого доктор вообще-то не особенно ценит, но что из того, Дора в восторге, она замечательно развлеклась, и потом тоже, когда они с дядей до полуночи просидели в пустом кафе, еще раз обсуждая все возможные варианты.
На прощание дядя заявляет: ты сам знаешь — тебе нельзя здесь оставаться. Я прекрасно понимаю, тебе это не по душе, но другого выхода, к сожалению, нет. Посмотри на себя, говорит он, посмотри на Дору, она того же мнения, что и я. Ситуация в целом скорее неприятная, вид у дяди невеселый, Дора только кивает, измученная, расстроенная, но и, как ему кажется, с явным облегчением, словно только что поняла, какую ношу в его лице на себя взвалила.
Доктор в последнюю секунду все-таки дает обещание. Он уедет из Берлина, с тяжелым сердцем, с крохотным остатком надежды в душе. Может, им надо просто переждать. Терпения набраться, говорит Дора. А у меня терпения на всех хватит, и тут же начинает перечислять доводы, почему нельзя иначе и почему для нее это никакая не беда, она к нему куда хочешь приедет. Она сегодня говорила по телефону, с Юдит.
Юдит всегда ей духу придает, поясняет она. Так что место, куда ехать, ей безразлично, и Юдит так считает, она передает привет.
Роберт ему написал и прислал плитку шоколада. Надо бы сразу ответить, поблагодарить, но в такой душевной смуте ему не до переписки. К полудню выпадает немного снега, потом выглядывает солнышко, он отваживается выбраться на веранду, ненадолго, он скорее растерян, чем угнетен, и некуда деться от чувства бесполезности всего и вся.
На следующее утро он решает заняться бумагами. Лежит в постели, вроде бы даже бодрый, зовет ее и четко объясняет, что принести и откуда, — пусть все несет, тетрадки, письма, отдельные листки. Что самое приятное — она безропотно это делает. Удивлена, конечно, и растеряна немного, слишком уж это внезапно, неожиданно как-то, но она все делает, как он сказал. Ему слышно, как она ищет, как шуршит бумагами, как споро, с интервалом в несколько минут, выдвигаются и задвигаются ящики. Обе истории у него при себе, в постели, он еще раз их проглядел, но все остальное — долой, долой. Это все бесполезный хлам, говорит он, время от времени надо избавляться от балласта. Однако набирается приличная груда, он не ожидал, что это так затянется. Дора на коленях стоит возле пылающей печки, бросает в огонь бумагу, листами и небольшими пачками, пережидает, пока пламя справится с очередной порцией, а он смотрит на ее согбенную спину, голые ноги, пятки. И только когда дело окончено, она желает знать: зачем? Разве так лучше, я имею в виду: для тебя? И он отвечает, да, я полагаю, как-то легче, что-то вроде уборки, а ведь большая часть бумаг у него даже не здесь, старые дневники у М., а остальное дома, в его комнате, у родителей.
Ночью они говорили о Доре — что с ней будет, когда он отправится в санаторий. Она будет с ним рядом, комнату снимет, будет его навещать, все это где-нибудь в лесистой местности, где погулять можно и на скамейке посидеть, на весеннем солнышке погреться. Она уже даже радоваться начала, говорит она, дядя ведь не зря, наверно, так за этот Давос ратовал, но вообще-то ей все равно где, она каждому дню, проведенному рядом с ним, будет благодарна. Сейчас, утром, за завтраком, он мог бы рассказать ей, что раздумывает над новой историей, пока еще не слишком отчетливой, вчера, когда она давно уже заснула, у него родилась задумка, нечто вроде итога, опять как будто про животных, но и про музыку, про пение, и как это все взаимосвязано. Может, она и сочтет это добрым знаком, думает он, и точно, она и вправду ужасно рада, что у него планы на будущее, жизнь продолжается, на худой конец даже и в Праге — в порядке исключения можно упомянуть и это противное название, — потому что в крайнем случае он возьмет ее с собой даже в Прагу.
12
Пусть отъезд из Берлина, можно считать, дело почти решенное, в ее жизни по-прежнему выпадают счастливые мгновения — после обеда, когда она юркает к нему в постель, или когда он ест, его взгляд, признательность, хотя это она должна быть за все благодарна, его рукам и даже ногам, да, за то, что так исправно к ней ходили, там, в Мюрице, в самые первые их дни. Как раз потому, что им, скорей всего, придется уехать, она и этими днями не может пренебрегать, ведь это дни рядом с ним, их совместная жизнь. Она неохотно уходит из дома, покупки старается делать поблизости, да только поблизости многого не купишь, ей довольно далеко приходится бегать, и она всякий раз боится, сама не знает чего, когда через час или дольше возвращается и его слышит, и по первому же звуку его голоса тотчас узнает, что с ним и как.
Вот уже несколько дней у него кашель сильнее, чем когда-либо прежде. Вообще-то она раньше и вовсе его кашля не слышала, зато теперь нагоняет упущенное с лихвой, у него настоящие приступы, продолжающиеся иногда часами, что утром, что вечером. Франц ее тогда гонит, ведь он пользуется своей бутылочкой и не хочет, чтобы она это видела, а сама бутылочка у него теперь, похоже, все время полная. Однажды она его спросила, что там и как, и даже видела мельком, и тут он почти всерьез разозлился. Температура у него постоянно около 38, но из-за этого он нисколько не тревожится, так он сказал, лежит на веранде на солнце и единственно, чего боится, это санатория.
Они по-прежнему настраиваются на Давос. Франц спросил, не поехать ли им вместе через Прагу. Потом вдруг на короткое время всплывает другой санаторий, в Венском лесу, домашние изо всех сил стараются подыскать для него что-то подходящее. Франца, как всегда, не устраивают цены, но об этом она и слышать не хочет. Неужели ты для себя чего-то жалеть будешь? Мне вот для тебя ничего не жалко. По утрам, когда надо вставать, она долго раздумывает, что ей сегодня для него надеть, потом в ванной прихорашивается, румяна накладывает, но чуть-чуть совсем, ровно столько, чтобы он не заметил.
Франц спросил ее, что бы ей хотелось в подарок на день рождения. Из-за кашля он иногда по нескольку минут ни слова выговорить не может, даже стоя, даже на ходу, потому что, когда кашель совсем сильный, он встает и пытается ходить, медленно, небольшими шажочками, а сам просто сотрясается от кашля. И отмахивается, мол, не сейчас, дает понять, что все это глупо ужасно, и даже улыбаться пробует, хотя это не улыбка скорее, а почти гримаса.
Полночи он прокашлял, из-за чего в день ее рождения оба они совершенно без сил. Но все равно она надевает зеленое платье, ведь он всегда говорил, что для него это Мюриц. Он и на сей раз не преминул заметить, до чего восхитительно она в этом платье выглядит, а еще, что он при этом всегда о ее матери думает, ведь без нее у него бы и самой Доры не было.
В угоду ей он пытается есть, просит ее купить себе от него цветов, а она и в самом деле около полудня выходит из дому, чтобы купить букетик нарциссов. А когда возвращается — он опять уже совсем болен. Он спит, она сидит возле его кровати, трогает лоб, совсем горячий, и тут он начинает бормотать что-то невнятное, бессвязное, но как-то легко, просветленно, даже очнулся на миг, улыбнулся ей и снова впал в забытье.
Им срочно нужен врач. Тут она вспоминает, что в Бреслау, много лет назад, она как-то познакомилась с одним доктором, он, как и она, потом перебрался в Берлин и работает в Еврейском госпитале. Доктор Нелькен. Сперва она его не застает, просит перезвонить. Два часа спустя, так и не дождавшись ответного звонка, звонит сама, на сей раз удачно, да, Бреслау, он помнит и обещает приехать как можно скорей.
Вид у Франца ужасный. По такому случаю он встал и оделся, врача принимает в костюме, описывает свое самочувствие, позволяет себя осмотреть. Тут мало чем поможешь. Врач, низенький, жилистый человечек, говорит им то, что они и без него знают. Им надо отсюда уезжать. Я так и думал, роняет Франц. В эту минуту он ужасно от нее далек, стоит у окна, опираясь на подоконник, совсем чужой, и смотрит с улыбочкой, то ли смущенной, то ли снисходительной, словно хочет этому доктору Нелькену сказать, что его визит, к сожалению, был только напрасной тратой времени.
Поскольку от гонорара доктор Нелькен отказался, Франц на следующий день посылает ему книгу о Рембрандте. Она относит книгу на почту и, расстроенная, грустная, долго стоит в очереди. Не то чтобы Франц прямо ей попенял за вызов врача, но она прекрасно поняла, что ему это было неприятно. И если она еще и Элли по телефону об этом расскажет, он, наверно, еще больше будет недоволен, она стоит внизу в прихожей и говорит только то, что и так известно, хочет узнать, нашелся ли уже подходящий санаторий, но, увы, там на поиски брошены все силы и во всех направлениях, однако пока, к сожалению, безрезультатно.