Великолепие жизни Кумпфмюллер Михаэль

Может, им и вправду вместе в Прагу уехать? Для Франца, похоже, тут и сомнений никаких нет, да, в Прагу, но только на несколько дней, прежде чем отправиться дальше в Давос, как и предполагалось по плану. Без нее он и шага не сделает, уверяет он, сколь ни странно все это будет выглядеть в доме родителей, сколь истово еще несколько недель назад он этой мысли ни противился. Они долго говорят о городе, о том, что он ей покажет, если, конечно, будет в состоянии. Настроение у него хорошее, его издательство прислало ему договор на новую книгу, и даже деньги обещают заплатить еще до того, как книга выйдет, причем, как он утверждает, какую-то баснословную сумму, — он потом весь день этому радуется.

Насчет Праги она не знает, как быть.

Впервые к ним на Хайдештрассе приезжает Юдит, привозит конфеты — это запоздалый подарок Доре ко дню рождения — и пытается их обоих подбодрить. Франц лежит на веранде и сетует, что они так мало друг друга знают, хотя столько было времени познакомиться поближе, а теперь вот им всем разъезжаться бог весть в какие стороны. Выясняется, что Юдит едет даже не в мае, а совсем скоро, в конце месяца. Франц дает ей адрес Бергманов, на случай, если ей понадобится помощь или возникнет желание поговорить на древнееврейском. Он надеется, что она будет им писать, ведь, как и очень многие другие, он о Палестине только мечтал, а вы-то действительно едете, пожалуйста, не забывайте нас. Звучит это печально и даже по-деловому, но уже вскоре он снова шутит, ничего, зато в самое ближайшее время, если все будет благополучно, он жутко разбогатеет и даже прославится, будет знаменитостью не меньше, чем сам Бреннер[15].

Деньги от издательства еще не поступили, а он уже начинает их тратить. Пишет Элли, что хотел бы покрыть все свои долги перед семьей, купить богатый подарок матери, а также что-нибудь для их прислуги и для Доры. В Праге они вместе отправятся по магазинам, купят Доре новую сумочку, красивую автоматическую ручку, чтобы писать, и вообще все, что она только пожелает.

Только бы ей никогда, никогда больше не пришлось ему писать.

Тем не менее в Прагу ей пока что нельзя. Они еще раз это обсудили, у родителей ей толком жить негде, пришлось бы в гостиницу, но пока неясно, когда и как все определится с санаторием, как только он будет об этом знать, она тут же к нему приедет. Таким убитым она никогда еще его не видела. День ото дня он все тяжелее переживает прощание с Берлином, разлуку с ней, конец своей свободы. Как я вообще смогу жить без тебя? Ты можешь мне объяснить? Он давно не говорил ей, что она для него значит, пусть даже это и вовсе не так. Они сидят на софе, она думает — еще только вот этот, последний раз, она прильнула головой к его плечу, ах, дурачок ты мой, дурачок.

Назавтра они ждут Макса. Они перезванивались, долго утрясали сроки, но он сразу же изъявил готовность отвезти Франца в Прагу. Пока что все их пожитки еще на своих местах, там, куда их занесло течением повседневной жизни, на софе раскрытая книга и ее шитье, его пиджак на спинке стула, белье и одежда в шкафах, его тетрадки. Вечереет, но на улице еще светло, чувствуется, как отступает зима, они мечтают о весне, о разных путешествиях, которых, возможно, так никогда и не будет, даже в хорошие времена, раз уж нынешние хорошими не назовешь, в чем, увы, не приходится сомневаться.

Часть третья. Уход

1

Макс обещал вернуться ближе к вечеру, так что он может еще поработать. Чувствует он себя неважно, однако уже несколько дней, как снова пишет, без устали, — рассказ про пение, вернее, скорее, про писк, ведь история-то про мышей. Он снова почти счастлив, все еще в этой комнате, все еще с Дорой, что сидит на софе и допускает его к столу, быть может, в последний раз, ибо сейчас все и вправду очень похоже на то, что этот раз последний. Дора сказала, что ей нравится имя. Жозефина. Это ты? Мышь-певица? Это она, похоже, уже научилась понимать, пишешь вроде как о зверях, исключительно и только о зверях, но это лишь для примера, точно так же и «Я» может быть таким же примером, потому что в этот раз он конечно же, хоть и своеобразным способом, о себе пишет. Его занимает восприятие толпы, сама публика, которая упивается искусством Жозефины, в то же время не придавая ему такого уж большого значения, даже после ее смерти, ибо понятно, что однажды голос Жозефины оборвется. До отъезда в Давос он хотел бы закончить. Дальнейшее он вообще не загадывает, для него этот Давос пока что только название, а для страха ему и Праги хватает за глаза. Дора больше всего хотела бы поехать с ним, она завидует Максу и из-за этого даже немного на него злится, ну да это ведь всего на несколько дней. К тому же кому-то надо ведь и с квартирой разобраться, и в Народном доме у нее еще дела, а для Макса такое путешествие — вещь привычная.

Поговорить в тот вечер толком не удалось. Макс устал с дороги, сразу же снова умчался, у него встреча была, и не с Эмми, о которой вообще ничего не слышно, уже несколько недель. Он привез два больших чемодана, приветы, был, как обычно, заботлив, впрочем, пожалуй, озабочен он был больше обычного, да что там, он был просто потрясен, и за Дору очень переживал, что все так кончается. Мне так жаль вас обоих. Дора тут же расплакалась, отчего Макс еще больше растерялся и, донимаемый, как это частенько с ним бывает, угрызениями совести, в следующие два дня у них почти не показывался. Дора начала паковать вещи, а доктор тем временем пишет успокаивающее письмо родителям, благодарит за посылку, за великолепную новую жилетку, за масло. Их прислуга вызвалась освободить для него свою комнату, за это он тоже обязан поблагодарить, и нет, спасибо, дядюшкиному слуге вовсе не нужно в понедельник вечером приезжать на вокзал, чтобы его встретить, и Роберт, пожалуйста, пусть остается дома в Праге, судя по всему, они там в связи с его приездом всех переполошили. Дора чуть ли не поминутно спрашивает, что делать то с тем, то с этим, она пакует три чемодана одновременно, что-то снова вытаскивает, потом опять укладывает, белье, бумаги, а первым делом костюмы, которые он здесь, в Берлине, носил, перчатки, мешок для ног. В какой-то момент он просит ее прерваться. Я тут, говорит он, как будто она не знает, где он, она оборачивается, — и вот он, этот ее взгляд, который он так любит и который сейчас чуть не переворачивает ему всю душу.

Проходит субботний вечер, воскресное утро. Пишется тяжело, но все равно почти две страницы он сделал. Последние совместные трапезы, последние прикосновения, хотя оба и делают вид, будто все по-прежнему. Дора даже уезжает на два часа в Народный дом, там новые детишки прибыли, тут же мчится обратно, влетает в комнату, в его объятия, прямо в пальто, почти как тогда в Мюрице. Потом приезжает Макс. Говорят о Давосе, попутно немного и о его истории, которую он как можно скорее должен им прочесть, вот только вопрос, где и когда. Все по-прежнему твердо рассчитывают на Давос, куда, согласно последней диспозиции, его сопроводит дядя, так что они с Дорой договариваются снова увидеться уже в Давосе, совсем скоро, уже в начале весны, когда в горах особенно прекрасно. Это если верить Максу, он единственный был в Давосе, а Дора вздыхает, ах, весна, когда же она наконец наступит, ведь на улице хотя и солнечно, но все еще прохладно, да и ветер.

Расставание проходит тяжело и явно затягивается, похоже, прощаниям конца не будет, утром за завтраком, потом в машине по пути на вокзал и, наконец, еще раз, перед отходом поезда. На Доре от усталости лица нет, ведь они почти не спали, полночи точно, когда она лежала в его объятиях, безмолвно, он даже решил, что она заснула, но нет, она не спит, просто волнуется перед его отъездом, перебирает в уме, не забыла ли чего, опять, уже в сотый раз, наверно, повторяет, что это на несколько дней всего и как она с ним была счастлива, с первой секунды и всякую минуту она была с ним счастлива. Она еще и на перроне Анхальтского вокзала это повторяет, потом вдруг спохватывается, мчится куда-то и возвращается со свежей газетой и двумя бутылками воды, какая-то вдруг вся заполошная, потому что самое главное забыла, как же я могла забыть сказать тебе, ведь это самое важное. Но уже поздно, им с Максом надо в купе, уже два раза звонили, и вот она уже на перроне, стоит, машет, а вот ее уже и не видно.

Еще час после этого он словно оглушен, голос Макса доносится будто сквозь вату, тот, впрочем, говорит немного, две-три фразы, что-то о Доре, и никаких утешений, никакого вранья насчет его скорого выздоровления, нет, он говорит о счастье, которое своими глазами видел, и не только недавно, на перроне, когда она совсем убитая там стояла. Где-то на подъездах к Дрездену он наконец засыпает, каким-то несладким, пустым, прерывистым сном, в коротких просыпах ловит на себе неотрывный, тревожный взгляд Макса, который трогательно щупает ему лоб и сулит всяческую помощь, покуда наконец из-за последнего поворота не показывается ненавистная Прага.

Когда Макс его привозит, они, конечно, все в сборе: Оттла, Элли, Валли, родители, прислуга и дядя. Прежде всего, пожалуй, со стороны отца он ощущает волны разочарования и горечи, какое он наказание для семьи, все, конечно, встревожены, но и раздосадованы, Берлин был только переводом времени и денег, а теперь вот можно полюбоваться, чем это кончилось. По счастью, рядом Макс, он всегда действовал на родителей успокаивающе, они и говорят сейчас практически только с ним, спрашивают, как доехали, останется ли он поужинать, от чего Макс учтиво и многословно отказывается. Ему пора, поздно уже, да и Франца надо срочно в постель уложить, — и только тут, словно очнувшись от спячки, они все, как по команде, кидаются за ним ухаживать, дядя несет багаж в его новую комнату, прислуга заранее извиняется за неудобства этой комнаты и только Оттла ласково гладит его по руке и спрашивает, как Дора.

Вот уж он не думал, что когда-нибудь снова вернется в Прагу. Этого возвращения он всегда опасался, но в нынешних обстоятельствах ему, пожалуй, уже не до того. Он рад, конечно, что Дора его сейчас не видит, в этой жалкой, тесной каморке прислуги, где он примостился за крохотным столиком и ей пишет, в этой тишине, ибо вокруг все странно тихо, словно все домашние затаились и только и ждут, когда же он в Давос уедет.

Дольше нескольких часов он, к сожалению, не выдерживает. Ко второй половине дня, еще прежде, чем снова лечь, он обычно уже почти совсем обессиливает, его изматывает неотступный жар, утомляют, хотя и радуют, каждодневные визиты Макса, бесконечные разговоры об Эмми, которая Макса бросила, о судьбе его, Макса, брака. Он пишет директору санатория в Давосе и дяде, который собрался его туда сопровождать, что, к сожалению, в данный момент выехать не сможет, ибо в связи с непрекращающейся температурой вынужден постоянно находиться в постели. Доре он пишет: с постели я конечно же поднимаюсь, хотя всего на несколько часов, как это было и в Берлине. Стороннему взгляду может показаться, что и вся его здешняя жизнь точно такая же, как в Берлине, хотя если получше вглядеться, то здесь, без тебя, это полная ей противоположность. Берлин — это был рай, пишет он. И как, ради всего святого, я мог позволить себя оттуда изгнать? Дора тоже ему написала, сразу же, еще на скамейке вокзала, торопливую открытку, вслед за которой до вечера в Прагу полетят еще две, уже гораздо более спокойные, внешне собранные, но только внешне, потому что за словами, между строк, прячется волнение, словно она пишет и одновременно молится.

На следующий день он записывает последние фразы своего рассказа, записывает легко, словно они давно уже ему известны, как нечто, когда-то услышанное, а потом неспешно положенное на бумагу, как мелодия, которую кто-то насвистывает в переулке, давая всем остальным прохожим безоговорочное право насвистывать ее вслед за ним по дороге домой. Среди его историй это одна из самых длинных. Он хорошо понимает: это нечто вроде его последнего слова о себе самом и своей работе, о его в общем и целом неудавшейся попытке стать писателем, о тщете искусства, неразрывно связанной с тщетою самой жизни. А к вечеру у него вдруг пропадает голос. То есть вообще-то он просто охрип, хотя, может, и не только, он срывается на писк, почти как Жозефина, и ему представляется, что некоторым образом это даже знаменательно. За ужином это не остается незамеченным, мать спрашивает, что с ним, но с ним ничего, и действительно наутро голос, похоже, возвращается как ни в чем не бывало.

2

С тех пор как он уехал, Дора большую часто времени проводит в Народном доме, ухаживает за новыми детишками, переставляет вместе с Паулем в столовой столы и стулья, а домой, на Хайдештрассе, возвращается как можно позже. Пауль находит, что она изменилась. Повзрослела, спокойнее стала, так ему кажется, а ведь после Мюрица всего полгода прошло. В один из первых вечеров, в кафе, она долго ему рассказывала про Давос, про свои тревоги, про то, как ей его недостает. Пауль ведь не знал, что она в Давос собралась. Она, кстати, до сих пор так и не удосужилась взглянуть, где этот Давос вообще находится, и признается, что ей страшно, уж очень скверно выглядел Франц при отъезде. Но кое о чем она Паулю не рассказывает. Как в первый вечер, в надежде, что Франц что-нибудь позабыл, она обшаривала обе комнаты, снова и снова. И разве может она признаться, что целует его письма? В первое же утро после того жуткого расставания она сразу побежала к почтовому ящику, может, он еще в поезде что-нибудь ей написал, но в ящике ничего не было. И вообще, когда она проснулась, все было ужасно, когда к завтраку на стол накрывала, на себя и на него, две чашки, два прибора, и вдруг поняла, что голоса его не помнит, но потом вспомнила, и даже смех, если напрячься немного. Летом, тоже после его отъезда, она до последних мелочей все про него помнила, но в этот раз она вообще сама не своя, кошелек недавно дома забыла, а когда телефон внизу в прихожей звонит, она пугается и то и дело, иной раз в самое немыслимое время, бегает к почтовому ящику.

Первое письмо от него еще длинное. Он пишет, как доехал, обо всех этих дремотных часах, и как его встретили родители, которых он поначалу хвалит, чтобы тут же пожаловаться — как мало они могут сказать друг другу. По большей части она, пожалуй, все это видит. Оттлу хорошо видит, и Элли, и мать, надо надеяться, все они понимают, что ему нужен покой. Каждый день приходит Макс, один раз был Роберт, он передает ей привет. Рассказ он тем временем закончил, а вот температура не спадает, и голос у него теперь прокуренный, ей придется привыкать. Он пишет, что она ему снится, считай что каждую ночь, хотя наутро от большинства снов лишь смутные воспоминания. Но она с ним, стережет его сон, когда он спит, потому что иной раз он до утра заснуть не может. Весна и здесь, в Праге она чувствуется не меньше, чем в Берлине. Мать каждое утро читает ему все, что в газетах про Берлин пишут. Оттла тоже передает ей привет, самый сердечный и обстоятельный. Уже скоро, пишет он. Надеюсь, мой вид тебя не испугает. Не стоит ли спросить госпожу Буссе, может, кое какие вещи можно оставить у нее, если ничего другого не найдется.

О госпоже Буссе она и правда как-то не подумала. Поначалу они вообще почти не общались, но теперь выясняется, что она очень даже любезна и проявляет участие. Как раз вчера она сама постучала в дверь справиться о Франце. За квартиру до конца марта уплачено, но в том, что касается Дориного отъезда, то тут особой спешки нет, пусть она из-за этого не волнуется, а уж тем более насчет вещей, ведь есть подвал, дом большой, места полно, она, к сожалению, до сих пор никак к этой пустоте не привыкнет. Дора пригласила ее зайти на чашку чая, теперь они сидят, говорят о мужчинах, которых нет рядом, ужасная эта испанка, миллионы людей покосила, в последние месяцы войны и в первую послевоенную зиму. На пятые сутки в восемь утра он умер, рассказывает госпожа Буссе, а Дора замечает, что Франц тоже переболел этим гриппом и долгое время неясно было, выживет ли. Незаметно разговор переходит на писательство, ведь это вторая общность обоих мужчин, хотя Дора ни строки Буссе не читала, а госпожа Буссе — ни строчки Франца. В порыве сочувствия госпожа Буссе даже называет Дору «бедной деточкой», но потом все-таки интересуется, как так вышло, что они с Францем не в браке; пока оба живы, это в общем-то все равно, но вот она, овдовев, теперь смотрит на эти вещи совсем иначе. Или вы брак вообще отвергаете? Мой муж был очень строг в этом вопросе, по счастью, он уже не узнает, до чего изменились времена и нравы. В вас есть что-то очень еврейское, замечает она, ну да, нос, к тому же Дора просто очень красива, добавляет она, еврейки вообще все-таки очень красивые.

Она встречается с Юдит, которая без обиняков называет госпожу Буссе антисемиткой и полагает, что от антисемитки никакой помощи принимать нельзя. Но к сожалению, без этого уже никак не обойтись, Франц написал, что с Давосом ничего не выходит, ему просто не дали въездную визу, и все прежние планы рухнули. Точных причин он не называет, но пока что он из Праги выехать не может, поиски санатория начались сначала, так что увидятся они не так скоро. Дора признается, что разлука сводит ее с ума, хотя он всего неделю как уехал, а осенью она прождала его дольше полутора месяцев. Юдит в ответ без умолку говорит об этом своем враче, который конечно же то ли хочет ее соблазнить, то ли давно уже соблазнил, в эти подробности она предпочитает не вдаваться. Она уже видит себя крестьянкой, с лопатой посреди пустыни, вместе с этим Фрицем. Они перебрасываются шуточками насчет обоих имен, Фриц и Франц, вероятно, буквы Ф и Р приносят счастье, хотя отъезд в Палестину все еще гадателен, ведь получить въездную визу, оказывается, совсем не просто, вдобавок ее Фриц, к сожалению, еще и женат тоже. Надо ждать, говорит Юдит, и голос у нее задумчивый, может, я вообще неправильно живу, не то, что ты, несмотря на все твои трудности, потому что даже твоим трудностям я завидую.

Тяжелее всего вечерами. Когда она ему пишет и понимает, что не в силах к нему пробиться, что она не там, где ей надо быть, что не может его утешить. Однажды он описывает ей свой сон. Какие-то бандиты вытащили его из квартиры на Хайдештрассе, заперли где-то на задворках в сарае, но мало того, они его еще и связали, рот заткнули кляпом и совсем одного в темном закуте в этом сарае бросили, так что он уже мысленно с жизнью прощался, но, оказывается, нет, он слышит вдруг ее голос, твой чудесный голос, и совсем близко. Он пытается освободиться от пут, ему даже удается каким-то образом вынуть кляп изо рта, но именно в эту секунду бандиты возвращаются и связывают его снова. Ну разве не ужасный сон, тем более что такой жизненный? Как бы ему хотелось видеть ее совсем в других снах. Впрочем, в известном смысле, он и так постоянно о ней грезит, после обеда в кровати, вечерами под приглядом родителей, или когда гулять выходит, вчера он полпути до Градчан прошел, один и все-таки не один, ведь он то и дело что-то ей показывал, мысленно, словно она уже в Праге, на несколько часов заехала, чтобы вместе с ним по его родным улочкам пройтись.

Вот так она и барахтается от письма к письму. Утром ждет письма от вчерашнего вечера, а вечером, возвращаясь домой, достает из ящика письмо утреннее. Читает чаще всего еще в пальто, стоя, лишь бы ни секундочки не ждать, или по дороге к станции, из-за чего впопыхах обязательно что-то упускает, так что в итоге вместо одного письма у нее выходят как бы два, первое для нее как музыка, а уж во второе она вникает от слова до слова. С новым санаторием по-прежнему все неясно, но потом он вдруг все-таки найден, неподалеку от Вены, примерно в часе езды, по сведением дядюшки — заведение со столь же первоклассной репутацией, как и давосское. И дело это уже считай что решенное, его паспорт уже сдан на получение визы, так что Доре тоже надо о визе хлопотать, хотя об этом он упоминает только мельком, мол, надеется, что скоро она будет с ним. Поняла, Вена, отвечает она, Вена это хорошо, словно ни о чем другом и не мечтала никогда. Это при том, что города они, вероятно, вообще не увидят, да и разрешение на въезд австрийские власти запросто могут не дать. Даже не знаю, что сказать, пишет она, особого повода к радости она пока не чувствует. Все поводы к радости остались для нее в их трех квартирах, она их ему перечисляет — новогодняя ночь в постели, девчушка с куклой, бог ты мой, а переезды, а комнаты, а столы, за которыми он писал. На софе, за подушкой, она нашла его карандаш, наверняка он уже его искал, этим карандашом она ему сейчас и пишет. Кстати, у нее и почерк изменился, все больше на его похож, такая же игривая округлость, буквы словно сами собой катятся, при этой мысли ей становится легче, словно это сходство — доказательство связующих уз и ее беззаветной преданности.

Теперь она не то ждет, не то готовится. Подала заявление на австрийскую визу, начинает упаковывать вещи, из одежды летнее, большинство книг и вообще все, что, как она полагает, ей не понадобится. Вероятно, ей придется сколько-то дней прожить у Юдит, март уже на исходе, но, быть может, все пойдет скорей, чем ей представляется. Она начинает прощаться, встречается с Паулем, уведомляет кого надо в Народном доме, что не знает, когда вернется и вернется ли вообще. Пауль предлагает ей для хранения вещей свой подвал, да и жить у него можно, в любое время, — она учтиво благодарит и отказывается. Даже если Франц сколько-нибудь поправится, она совершенно не обязательно вернется в Берлин. Даже если он хотя бы вполовину так окрепнет, как прошлой осенью, все равно надо будет подумать, не лучше ли ему остаться в Праге, поближе к родным, или куда-то за город переехать, в Шелезен или как там еще все эти места называются, где он раньше бывал.

3

Дядюшка распорядился прислать проспекты нового санатория. Он возвышается над деревушкой Ортман в холмистой местности, пластаясь по обширному склону, со стороны напоминая фешенебельный отель, но внутри там все очень современно, просторная столовая, салон, музыкальная комната. Совсем недавно, несколько лет назад, лечебница дотла сгорела, и не вполне ясно, запечатлен ли на фотографиях нынешний вид здания, как без всяких видимых к тому оснований утверждает дядя, — он-то расхваливает учреждение до небес и даже немного злится на племянника за то, что тот нисколько не рад открывшимся новым перспективам. Утром он составил для матери доверенность на получение своего паспорта, однако выясняется, что раньше конца недели вопрос не решится, и мать это явно беспокоит; она, конечно, рада, что он здесь, но в доме тесно и вообще все очень хлопотно и сумбурно. А тут еще и визиты в самое неподходящее время: чуть ли не каждый день Макс, однажды Оттла с детьми, которые от скуки с криком носятся по всей квартире; один раз заглядывает Роберт, потом Элли с Валли и снова Оттла.

С Оттлой ему, как обычно, легче всего. Оба с ходу подхватывают принятый между ними шутливо-задушевный тон, вместе погружаются то ли в воспоминания, то ли в мечты о деревенской жизни, тогда, в Цюрау, где Оттла хотела стать настоящей крестьянкой, а он жил у нее несколько месяцев. А помнишь, мыши? От мышей я избавилась с помощью кошки, но как избавиться от кошки? Оттла и ее домочадцы тогда, на четвертый год войны, по сути, голодали, но она все равно любит вспоминать о тех временах и говорит, что снова туда хочет, вот станет тебе получше, и в мае, уже после санатория, когда настоящая теплынь начнется, все, вместе с Дорой, туда и переберемся. Не вздумай меня огорчать, говорит она. При этом у нее, похоже, и так полно огорчений, брак с Йозефом тяжелый, мужа часто не бывает дома, а когда бывает, он замыкается в себе, даже от Веры и Хелены, они уже вроде как жаловаться на это стали. Приходя его навещать, она тут же спешит пристроиться полулежа рядом с ним на кровати, закрыв глаза, говорит, что ей так легче думается, а потом вдруг сразу, рывком, поднимается и уходит, не забыв поцеловать его на прощание.

Когда приходит Макс, его слышно еще из прихожей, он беседует с родителями. Уже много лет он в доме все равно что член семьи, но весьма уважаемый, еще бы, он же знаменитый человек, и женатый, и вообще ведет нормальную жизнь, вполне в отцовском вкусе. По крайней мере, ему сопутствует успех, он путешествует, выступает на публике, и не с пустыми руками, уж ему-то есть что предъявить, в любой солидной книжной лавке на витрине полдюжины его книг стоит, чего, к сожалению, о докторе никак не скажешь. Максу от таких сравнений не по себе, с другой стороны, ему уже столько раз удавалось замолвить перед родителями за него словечко, после злосчастной расторгнутой помолвки, или вот теперь, этой осенью, когда доктор под предлогом вымышленных фактов сбежал в Берлин, да еще и с восточной еврейкой. Вы привыкнете, увещевает Макс. Вот познакомитесь с Дорой, и все ваши предубеждения как ветром сдует.

О болезни они с Максом говорят только вскользь и слишком хорошо ему знакомым тоном, словно это гость, показывающийся в доме от случая к случаю и потом тактично исчезающий, в чем оба они давно уже не уверены. Доктор читает ему мышиную историю, своим новым голосом, не однажды вынуждающим его ненадолго прерываться, но реакция Макса с лихвой его вознаграждает, тот хвалит без умолку, эта история — из числа лучших его вещей.

Доре он пишет, что о его постельной жизни сообщать, по сути, почти нечего, время от времени чей-нибудь коротенький визит, недавно он попробовал встать, чтобы тут же от этой затеи отказаться, что пишет мало, что думает о ней, в воспоминаниях часто бродит по их комнатам, по знакомым дорожкам в Штеглице. Дора между тем вот-вот съедет с квартиры, она перебирается к Юдит и в каждом письме напоминает, что хочет в Прагу, что каждый час без него — непростительная трата времени. Она еще раз побывала на Микельштрассе и на Грюневальдской, долго стояла там, не веря себе, словно их берлинской жизни никогда и не было. Ей даже показалось, что госпожа Херман ее заметила, в окнах вроде как шелохнулось что-то, и она сразу убежала. Пожалуйста, пусти меня к себе. Неужто мне все только приснилось? Как только твои бумаги будут готовы, я тут же сажусь в поезд. Родителям твоим вовсе не обязательно меня видеть. Встретимся на вокзале, ты возьмешь туда авто, и я кинусь в твои объятия. В конце недели, он надеется, виза должна быть готова. Хотя вид мой вряд ли может кого-то обрадовать, пишет он. На короткое время он и сам верит в эту сцену, на вокзале, видит, как она сходит с поезда, усталая с дороги, чуть меньше ростом, чем она ему запомнилась, но с прежней своей упоительной, ласково-лукавой полуулыбкой.

Но, проворочавшись полночи, он этот план отбрасывает. Не может он в нынешнем своем состоянии один поехать на вокзал, Доре пришлось бы забирать его из дома, при родителях, что по хорошо известным причинам невозможно, поэтому все остается по-старому, он едет с дядей, а с Дорой встретится уже там, в санатории. Намеками он дает понять, до чего ему страшно, хотя в точности все прояснится только на месте. В некоторых из этих заведений тебе каждую минуту напоминают, что ты болен, что ты пациент, в других, наоборот, живешь чуть ли не как в отеле, но какая-то форма режима в конечном счете существует всегда, и есть заставляют повсюду, что для него всю жизнь было самой страшной пыткой, врачи опять же, неприятные допросы по прибытии, в тяжелых случаях медикаменты, промывания-полоскания, инъекции ментола и прочие процедуры. С большинством из них в том или ином варианте он уже успел познакомиться, что нисколько не облегчает дело, потому что в прежние разы он был относительно здоров, а теперь, похоже, положение и впрямь серьезное. Перед зеркалом легче всего себя иллюзиями тешить, в конце концов изменения наступают крадучись, ты к ним привыкаешь, а это, к сожалению, означает, что объективно ты о них судить не можешь. Вот это, значит, и есть мое лицо? Ну ладно, хорошо, пусть это теперь мое лицо, однако на хриплый голос обращают внимание все, даже если Элли вроде как его не замечает, предпочитая тревожиться о его весе, вообще о его ужасном самочувствии, в чем она без обиняков винит Берлин и только Берлин.

И все ждут, когда же он наконец уедет. А пуще всех он сам, но и все его близкие, мать, которая по нескольку раз на дню приносит ему почту, прислуга, которой не терпится вселиться обратно в свою комнату, даже Макс, который по поводу и без повода начинает клеймить канцелярскую волокиту и крючкотворство властей, не замечая, до чего тошно доктору слушать его инвективы. Ничего, скоро он перестанет быть им всем обузой, и в самом деле, больной — это, в конце концов, неприлично, с ним и поговорить не о чем. Ему в тягость одеваться и умываться, надоел непрестанный шум, даже когда он говорит, что ему надо поспать, он и в самом деле спит часто, иногда что-то записывает — приснившуюся ему сцену смерти на лоне природы и почему смерти не надо бояться. Сейчас, под вечер, он в порядке исключения один. Он лежит в постели, все приятно и покойно, родители то ли вышли, то ли газету читают. Он знает, это последние дни, а может, и последние часы, но все равно ничего не ощущает, только смутное, преждевременное чувство облегчения, и точно — наутро он получает долгожданную визу, а на следующий день покидает этот город.

Поскольку дядя, ввиду давно запланированной поездки в Венецию, отвезти его в санаторий не может, сделать это вызывается Оттла, и из всех возможностей эта ему милее всего. Долго обсуждается вопрос, что ему понадобится в санатории, из кладовки извлекаются чемоданы, Оттла и мать их укладывают, так что на ближайшие часы покоя ему не будет. Вечером он звонит Доре, она у Юдит и как раз готовит ужин. Очевидно, он ее перепугал, она никак не привыкнет к его голосу, но потом все-таки радуется, наконец-то, наконец не надо больше ждать. Бог мой, я поверить не могу. Это правда ты? Это так странно — говорить с ней по телефону, как будто она не где-то далеко, а совсем рядом, все равно что за стенкой, так что он на секунду даже забывает свою давнюю неприязнь к телефонам. Дора завтра же с утра пойдет покупать билет до Вены, а еще ей ведь нужна комната в Вене, лучше всего недалеко от вокзала, через несколько дней, любимый, подумай только, через несколько дней. В начале разговора она почти робела, но теперь голос ее звенит от счастья, она смеется, успевает еще и с Юдит переговариваться, та передает ему привет, а Дора не перестает удивляться, твой голос по телефону, кто бы мог подумать. Будь ее воля, она бы и вовсе трубку не вешала, так бы и проболтала с ним до ночи, и потом, в постели, под одеялом, твой голос, любимый.

4

Дни перед отъездом проходят для нее как в тумане. Все вокруг как-то сразу становится чужим, лица на улице, потоки машин, всеобщая подавленность. Франц настаивает, что она приедет к нему лишь на несколько дней, но чутье ей подсказывает, что она уезжает навсегда. Тяжелее всего дается расставание с Народным домом, с Паулем, который беспрестанно ей внушает: доктор обязательно выздоровеет, наверняка, и вы опять будете жить в Берлине. Ты должна мне пообещать, требует он, но этого она никак не может, к тому же ей надо к детишкам, те записали для нее целую тетрадку еврейских песен, они вместе поют, молятся, потом ей приходится еще всех по очереди обнять на прощанье, вырваться удается лишь много позже шести.

Дел вообще-то осталось не так уж и много, Юдит изумляется, да как же Дора с таким скудным багажом собирается обходиться, ей самой в Палестину как минимум вдвое больше понадобится, зимние вещи, конечно, вряд ли, зато уж книг побольше, коротать долгие теплые вечера, надо надеяться, у нее будет время для чтения. Она уже больше не видит себя всего лишь сестрой милосердия, верной помощницей своему Фрицу, она, скорей всего, с этим Фрицем уже сошлась, потому что все время говорит «мы» обо всем, что они задумали и собираются там делать, он и она. Юдит приготовила ужин и вообще очень заботлива, обнимает ее, старается ободрить. Ты сильная, внушает она, ты его любишь, вы справитесь. А Дора с утра весь день думает о том, что он сейчас в поезде с Оттлой и сколько им еще ехать. Теперь-то, ранним вечером, он наверняка уже давно в санатории. Она представляет, как он, усталый с дороги, в изнеможении падает на кровать, и рада, что Оттла с ним. Она немного рассказывает об Оттле, потом опять о Франце, а Юдит признается ей, что в своем Фрице не уверена, сомневается, вправду ли он «тот самый», но это старая песня — как его, «того самого», распознать. Они еще в Дёберице об этом говорили, когда обе и понятия не имели, что с ними станется. Юдит говорит: я бы с радостью тебя с собой взяла, и тут Доре вдруг становится ужасно тяжело, потому что в эту секунду она и вправду больше всего на свете хочет с ней уехать.

Только по пути на вокзал она снова успокаивается, и голова у нее совершенно ясная. Юдит непременно хотела ее проводить, из дома вышли поздно, так что времени на прощанье почти не остается. Дора еле успевает пообещать, что напишет как можно скорей, и вот она уже на своем месте, уже едет к Францу. У нее с собой его письма и все, что она в январе сумела сберечь, — стопку тетрадок, которые ей не принадлежат, которые она без его ведома спасла от огня. Большую часть дороги она предается мечтам, листает газету, вообще коротает время. Приходит кондуктор, потом они стоят на границе, где она предъявляет паспорт, показывает свои вещи на багажной полке. У Франца как раз заканчивается второй день в санатории, до него уже не больше двух часов езды. Венгерка, с которой они разговорились в поезде, рекомендовала ей гостиницу «Бельвю», это тут, совсем рядом. Неужто она уже и правда в Вене? Настроение здесь, похоже, не сильно отличается от берлинского, кассир в меняльной конторе на вокзале был, прямо сказать, не слишком любезен, но крохотную каморку под крышей ей дают, это высоко, из окна открывается вид на весь переулок, и вокзал слышно, куда несколько дней назад и Франц тоже приехал.

На следующее утро она звонит в Прагу. Ей повезло, к телефону подходит Элли, ведь с Элли они уже говорили, тогда, перед самым Рождеством, у нее и тогда, наверно, от волнения был такой же запыхавшийся голос. Узнаёт она, однако, немного. Дорогу Франц перенес хорошо, он просит ее сообщить свой венский адрес и ни в коем случае не выезжать к нему, пока он сам ей не напишет. Заполучив наконец адрес санатория, она — за баснословную цену — отправляет телеграмму, в которой говорится только, что она готова приехать, адрес и телефон гостиницы и как она скучает. Сегодня, сегодня же к вечеру она сможет его увидеть. Потом начинается ожидание, уже с налетом досады, в чем она сама боится себе признаться, — ну в самом деле, чего ради он все так усложняет. Первые часы еще как-то проходят. Ну да, на ответ ведь требуется время, потерпи, уговаривает она себя, но после обеда начинается настоящая пытка. Он мог бы позвонить или, если уж сам не может, попросить, чтобы ей позвонили. Или ему до такой степени плохо? До девяти, даже позже, в безысходном и тупом отчаянии она сидит внизу, в вестибюле гостиницы, лишь пару раз отлучившись в ресторан перекусить. Хорошо, утром, успокаивает она себя, только одна ночь еще. В последнем письме он был так нежен, так по ней тосковал, — чтобы утешиться, она это письмо перечитывает, снова и снова поглядывая на стойку портье, где стоит телефон и в узеньких ячейках хранится почта для постояльцев, большинство ячеек пусты, и в верхнем ряду, где и ее номер, тоже все пусто.

Весь следующий день она только куда-то мчится. Он написал, написал, что ждет, и с тех пор она, кажется, так и летит, сперва на вокзал, где успевает в первый же поезд на Перниц. Она и в поезде места себе не находит, все время вскакивает, мечется по вагону, краем глаза замечая в окнах незнакомый ландшафт, и в сотый раз перечитывает его телеграмму. В Пернице она не сразу понимает, куда направиться, расспрашивает пожилого крестьянина, вроде бы должен курсировать автобус, но очень редко, так что она решает пойти пешком, по извилистой дороге, по солнышку. Поначалу долина очень узкая, но постепенно раздвигается вширь, по пути тут и там хутора, и наконец, через час примерно, вдали показывается санаторий, широкое, раскидистое здание о двух башнях, гораздо больше, чем ее венская гостиница, почти замок. Еще не особенно тепло, но по мере приближения она повсюду начинает замечать пациентов в халатах — не только в парке, но и на балконах, где она тщетно выискивает Франца, — белые фартуки и колпаки сестер, что возят больных в креслах-каталках или поддерживают тех, кто худо-бедно идет на своих ногах. Она представляла себе куда более безотрадную картину. И все равно ей страшновато, особенно перед стойкой приемной, где свои строгости, ее просят назвать себя и сперва не хотят к нему пускать, но потом все-таки пускают, его комната во втором этаже, по коридору налево. На последних метрах она, кажется, от волнения вот-вот лопнет. Она стучит, и, поскольку на стук никто не отзывается, она просто входит к нему, и вот уже стоит возле его койки, и почти не узнает его. Даже поцеловать его не осмеливается, в такую даль ехала, а теперь стоит в этой палате и говорит: вот и я. Наконец-то. Он улыбается, кивком головы показывает ей на стул, вид немного заспанный, очевидно, она его разбудила. Он что-то шепчет, но совсем не так, как она помнит, как у них было принято, она спрашивает, боже мой, что у него с голосом, и только теперь присаживается на его койку, берет его руку в свои, осторожно сжимает, на что он тут же откликается ответным пожатием. Вообще-то он почти не изменился. Очень ослаб, похудел еще больше, чем в Берлине, но это Франц. Поначалу у нее в голове только одна мысль: я здесь, я с ним, все остальное не важно. Она толком не слушает даже, что он ей говорит, — названия каких-то медикаментов и что у него боли. Сам по себе шепот — это бы еще ничего, но болезнь перекинулась на гортань, врачи говорят об опухоли, по счастью, вроде бы не злокачественная. Он спрашивает, как она доехала, где остановилась, ведь здесь, в санатории, ей оставаться нельзя. Через час ее выставляют за дверь, и только теперь, в коридоре, она начинает понимать, где находится. Из-за соседней двери доносится кашель, долгий, по нескольку минут, в следующей палате кто-то стонет, еще где-то слышен смех, но почему-то он смахивает на рыдания. Ее снова пускают к Францу, попутно она всех расспрашивает насчет ночлега, сидит возле его кровати, теперь, как ей кажется, уже не такая растерянная. Вчера вечером в Вене она себе бог весть что навоображала, готова была умереть от тоски, а теперь вот он, лежит перед ней в этой комнате, странно далекий, словно ей до него не добраться, и как только она могла подумать, что он будет такой же, как в Берлине.

Крестьянам, у которых она остановилась, она сказала, что приехала навестить мужа, он болен, хотя это им, похоже, и так заранее известно. Она с трудом понимает их диалект, но ей дают хлеба и молока, сопровождая каждый прожеванный ею кусок одобрительным киванием, которое, надо полагать, припасено у них специально для городских гостей вроде Доры. Комната у нее простенькая, но чистая, все из дерева, включая стены и потолок; для мытья кувшин с водой и тазик, на завтрак все те же молоко и хлеб. Она конечно же встает ни свет ни заря, еще нет восьми, когда она приходит в санаторий, откуда ее вежливо выпроваживают, указав на время посещения. Она пытается протестовать, но персонал неумолим, она вообще не понимает, как переживет эти несколько часов, как потерянная, будто во сне, бродит по парку, потом возвращается к себе в комнату, но уже вскоре снова идет в санаторий. На полдороге ей попадается странное вытянутое здание, внутри люди играют в кегли, это пациенты в халатах и двое-трое санитаров, там шум, гомон, азартные выкрики, веселье. Без четверти час она уже у Франца, который явно ей обрадован, чуть ли не больше, чем вчера. К шепоту она уже привыкла, ей, правда, недостает его голоса, но это замечательно, что они снова говорят друг с другом. Как всегда, он беспокоится о деньгах. Сутки в санатории обходятся в бешеную сумму, а еще ведь надо платить за лекарства, названия которых она потихоньку начинает запоминать: от температуры три раза в день жидкий пирамидон, от кашля — атропин и к нему еще какие-то леденцы. Ни одно из лекарств не помогает. Из-за опухоли в гортани Франц вот уже несколько дней не может есть, зашедший в палату врач говорит о каких-то уколах в нерв, не исключена и резекция[16], сделать которую могут только специалисты в одной венской клинике. Смысл его слов поначалу до нее не доходит. Врач начинает проявлять нетерпение, Франц в растерянности качает головой, но, в конце концов, что же тут непонятного, здесь, в санатории, помочь ему уже ничем не могут, им надо в Вену, в клинику к профессору Хайеку, и чем скорей, тем лучше.

Когда она прощается с крестьянами, те как раз завтракают. И Франц уже давно на ногах, и совсем не так плох, как она опасалась. Все бумаги на выписку уже готовы, раздумывать особенно некогда, впрочем, оно, может, даже и к лучшему — все делаешь автоматически, в заранее предусмотренной для этого последовательности. Посылают за машиной, и пока она пакует вещи, Франц пишет родителям. Сам переезд оказывается просто ужасен. По необъяснимым причинам крытого автомобиля для них не нашлось, и весь бесконечно долгий путь они едут под дождем и ветром, Дора, стоя перед Францем, прикрывает его полами своего распахнутого пальто, она опять как во сне и с трудом верит, что такое вообще возможно. В клинике его сразу же от нее уводят, проходит целая вечность, прежде чем его определяют в палату. На самом деле это скорее камера, койки почти вплотную, ему придется лежать бок о бок еще с двумя пациентами, явно очень тяжелыми, на горле у каждого какие-то жуткие аппараты. Франц торопится ее выпроводить, и в итоге она снова поселяется в гостинице «Бельвю», где, все еще под гнетущим впечатлением от клиники, дописывает начатую Францем открытку Роберту. Терять больше нечего, пишет она, Франц совсем без голоса. И действительно, только тут она понимает, что сегодня с самого утра он ни слова не сказал, даже не шепнул, но, несмотря на это, у нее все время было такое чувство, будто она с ним говорит, как тогда, в Мюрице, даже когда его рядом не было, он все равно был тут, в ней, словно они там вместе, неразлучно, и разговаривать будут без конца.

5

В первый день они еще оставляют доктора в покое. При поступлении врачи, правда, его расспрашивали, вообще о ходе болезни, много ли, когда и как часто он кашляет, о мокроте, про кровь — это еще той, самой первой ночью, — про температуру в последнее время, про писк вместо голоса в Праге, рассказали, как намерены его лечить и о действии ментола, уведомили, что опрыскивание опухшей гортани считают на данный момент наилучшим решением, в конце концов он же должен как-то есть, у него вес меньше пятидесяти, ниже уж никак нельзя. Вот так примерно они с ним беседуют, не сказать, чтобы откровенно, словно заранее сговорившись сообщать пациенту лишь самое необходимое, а в подробности он, пожалуй, и сам не склонен вникать. И с соседями по палате он уже познакомился. Они здороваются, скорее кивком или взмахом руки, на большее никто и неспособен. По сравнению с ними он вообще, можно считать, почти здоров. Правда, боли в горле непереносимые, но к нему вернулся голос, он пьет, осторожными, меленькими глоточками, строго по расписанию, до обеда каждые полчаса. Конечно, отрадного в его состоянии мало, но он держится, вида не подает, особенно перед Дорой, которая уже до собора Святого Стефана прогулялась, а выглядит все равно невесело. Он пишет пару строк родителям, обычное вранье, что устроен хорошо, под присмотром лучших врачей, а как долго это продлится — пока неясно. Дора то и дело отвлекает его расспросами, обтирает ему влажной салфеткой лоб и губы, вместо приветствия она его поцеловала, а на прощание, когда часы посещения давно кончились, целует снова, под укоризненным взором санитара.

Врач, который должен сделать ему первое опрыскивание, в клинике новичок, примерно одних лет с Дорой, поначалу заметно и неприятно нервничает, из-за чего процедура, к сожалению, затягивается. В руках у него большой шприц с длинной, клювом выгнутой иглой, выглядит все это довольно устрашающе, но самое противное, пожалуй, — предварительные манипуляции, перелистывание бумаг, заполнение шприца жидкостью, пока сам ты, трясясь, в неудобной позе лежишь на странном топчанчике, уродливой помеси кровати и кресла. Ах да, я же еще не представился, спохватывается врач и называет какую-то фамилию, совершенно незапоминающуюся, а сам уже засовывает тебе в глотку эту жуткую металлическую штуковину и начинает до бесконечности долго ею там шуровать, пока все, что нужно, не окажется там, где нужно, после чего в тебя течет маслянистая жидкость. Попало или не попало, уже все или еще не все? Особого эффекта на первых порах не чувствуется, так, жжет чуть-чуть, и облегчение, что все позади, потом, уже ближе к обеду, все-таки, как ему кажется, некоторое улучшение, однако о еде по-прежнему нечего и думать. Но чувствует он себя получше. Вскоре после часа приходит Дора, он бодр, доволен и даже обнаруживает радость, когда без всякого предупреждения в дверях появляется его зять Карл. То ли он случайно в городе оказался, то ли Элли специально его прислала, выяснить невозможно. Он передает тысячу приветов и пожеланий, приносит рисунок дочурки Герти, на котором при желании можно узнать пляж в Мюрице, на переднем плане песочный замок, потом плетеное кресло-кабинка, а в ней черный человечек с направленной на него стрелкой и подписью: Дядя Франц.

И на следующий день зять снова приходит его проведать, но на сей раз настроение подавленное, ночью один из пациентов умер, Дора долго не может этому поверить, Карлу же более или менее все равно. Пожилой крестьянин, из здешних мест, так, во всяком случае, доктор предполагает. Где-то в три, в полчетвертого вдруг стал задыхаться, врач и санитар прибежали, но помочь ничем не смогли. Он видел, как они в полутьме склонились над койкой, как головами качали, а потом по-тихому выкатили койку в коридор. О чем-то другом говорить трудно. Обсуждают, как подействовал второй укол, глотать вроде бы уже не так больно, поэтому вечером он даже смог поесть, правда всего лишь несколько ложек картофельного пюре, но все-таки. Уходя, Карл пообещал не описывать положение в слишком уж мрачных красках, иначе они там в Праге начнут сходить с ума и опять пришлют дядюшку, который пока что в Венеции мокнет под дождем; ему вроде бы даже уже отправили из Праги телеграмму, одна надежда, что не дойдет. Неужели одного Карла в качестве посланца от семьи недостаточно? Вместо новых посетителей он просит прислать лучше стеганое пуховое одеяло и подушку, здесь, в отличие от санатория, имеется лишь самое необходимое и чувствуешь себя как на фабрике, тем более что и врачи не особо с тобой церемонятся, приходят, даже не потрудившись прихватить с собой смотровое зеркальце, и рекомендуют жевательную резинку, которая от болей вообще не помогает.

Когда Дора с ним, ему легче всего удается забыть, где он находится; закрыв глаза, он слушает ее рассказы, про то, как все вокруг цветет, деревья в парке, «Форсайты» — это розы такие в розарии. Когда она рядом, часы обычно пролетают как миг, но, к сожалению, случаются и заминки, когда его одолевает кашель или когда вдруг снова пропадает голос. Есть он опять почти не может, от силы кусок-другой в состоянии проглотить, хотя всякий раз честно пытается себя заставить. Вот только что, совсем недавно, сестра унесла почти нетронутый поднос, после чего Дора, набравшись храбрости, все-таки решается спросить, нельзя ли ей здесь готовить, как-никак она господина доктора немного лучше знает, знает его вкусы, что он может есть, а что нет. Сестра поначалу весьма строга, она должна спросить, но уже вскоре возвращается с благоприятным ответом и сразу же ведет Дору с собой показать ей здешнюю кухоньку для персонала. Обычно они только чай здесь пьют, но все необходимое имеется — кастрюли, приборы, плита. Она спрашивает, чего бы ему хотелось. Предлагает суп, вареную курицу, на десерт бисквит. Да, ты хочешь? Тогда завтра я буду у тебя уже в одиннадцать. Сразу видно, до чего она рада, по пути из гостиницы она видела крытый рынок, там все и купит.

С соседями по палате общение скорее скудное. Разговоры в основном о температуре, о врачах и сестрах, о предстоящих визитах, ну и о погоде, потому что на улице день ото дня теплеет, через открытые окна заглядывает солнышко, если и дальше так пойдет, вскоре можно будет перебираться вместе с койкой в сад на крыше, откуда, по слухам, видно чуть ли не пол-Вены. Сосед Йозеф, что на койке рядом с ним, — симпатичный усатый сапожник, целый день на ногах, хотя у него из шеи трубка торчит, однако он с удовольствием уплетает больничную еду и завидует доктору, к которому каждый день приходит его девушка, самого-то его еще ни разу не навестили. Впервые за три дня он избавлен сегодня от ментолового опрыскивания, что весьма отрадно, лечение, похоже, и вправду помогает, он в состоянии немного поесть, хотя бы в угоду Доре, которая потчует его обедом из трех блюд, на первое бульон с яйцом, потом курица с овощами и на десерт бисквит со взбитыми сливками. Правда, банан в пирожном не вполне ему по вкусу, но Дора все равно счастлива, все уже хорошо, и нет причин для тревоги и отчаяния, уже даже можно строить планы на будущее. Обсуждается либо снова санаторий Гримменштайн, либо другой, поменьше, в Кирлинге неподалеку от Вены. Дора уже звонила, наводила справки и заставила Макса пустить в ход свои знакомства, даже Верфель вроде бы проявил и принял участие, потому что Францу наблюдать все это беспрестанное умирание вокруг уже невмоготу. Вчера ночью еще один пациент скончался, Йозеф на прогулке слышал, а потом и подробно разузнал, при том что и сам он чувствует себя неважно, у него постоянно жар, возбуждение, и никакими уговорами его в кровать не уложишь. Дора намерена поехать в Кирлинг, посмотреть на месте, что там за санаторий. Профессор Хайек, который этот переезд решительно не одобряет, мог бы приезжать туда из Вены для консультации и лечения, никаких ограничений для посетителей там нет, она постоянно могла бы быть с ним рядом, короче, сразу после обеда она поедет.

На следующий день все решено. На пригородном поезде до Кирлинга рукой подать, приняли Дору чрезвычайно любезно, сам санаторий небольшой, скорее почти пансион, двенадцать комнат, на окраине поселка. Всем распоряжаются хозяева заведения, супруги Хофман. Цены сносные, а главное преимущество — есть комнаты для родственников. Тем не менее вид у Доры бледный, похоже, что-то там, в Кирлинге, ее перепугало, словно она поняла, что после Кирлинга никакого другого санатория уже не будет. Опять она приходит за два часа до начала посещений, чтобы приготовить ему обед, но на сей раз, хотя сегодня тоже опрыскиваний не было, да и погода дивная, чувствует он себя плохо, его мучит жажда, на прошлой неделе он пил недостаточно, а нагонять задним числом врачи не позволяют. Дора, кстати, рассказала им о предстоящем переезде в Кирлинг, теперь и родителей надо известить, что он опять же предоставляет сделать ей. Переезд в субботу, пишет она, место дивное, лесистое. К вечеру он и сам постепенно начинает в это верить. Прощание, пожалуй, не то слово. Он ощущает некоторую тяжесть внутри, быть может, это всего лишь леность, но и досада, опять переезжать, ведь это, к сожалению, означает, что и здесь его зачислили в разряд безнадежных, даром, что ли, все последние дни врачи к нему почти не заглядывали.

В остальном же, не считая жажды, состояние его вполне сносное, хотя силы убывают. Он чувствует это с каждым движением, с самого утра, как только мыться идет, словно внутри что-то прохудилось и из него по капле, но непрестанно и неумолимо, вытекает живительная влага. Дора чего только не делает для подкрепления его сил — приносит к завтраку жирное молоко или какао, чуть позже обязательно яйцо в разных видах, на обед курица или телячья отбивная, протертые помидоры, жаренные с яйцом на сливочном масле, цветная капуста или нежный горошек, на десерт кусочек торта со взбитыми сливками, иногда бананы или яблоко, потом на полдник опять какао или теплое молоко со сливочным маслом, а на ужин снова что-нибудь с яйцом. Может, это как раз из-за обильной еды он такой вялый? Даже в короткие часы, когда с ним Дора, ему трудно бороться со сном, и когда вдруг приезжает Феликс[17], но этот час он еще как-то продержался. Феликс и вида не подает, что доктор произвел на него какое-то особое впечатление, он очень рад знакомству с Дорой, даже для Йозефа находит дружеское словцо, после чего обстоятельно передает приветы из Праги, от Макса и от Оскара[18], которые там, вдали, по-прежнему о нем помнят. Для Доры его визит — желанная перемена, у них все в полном порядке, если погода позволит, можно даже выйти ненадолго прогуляться. Она даже что-то говорит про «выздоровление», и как они будут рады поскорее отсюда уехать. Две недели назад, думает он, вся надежда была на санаторий, неделю назад это оказалась Вена, а теперь, значит, это будет Кирлинг. У Феликса, как всегда, полно работы с журналом «Самооборона»[19], который доктор регулярно читает. Родители недавно переслали ему последний номер, но он хотел бы получать без пересылки, чтобы читать на балконе, Дора сказала, что в Кирлинге у него будет балкон, и комната на южной стороне, он сможет по нескольку часов лежать на солнце, и в данную минуту ему слышится в этих ее словах чуть ли не благое предзнаменование.

6

Не проходит и двух недель, а от всех этих Дориных надежд мало что остается. Никогда она не думала, что будет вести такую жизнь, и тем не менее она ее ведет, приняв свою участь, как смиряется с судьбой потерпевший крушение мореход, которого забросило на необитаемый остров, — живет, сколько хватает сил, а хватает их не всегда. По вечерам в гостинице она буквально на последнем издыхании, измотана и вместе с тем взбудоражена, ведь поводы для всяких мелких волнений возникают то и дело, сегодня утром телеграмма от Роберта, который без всякой предварительной договоренности просто уведомляет о своем приезде, чему ей удается воспрепятствовать лишь ценою самых недвусмысленных выражений. Франц между тем уже просто часы считает, до того ему не терпится уехать, ведь это их последний день в Вене. Она перекусила в ресторане, где, по счастью, не привлекает особого внимания, постояльцев сейчас немного, у официантов работы почти нет, так что кто-то из них то и дело подходит к ее столику спросить, не желает ли она чего. Она попросила подать карандаш и бумагу, хочет написать его родителям, только от себя, что ей непривычно, да и врать от своего имени гораздо трудней. Она пишет о предстоящем переезде, все это якобы с полного согласия врачей, что уж точно переворачивает факты с ног на голову, ведь на самом деле они до последнего ее отговаривали, но извольте, Франц бодр и весел, а проспекты нового санатория она в ближайшее время вышлет.

В день отъезда настроение хуже некуда, ночью, оказывается, умер Йозеф, а ведь еще накануне вечером бегал как молодой. Впервые она видит, как Франц плачет, это слезы гнева, словно при всем желании он не может понять, не в силах смириться, как это Йозеф, неугомонный Йозеф — и вдруг умер. Как это врачи могли недоглядеть? Со своей стороны Дора видит в этой смерти прежде всего предостережение: даже если человек на ногах и ест за двоих, это вовсе не означает, что он выживет. Почта опять приносит последние новости, открытку от Макса, который продал мышиную историю и просит сообщить, на какой адрес высылать деньги. Погода, по счастью, превосходная. Около полудня они трогаются в путь, до вокзала берут машину и в самый раз поспевают к поезду, который идет прямо до Клостернойбурга. Их сопровождает Феликс. Все рады, что клиника уже в прошлом, на душе полегчало, можно обсудить планы на ближайшие дни, ведь места вокруг санатория и впрямь дивные, его балкон утопает в цветах, а комната залита солнцем. Все сияет белизной — стены, кровать, шкаф, умывальный столик, есть даже письменный стол, хоть и непонятно, как он тут уместился, поэтому чуток тесновато, это да, но уж никак не скажешь, что неуютно. Госпожа Хофман, вместе с супругом зашедшая поприветствовать нового пациента, говорит, что для них это большая честь, тут же проводит краткую экскурсию, но Франца интересует только комната. Она во втором этаже, с видом на сад, где уже расцветают первые розы. Трое-четверо пациентов сидят на веранде, где-то вдалеке слабо журчит ручей, вокруг холмы, леса, виноградники.

В первые дни у них, можно считать, просто загородный отдых. Они сидят на балконе, наслаждаются теплом, Франц впервые за много дней в костюме, его распирает жажда приключений, так что сразу после завтрака они отправляются в сад, где в этот час загорает на солнце молодая женщина, как позже выяснится, баронесса, которая славится здесь своим непомерным аппетитом. В дальнем конце участка кованые ворота, выйдя за которые, оказываешься в чудесной маленькой долине, где журчание ручья, пение птиц, самый воздух — все напоено торжествующей весной. Они идут налево, берегом ручья, пока несколько минут спустя не доходят до деревни. Хоть путь был недолог, они устраивают себе передышку на скамейке, по-прежнему в наилучшем самочувствии. Вокруг великое множество гуляющих, семьи с детьми, все в воскресных нарядах, направляются обедать в два местных трактира. Франц не прочь совершить прогулку на пролетке, толстяк-кучер бойко расхваливает свой кабриолет и за вполне умеренную плату везет их в соседний Клостернойбург, где на улицах еще оживленнее. Франц смеется, он весел и даже шаловлив, почти как в прошлом году на пляже, то и дело обнимает ее, целует ей руки, лоб, даже нос, словно поверить не может, что она и вправду с ним и никуда не денется. Кроме мышиной истории Макс, оказывается, и другую, про их первую берлинскую хозяйку, тоже продал, как раз сегодня она напечатана в одной из пражских газет, которой у них здесь, разумеется, нет, но все равно это повод для радости и воспоминаний. Берлин — это как будто вечность назад было, кто знает, увидят ли они его еще, и все равно они говорят сейчас о Берлине. Вчера вечером она наконец-то написала Юдит, что далось ей совсем не легко, не было слов, чтобы описать их нынешнюю жизнь, которая лишь бессмысленно ползет мимо нее в те часы, когда она не с ним, в своей новой комнате, о которой и сказать толком нечего — комната как комната, временное пристанище, откуда съезжаешь при первой возможности.

И в пасхальный понедельник они идут прогуляться вдоль ручья, но теперь направо и подальше, в сторону леса, довольно крутой дорогой, взбирающейся по склону холма, с вершины которого хорошо видны окрестные леса и виноградники. Франц задыхается, но все еще жаждет новых приключений. Он хотел бы зайти в винный ресторанчик, посидеть на солнышке за бокалом вина, ну а почему бы и нет; при случае, если сельская жизнь им надоест, даже и в Вену можно прокатиться. Прогулка была недолгой, но по возвращении они вынуждены признать, что даже от нее следовало бы отказаться. Франц совершенно обессилел, его знобит, поэтому он тотчас же ложится, и даже прощальный визит Феликса лишь вяло принимает к сведению. Об этом Феликсе Доре мало что известно. Работает библиотекарем в университете. Но ей по душе его спокойная рассудительность, исходящее от него безмолвное сочувствие и то, как он рассказывает о своей дочери Рут. Они присели поговорить в комнате-читальне. Разговор в основном о Франце и его мечте о Палестине — это и его, Феликса, мечта. Она провожает его до двери, где он, к полному ее изумлению, неловко ее обнимает и говорит, как ему не хочется с ней расставаться. Так, совсем одной, ей, наверно, бывает нелегко, да и тоскливо. Да нет, отвечает она. Мы же дороги друг другу и вполне ладим, в Берлине было достаточно времени привыкнуть.

По счастью, пасхальные праздники позади. Франц попросил свежих фруктов, можно снова идти за покупками, а потом стряпать, так у нее, по крайней мере, дело есть, она обсуждает с кухаркой, веселой силезкой, когда и кому удобнее занимать кухню, чтобы друг другу не мешать, и все это улаживается без малейших затруднений. Атмосфера в заведении домашняя, почти семейная, пациенты здороваются друг с другом, встречаясь в коридорах и на лестницах, большинство обитателей — четверых мужчин и двух женщин — она уже знает. Однажды ей случается разговориться с баронессой, которую врачи записали в безнадежные, но не доктор Хофман, который побуждает ее как можно больше есть. Она буквально набивает себя едой, за обедом одного только салата берет сразу четыре порции и надеется таким образом одолеть недуг. Все это она рассказывает со смехом, и что помолвлена с юристом, который все равно намерен на ней жениться. А у Франца по-прежнему жар, особенно вечером, и он удручен, ведь ему теперь нельзя на улицу. Но аппетит у него есть, и он всякий раз так благодарен, что она приходит, что столько работы ради него на себя взваливает. А ты помнишь, вегетарианский ресторан на Фридрихштрассе?

В докторе Хофмане она до сих пор толком не разобралась. Человек средних лет, вообще-то обходительный, он, однако, имеет по некоторым вопросам неколебимое мнение, и, к примеру, все методы нетрадиционной медицины категорически отвергает. Эту категоричность успевает почувствовать на себе Дора, которая одного такого гомеопата из Вены хочет пригласить к Францу, но разрешения не получает. Доктор хорошо ее понимает, в таком положении любые средства хочется испробовать, однако ответственность за своих пациентов здесь несет он. Франц, похоже, воспринимает запрет чуть ли не с облегчением, ведь каждый врач обходится в несусветную сумму, санаторий тоже стоит денег, и комната для Доры, и любая покупка. Полдня он хандрит, жалуется, что ему читать нечего, родители не посылают газет. Вечером она звонит матери, разумеется, все давно уже послано, включая вожделенное пуховое одеяло, о котором Франц так просил. Несмотря на проспекты, мать не очень-то представляет, как они там, в этом Кирлинге, живут, надеюсь, у вас там есть хотя бы возможность побыть вместе, после всех треволнений вам это, конечно, необходимо. Дора по-настоящему растрогана, особенно этими «вас» и «вам», она рада, что там, в Праге, понимают: она и Франц теперь вместе, даже здесь, в санатории, несмотря ни на что, это все-таки их совместная жизнь.

Юдит прислала ей из Берлина две больших посылки, белье и одежду, о чем Дора просила, поскольку о возвращении в Берлин пока что не может быть и речи. Дора еще в Берлине сама это все запаковала и теперь удивляется — чего тут только нет: два платья, как раз демисезонных, ее костюм, несколько книжек, украшения. Она тотчас переодевается, для Франца, в пестрое платье, пусть даже он не заметит, но он замечает, сразу же, и даже помнит, когда она его носила, в их первые берлинские дни, так и говорит — в Ботаническом саду. Это платье она купила незадолго до Мюрица. Ей сразу приглянулся и плиссированный воротник, и цветастый узор, пусть цветы немного девчоночьи, но именно это ему и нравится. Он просит ее медленно пройтись взад-вперед перед его кроватью, потом плавно покружиться, как будто в танце. А она ведь никогда с ним не танцевала и даже не знает, умеет ли он, хотя вроде бы он говорил, что раньше танцевал, студентом, однако он, смеясь, качает головой, нет, никогда, но ради нее он готов научиться. В тот вечер у них все, как прежде. Они вместе ужинают, омлет, вместе опять предаются мечтаниям, о Мюрице, когда-нибудь летом, и что бы они сделали по-другому. Не слишком много, как выясняется, потому что в основном почти все было правильно. Ну, работать Дора, конечно, не будет, комната у них было бы общая, поближе к морю, а то до пляжа все-таки было далековато, хотя вообще-то Францу его пансион очень понравился. А комнату помнишь? Она помнит, и жуткий ливень, как она вся промокла, и вообще все, до мельчайшего движения, помнит. Как он подошел к ней. Все помнит. Поцелуи. И как голова кружилась от волнения. Как же давно это было. А чувство все еще с ней, как бы разными отголосками, и даже страх, который тоже с самого начала в ней сидел, притаившись, словно в засаде, только она, доколе возможно, старалась его не замечать.

7

На писательстве его, судя по всему, окончательно поставлен крест. Сейчас он даже с корреспонденцией едва управляется, не говоря уж о чем-то другом. Самое удивительное — его это даже не особо занимает. Все его мысли — о грядущей ночи, о текущем дне, где от часа к часу все предусмотрено и расписано, о сегодняшних визитах, процедурах, о ближайшей трапезе. Он прикидывает, сможет ли сегодня встать, с утра смотрит в окошко, какая погода, можно ли будет на балкон, и ждет Дору, без которой он давно бы уже был не жилец, думает о предстоящем визите врача-легочника, который назначен на завтра и которого он до смерти боится. Не считая всего этого, чувствует он себя на удивление хорошо. Никуда не надо уезжать, по крайней мере пока деньги не кончатся, они могут вместе сидеть на балконе, вспоминать. Дальше Берлина он обычно памятью и не возвращается. Упования у него тоже не сказать чтобы чрезмерные: можно помечтать о поездке куда-нибудь подальше, порадоваться мелким новостям, которые сообщает Дора, приветам из Праги или из Берлина, потому как ему теперь и из Берлина приветы шлют, от Юдит, которой он обязан радостью присланных Доре платьев.

Дора пишет, звонит по телефону, иной раз он дивится, сколько у нее сил, тем паче что от его общества, видит Бог, к сожалению, радости мало, из-за хрипоты он все чаще вообще говорить не может, в самое неподходящее время вдруг устает и ест, к ее огорчению, гораздо меньше, чем следовало бы.

О венском светиле рассказывают, что его однажды сюда к одному из пациентов тоже вот так вызвали, но потом, поскольку он затребовал три миллиона, визит в последнюю минуту отменили, прошлой осенью это было, когда и здесь цены на все взлетели до небес. Все утро они его ждут, а когда он наконец приезжает, весь визит длится не более получаса. Для светила он всего лишь очередной чахоточный, один из несметных тысяч, но раз уж он здесь, то производит краткое обследование гортани, щупает понемногу там и тут, после чего, не забыв оставить счет за свои услуги, уезжает обратно в Вену. При виде выписанной суммы Дора слегка бледнеет, но ничего не говорит, только выходит ненадолго из комнаты. По ней хорошо заметно, как много для нее этот визит значит. Профессор не сказал этого прямо, но понять нетрудно: он такой же безнадежный случай, как и все пациенты в этом санатории, где, впрочем, все они, по крайней мере, в приятном обществе. Дора, впрочем, стойко делает вид, будто этот визит — всего лишь дурацкое недоразумение. Но ей конечно же нужна помощь. И как он раньше об этом не подумал? Однажды она уже и сама мельком намекала, вроде как с Робертом у нее об этом разговор был, а теперь она то и дело о Роберте вспоминает, как это было бы хорошо, если бы кто-то еще с ним мог побыть, хотя бы просто поболтать, пока она на кухне или бегает в деревню за покупками. К тому же у Роберта тоже туберкулез, по счастью, только в начальной стадии, но он эту болезнь знает и, безусловно, если понадобится, сумеет помочь. Ладно, говорит доктор, хотя у него к Роберту давно уже душа не лежит, что-то в этом человеке всегда ему претило, сама его повадка, какая-то вызывающая, требовательная готовность к подчинению.

Для начала он просто приезжает навестить доктора. Дора встречает его на вокзале, доктор тем временем отдыхает в тени на балконе, раздетый до пояса, с позавчерашней газетой, пришедшей вместе с остальной почтой из Праги. Три года прошло с тех пор, как они познакомились в санатории. Война давно уже кончилась, однако именно о войне они много тогда говорили, ведь Роберт и на восточном фронте успел повоевать, а потом еще в Италии, в эти два года он чахотку и подхватил. Сколько и когда бы они ни встречались, вид у него всегда был свежий, моложавый, но какой-то мягковатый, прежде всего в выражении лица, в котором запечатлелась тень неизбывной горечи, ведь болезнь не позволила ему окончить университет и стать врачом. Как и следовало ожидать, он нисколько не изменился. Приехал в костюме, при жилетке, волосы приглажены, от левого виска, как всегда, безупречный пробор, словом, вполне благополучный молодой человек лет двадцати с небольшим. Очевидно, они с Дорой уже успели многое обсудить, он почти не задает вопросов. Но готов помогать, говорит, что даже рад будет, словно много лет только и ждал возможности вроде этой. Для Доры его приезд — просто спасение. Она показывает ему вид с балкона, комнату, где они успевают поговорить еще немного, осматривают даже столовую и кухню, где она готовит, — это ее маленькое царство. Он намерен остаться на несколько дней, прямо здесь, в санатории, где, по счастью, еще есть свободные комнаты, так что в итоге все довольны, сколь ни трудно приходится доктору в эти дни, с каждый днем все труднее разговаривать, но даже и читать, ведь на днях прислали нового Верфеля, и он время от времени его читает, бесконечно долго, всего по нескольку страниц.

Приходит какой-то новый покой, скорее в душе, так ему кажется, потому что вокруг по-прежнему все время что-то творится, ему назначили компрессы и ингаляции, из-за температуры это пока что единственное лечение. От предложенных доктором Хофманом инъекций мышьяком он отказался, но со вчерашнего дня температура, похоже, и в самом деле стала спадать. Сегодня с утра, к примеру, она у него только слегка повышенная, с горлом все по-прежнему, хрипота, но говорить мешает лишь изредка. А больше всего он рад за Дору. С тех пор как Роберт здесь, она прямо преобразилась. Иногда эти двое сменяют друг друга, иной раз они сидят в комнате все втроем, обсуждают последние новости и сплетни из Праги, откуда только что пришла очередная почта, — почтой, кстати, теперь ведает Дора. Об этом настоятельно попросили родители, чем она необычайно горда и в одном из первых же писем осторожно напоминает насчет одеяла, она, мол, уже собралась сама купить в Вене, но Франц ведь ее тогда просто вышвырнет за дверь. Доктор смеется, когда читает эти строки, ему нравится, как она пишет, ее потешные, трогательные формулировки, — он, дескать, будет бурчать, что она ему в письме так мало места оставила, хотя на самом-то деле ему это только на руку. Ему нравится ее почерк, который, как она полагает, все больше становится похож на его собственный, нравится серьезность, с которой она благодарит его за то, что он позволил ей вести переписку. У него здесь и впрямь почти как прежде в конторе, чуть ли не каждый день надо отвечать на письма, конверты стопкой накапливаются на столе. Когда она пишет, он видит ее согбенную спину, но согбенную усердно, словно эта ноша ей в охотку, словно она не письмо пишет, а священнодействует.

Вечером, уже в постели, он спрашивает себя, что с ней будет. Что с ней станется, когда его уже не будет, куда она подастся. Немного странно и грустно думать о ней одной, без него, хотя ведь все свои первые годы она в Берлине без него жила и никогда на эту жизнь не жаловалась. Сейчас, прикрыв глаза, он, как ему кажется, видит: она не пропадет, ведь она хотя и хрупкая, но стойкая, такой, по крайней мере, он ее знает. Он мог бы на ней жениться, да он и сейчас еще может. Почему, собственно, он на ней не женится? Мысль несколько запоздалая, как он, хотя и не без оттенка облегчения, вынужден признать сейчас, когда он вообще не понимает, почему еще в Берлине ее не спросил. Об ответе ее он вообще не думает. А думает о Ф., почему та с самого начала была не той, а еще, но совсем отдаленно, о М., без особой боли, словно М. всего лишь логическое последствие ошибки, которой была его помолвка. До самой ночи он остается в приподнятом настроении, на его ночном столике лежит присланный редакцией экземпляр «Прагер прессе», где напечатана его «Жозефина», это тоже повод для радости, а еще Дора и ее новое платье, и даже еда была ему сегодня по вкусу, он и не припомнит, когда в последний раз с таким аппетитом ел.

Полночи он думает только об этом, не в смысле «да» или «нет», а лишь о том, как, ибо на сей раз он не хотел бы совершить ошибку; есть правила, которые он полагает нужным соблюсти, есть вдобавок обычные сомнения по поводу родителей, хотя собственные родители в данном случае не слишком его тревожат. Он должен сделать это не из угрызений совести, хотя совесть то и дело его мучит, ведь это он вовлек девушку в такую жизнь, там, в Мюрице, когда все или почти все уже можно было предвидеть. А тем более он не должен жениться из благодарности. Хотя благодарность его несомненна, сама по себе она основанием быть не может, зато ему вдруг почему-то становится важным благословение ее отца, ведь сейчас, не исключено, для него начинается совсем новая жизнь, жизнь иудея. На следующее утро он делает ей предложение. Особенно долго говорить не приходится, она сразу отвечает «да», она только что принесла завтрак, а тут вдруг такое. Но почему? — спрашивает она таким тоном, словно ей это и во сне не могло присниться. Разве для женитьбы обязательно иметь основания? Не напрасно же ты, такая молодая, была со мной, разве недостаточно твоих поцелуев, твоего лепета, всех наших ночей, признаний. Да нет же, говорит она, а потом сразу снова: да, хотя она не представляет, как отец даст ей согласие. Может, мне все это просто снится? — все еще не верит она. Ты правда меня спросил? Вот только отец; к сожалению, он с ее отцом даже не знаком. Давно, еще в Берлине, я иногда думала: надо ему про нас написать, про то, как нас свела жизнь, как мы живем. Но после первых же слов ничего не получалось. Только при чем тут «напрасно»? Любимый, говорит она как раз в ту секунду, когда в дверь стучится Роберт. Ей нелегко очнуться, к тому же доктор совсем разворошил ей волосы, так что вид у нее во всех смыслах изрядно растрепанный. По счастью, Роберт ничего не замечает, он просто слегка озадачен, — что, есть хорошие новости? — и тогда Дора открывает ему, какие именно у них хорошие новости.

Письмо он пишет до следующего утра, вернее, до обеда. Послание получается не очень длинное, страницы две, на которых он сообщает о себе, возраст, род занятий, о своей работе в агентстве, о том, что уже больше года на пенсии, потом вкратце о семье, родители, сестры, его отношение к вере праотцев. Он не пытается скрыть, что узы, связующие его с религией, не слишком прочны, однако благодаря встрече с Дорой он уже многому научился. Он упоминает посещения раввинской семинарии, быть может, слишком раболепно, в том смысле, что полагает, будто теперь наконец обрел истинный путь. О болезни своей говорит как бы между прочим — проходит сейчас курс лечения в санатории под Веной. Дора вместе с ним, она осведомлена обо всем, и он просит ее руки, в твердой вере и убежденности, что сможет быть ей хорошим супругом. Поскольку у него нет даже фотографии Дориного отца и он совершенно не знает человека, к которому обращается, ему очень трудно подбирать нужные слова, но Дора все одобряет, для нее главное — что он сделал ей предложение. Она еще ни разу в жизни не была на свадьбе, признается она, так что первая свадьба, на которой ей случится присутствовать, будет ее собственная. В мае, так ей хотелось бы, когда можно будет внизу, прямо в саду отпраздновать. Оттла должна быть обязательно, Элли, детишки, родители, если захотят в такую даль ехать, а еще Юдит и Макс, или, может, только Макс и Оттла. Так, примерно, могло бы все быть. Да? Письмо пока что не отослано, она сама потом отнесет его на почту, конверт уже надписан, и теперь им остается только одно — ждать.

8

С тех пор как он попросил ее руки, Дора совершенно преобразилась. В нее будто вдохнули новые силы, теперь-то уж она тем более не перестанет за него бороться и все, все сделает, чтобы он наконец попал в нужные руки. Им требуется по-настоящему хороший врач, не из тех, кто заранее списывает его со счетов, а такой, чтобы придумал что-то, нашел выход. Макс по телефону ей сказал, к кому обратиться, и вот в начале мая под каким-то предлогом она с утра пораньше едет в Вену в клинику и оформляет на вторую половину дня вызов нового врача. На обратном пути пишет Элли. Честно признается, что вызвала врача самовольно, Франц никогда не должен об этом узнать, а главное, о чем она сейчас просит, — ей срочно нужны деньги, только на этот, один-единственный раз, лишь бы врач Франца осмотрел и назначил необходимое лечение. Профессор Нойман. Сам он, к сожалению, приехать не сможет, посылает вместо себя некоего доктора Бека, это здоровенный мужчина, он прибывает минута в минуту, никуда не торопится и делает Францу от болей какую-то сложную инъекцию спиртом. Но кроме этого мало что можно сделать. Гортань, а отчасти и надгортанник безнадежно поражены болезнью, а умерщвление нерва произвести, к сожалению, не удается. Звучит не слишком утешительно, но что все-таки это означает? Дора ведет доктора Бека в комнату-читальню, где как раз никого нет, и там он открывает ей всю правду. Еще месяца три, говорит доктор Бек. И советует перевезти больного в Прагу, что Дора отметает сразу же, — стоит ей заикнуться о Праге, Франц сразу поймет, что он обречен. Что ж, решать, разумеется, ей, замечает доктор Бек. Очевидно, он полагает, что она жена, Дора чуть было его не поправляет, а сама все никак не сообразит, что же именно он ей сказал своим ответом. Три месяца — это минимум или максимум? Она провожает доктора Бека до дверей, желает ему счастливого пути, а сама, будто оглушенная, еще долго смотрит ему вслед, прислонившись к двери, пока постепенно не начинает понимать.

Роберт, похоже, давно все понял. По телефону он пытается ее утешить, советует пойти прогуляться, в таком состоянии ей нельзя показываться Францу. От ходьбы ей и вправду делается легче, она и не догадывалась, сколько за час можно отшагать, куда-то совсем далеко, до верхних виноградников, где она еще какое-то время сидит на краю лужка, думает о жизни, о том, сколько ей еще с Францем осталось, то в ярости от отчаяния, то вдруг на удивление спокойно, с какой-то неистовой готовностью все принять. Ужасно, но в ней растекается странный покой. Всю обратную дорогу, то и дело спотыкаясь, чуть не падая, она плачет и молится, и потом тоже, всю ночь напролет, до самого утра, но утром она, как всегда, подаст Францу завтрак. От нее Франц ничего не узнает. Они обвенчаются и будут вместе здесь жить. Разве она не знала с самого начала: надо благодарить каждый прожитый день. Вчерашний укол немного помог, и все равно вид у Франца подавленный, словно он все же почувствовал что-то, да и на нее иной раз все еще накатывает, особенно вечером, когда у себя в комнате она думает о баронессе, которую все-таки хотят вылечить, и никак не может смириться с тем, что ее пример к Францу почему-то неприложим. Она позвонила Роберту, которого даже не пришлось долго просить: он уже на днях вернется и будет ей помогать. Она и Максу позвонила, прямо ему сказала, что надежд больше нет, от матери и Элли она до сих пор это скрывала, но ведь те и не спрашивали по-настоящему, по привычке, наверно, словно для них его болезнь всего лишь нескончаемая череда перепадов, то лучше, то хуже. Франц визит врача просто принял к сведению, даже не спросил, кто, зачем, откуда, даже о проклятых деньгах на сей раз не сокрушался. Он очень сдал, но улыбается, когда она приходит, хотя у него боли, это видно при каждом его глотке, а он все равно изо всех сил старается, чтобы она не заметила. Вечером он выпил вина, спросил о почте, когда можно ждать Роберта, что сказал по телефону Макс, который, оказывается, собрался вскоре их навестить, что ж, хорошо, раз уж это Макс, потому что никаких других посетителей он видеть не хочет.

Теперь они ждут Роберта. А вдруг у этого Роберта что-то и получится, или у самого Франца, ведь, в сущности, наше спасение всегда только в наших руках. После визита доктора Бека состояние Франца пока не изменилось. Благодаря уколам он теперь может спать, но вдруг, опасается она, эти инъекции ему вредны, убивают последние целительные силы, какие еще есть в организме? Она не знает. Иногда она желает только одного — чтобы он не страдал, а иной раз начинает тешить себя заклинаниями, что Франц должен выжить, что чудо еще возможно, не исключено. В недавнем разговоре с Элли она пообещала писать каждый день, но горькая правда в том, что она даже с телефонными звонками едва управляется, в ней все пусто и глухо, она просит понять ее и смилостивиться. Прошу вас, я не смогу писать каждый день, оправдывается она в письме, пощадите меня, иначе я просто не выдержу. Вчера им опять выпало несколько счастливых часов. Франц вдруг захотел вина и пил его с большим удовольствием, даже с каким-то радостным любопытством и совсем без боли. Это надо же: именно Элли она обо всем этом пишет. В Мюрице, когда она приняла Элли за его жену, та ей не слишком понравилась, но теперь она видит в Элли почти подружку, после того своего отчаянного крика о помощи из Вены, на который тотчас же пришел ответ, такой теплый, сердечный и добрый.

Больше всего она любит писать у него в комнате, пару строк родителям, а он рядом лежит. После визита врача это первое письмо, но она упоминает лишь затянувшееся похолодание, хороший воздух и уход, который иногда берет на себя. Стеганое одеяло вместе с пододеяльниками и подушкой конского волоса они получили, а вот пуховую подушку, к сожалению, все еще нет, вероятно, лежит на почтамте в Вене, когда она в следующий раз поедет в Вену, обязательно осведомится. На сей раз она особо обращается к отцу, и не потому даже, что Франц об этом просил, а потому, что так много о собственном отце думает, который по сей день ничего им не ответил. Как знать, может, ответ его уже в пути, вот только какой это будет ответ, ведь отец во всем лишь своего чудотворца-раввина слушает. Франц тоже, оказывается, много лет назад свел знакомство с одним таким чудотворцем-раввином, по его рассказам, это был и впрямь очень чудной человек с нечесаной клочковатой бородой, в шелковом халате, из-под которого кальсоны выглядывали. От одной этой нарисованной им картины оба покатываются со смеху. Франц, кажется, снова полон добрых надежд, он хотел бы видеть ее в зеленом платье, — ну, в том случае, если… — и тогда и сама она какое-то время считает это вполне возможным, здравому смыслу вопреки, как это и свойственно большинству грез и мечтаний.

Приезд Роберта вдохнул в нее новые силы, словно позволил снова воздуха в грудь набрать, — ведь в последние недели она почти все время не столько жила, сколько бегала. Теперь она ведет корреспонденцию, отвечает на телефонные звонки, изворачиваясь между правдой и ложью, а ведь на ней еще покупки и готовка, каждые два часа она его кормит, а это значит — погрей, принеси, а потом обратно вниз на кухню. В последние дни Франц лишь изредка выбирался из постели, поэтому она начала сама его мыть, что ей и сладостно, и жутко, ведь у него везде одни кости, и кожа горячая, которую она покрывает осторожными поцелуями, смутно чувствуя, что делает нечто стыдное, запретное, словно видеть его таким ей нельзя. А он снова шептать начал, иногда даже разобрать почти нельзя, что он говорит, — что лежать неудобно, что пить хочет, или как он устал, ох, до чего же устал. Не сердись, просит он, на что она: Я — на тебя? Да как же я могу на тебя сердиться? После долгого молчания снова написала Оттла, вот ей она тотчас ответила. Милая, прекрасная Оттла, так она написала, а сама даже думать толком уже не может, чувствует внутри лишь пустоту и отупение, словно деревяшка, и радуется, когда Роберт что-нибудь делает вместо нее.

Вчера вечером в комнате-читальне они друг другу рассказывали, как каждый с Францем познакомился. Долго говорили — о его семье, о деньгах, которых она попросила у Оттлы и которые, наверно, скоро придут. Роберта только несколько дней не было, но видно, что насчет трех месяцев он сомневается, ведь Францу день ото дня все хуже. Он предлагает ей переписку с семьей взять на себя, пусть у нее чуть больше времени будет на Франца, да и на себя, ведь ей тоже иногда отдых нужен. По Роберту почти и не скажешь, что он и сам болен, ну да, бледный немного, худощавый, но не сравнить с худобой Франца, даже каким она его в Мюрице увидела, куда там. Когда она говорит о Мюрице, у нее до сих пор делается легко на сердце, но иногда ей начинает казаться, будто воспоминания эти изменились, они уже не такие живые и вроде как вдаль отодвигаются, теряют связь с ее сегодняшним временем и местом. Эти первые их недели как будто застывают, словно вещица, которую берешь в руку, потому что когда-то она была тебе бесконечно дорога, — вазу, допустим, или камешек, или ракушку, — а она ничего тебе не говорит, даже отдаленно не может напомнить, что с нею сопряжено и как. После обеда она долго сидит у него на балконе, где он пригрелся на солнышке и уснул. Обычно, когда она рядом, он просыпается, но сейчас нет, он спит крепко, с сомкнутым ртом, ну прямо король, так ей невольно подумалось, или кто-то, чьи мысли мудрено разгадать, словно он уже от них всех очень далек и всецело погружен в какие-то свои, совсем особые раздумья, как прежде, когда он за письменным столом замирал.

В последние дни Франц почти не говорил. Доктор Хофман рекомендовал ему молчать, и он честно старается следовать его предписанию. Так что теперь он общается с ними с помощью записок, на которых чиркает свои вопросы или просто мысли, поначалу не без некоторой неловкости, будто это не всерьез, будто это такая игра, правила которой ему как бывшему чиновнику слишком хорошо знакомы, — он и в самом деле на первых порах делает вид, будто важные бумаги подписывает и вручает. Дора не сразу к этому привыкает, но вскоре новое общение ей даже начинает нравиться, ведь оно дарит ей его любимый почерк, не то чтобы их разговоры теперь, на бумаге, стали значительнее, но, быть может, точнее; к тому же выясняется, что и вовсе без слов можно прекрасно обходиться, можно просто за руку взять, да и глаза на что, а можно просто кивнуть, лоб наморщить, и уже очень скоро у тебя такое чувство, будто ты, что называется, постоянно на связи. К сожалению, он больше ничего не ест. Как ни старается, все тщетно, и это не из-за горла, которое почти не болит, а просто потому, что у него совсем нет аппетита. Как ни уговаривает, как ни заклинает его Дора, он в ответ все чаще только качает головой, страдая от того, что его сперва незаслуженно хвалят, а потом незаслуженно корят, шепчет, что все это напрасный труд, теряет веру. Как же я вас мучаю, просто с ума сойти, пишет он. А в другой раз: сколько же лет ты сможешь это выдерживать? Сколько лет я смогу выдерживать, что ты это выдерживаешь? А она из всего этого воспринимает только одно: он думает о годах, и сразу перестает верить в три месяца доктора Бока, который, быть может, просто не распознал, сколько в нем еще силы. Внутренний огонь, так ей это видится, нечто такое, что само себя из себя же возрождает, ну, может, не только из себя, но по большей части, раз он любит и любим, просто из такой его сильной приязни ко всему и всем.

9

С тех пор как Роберт в санатории, вид у Доры поспокойнее. Ей уже не надо вечно куда-то спешить, теперь она то и дело либо с шитьем или книжкой возле него устраивается, либо просто так приходит посидеть, всякие байки про других пациентов рассказывает, которых в любое время суток в санатории можно встретить — особенно о пресловутой баронессе, с которой ему пример надо брать. Что, к сожалению, на его отвращение к еде никак не влияет, ему тошно от одного запаха, едва Дора с подносом входит в комнату, и он знает: сейчас придется ради нее себя заставлять. К общению с помощью записок он худо-бедно притерпелся. Там хотя бы экономность требуется, качество, ему вообще-то не чуждое, но многое зато остается невысказанным, ночные страхи, огорчение, что все еще нет ответа от Дориного отца. А вдруг, так он иногда думает, раввин взял да и разрешил свадьбу, а отец не хочет его совета слушаться, или, наоборот, раввин против, а отец, из любви к дочери, колеблется, гадает, нет ли все-таки какого-нибудь выхода. Со дня на день он ждет корректур от издательства, новая книжка его рассказов, из-за одного этого ему уже как-то неспокойно. Но пока ждешь, рассуждает он, надежда еще жива. Вот если бы силенок хоть чуть-чуть побольше и чтобы с едой так не мучиться, — и вполне можно какую-никакую жизнь себе помыслить, где-нибудь в деревне, под крылышком у Оттлы, если, конечно, можно это назвать мыслью, ведь в последнее время мысли у него беспрестанно повторяются. Визиты врачей тоже повторяются. Из Вены профессор Хайек приезжал, тщетно пытался сделать инъекцию спиртом против воспаления гортани, а тут еще некий доктор Глас откуда-то выискался, рекомендует новые лекарства и процедуры, раз в два дня предписал ему ванны, что в первую секунду представляется совершенно невыполнимым, однако в конце концов усилиями Доры оказывается возможным.

На следующий день приезжает Оттла. Она давно просилась, сколько раз звонила, и зять его Карл с ней увязался, к полудню оба уже тут. Настроение, понятно, невеселое, но все стараются, ведь кто знает, когда еще доведется свидеться, к тому же под щедрым солнцем все-таки дышится легче. Говорить ему по-прежнему нельзя, приходится изрядно потрудиться над записками. Все вспоминают истории из пражского прошлого, диковинные комнаты, которые он снимал, несколько случаев в Цюрау, и как отец, уже много лет назад, его историю про жука воспринял, ну, про насекомое это жуткое или как там его еще назвать. Около двух Карл и Дора отправляются обедать. Только Оттла никак не решится, стоит в дверях, в смутном волнении, потом, наконец, остается. Она очень много о нем думала, говорит она, и как она рада, что у него Дора есть. Чувствуется, что она еще что-то хочет сказать, но ей трудно, она несколько раз собирается с духом, а он и так все знает. Разве Оттла не была для него всегда чем-то вроде живого зеркала? Она хочет знать, как он себя чувствует на самом деле. Ради меня не надо прикидываться, просит она, в ответ на что он долго ее благодарит, за месяцы в Цюрау, за все, что она для него сделала. Всем страшно, шепчет он. Но это и понятно, ведь ему самому страшно больше всех. Она кивает, ей тоже страшно, как и остальным, шепчет она, и от этого ему вдруг ее присутствие делается почти неприятным. Она смотрит, как он мучается с едой, на его судорожные попытки затолкать в себя несколько ложек Дориного супа. Ну а дальше уже недолго. Только успели приехать — а им уже уезжать. Карл прощается лишь испуганным кивком, а вот Оттла все никак не может от него оторваться. Стоит рука об руку с Дорой, и это, пожалуй, самое прекрасное, что запомнится, думает он, когда они вот так, рядышком, стоят, как сестры.

Напряженность в его отношении к Роберту заметно ослабла. Раньше, когда от Роберта приходило письмо, в нем заранее возникало чувство отпора, каждая фраза чего-то требовала, словно того, что он уже ему дал, Роберту мало, словно у Роберта на него по-прежнему какие-то особые права, как у возлюбленного, а это мысль совсем уж неприятная. Но это позади. Роберт не дает ему ни малейшего повода к недовольству, напротив, он самоотверженно заботлив и внимателен, когда нужен — всегда оказывается рядом, ночами, когда Дора спит, он тихо появляется в дверях либо возле кровати, со свежим компрессом, очередным лекарством или просто добрым словом. Даже мыть себя он позволяет Роберту, что вообще-то Доре не по душе, но это теперь стало нелегким делом, его надо приподнимать, поворачивать, а ей это не по силам. Часто она моет ему лицо, влажной салфеткой, чтобы он хотя бы запах ее услышал, а остальную, порой весьма неприятную часть доделывает Роберт, легко и как бы между прочим. Он рад, что Оттла успела приехать вчера, потому что сегодня уведомил о своем визите дядя. Он, как всегда, громогласен и фамильярен, долго и многословно рассказывает о своем путешествии, о дивной Венеции — вот уж действительно город, который он каждому, каждому настоятельно рекомендует для посещения, — и ни минуты не сидит на месте. Роберта спрашивает: ведь мы с вами, кажется, вроде как коллеги, верно? Он всего лишь простой сельский врач и оценить учреждение во всех тонкостях вряд ли сможет, однако на первый взгляд все вроде бы превосходно: и комната, и вид, да и бесценная Дора, с которой он ведь уже знаком, еще с Берлина, когда я, к сожалению, прямо вынужден был вам сказать, что с Берлином надо кончать немедленно. Он расспрашивает о врачах, досконально вникает, кто и когда какой поставил диагноз, хоть и объявляет, что для него не имеет значения, кто там доктор, а кто профессор. Лишь два часа спустя его удается выпроводить, и то лишь после того, как Роберт достаточно прозрачно ему намекнул. Он жмет доктору руку, обнимает Дору, велит за доктором получше присматривать. Франц, мальчик мой, говорит он, ох, ребятки, — и стремглав выходит из комнаты.

В последнюю секунду Дора успела сказать Оттле, что они хотят пожениться. И теперь уже в который раз, сияя, рассказывает, как Оттла обрадовалась, ты даже представить не можешь как. Она и про письмо упомянула, которое они уже целую вечность ждут, и тут, словно по заказу, едва они об этом заговорили, приходит долгожданный ответ. Дора заранее полагает, что ответ неблагоприятный, и действительно это несомненный и недвусмысленный отказ. Господин доктор сам назвал все причины, он происходит из семьи со слабыми религиозными устоями, по собственному признанию, он еще только начинает искать пути к религии праотцев, вот почему брачный союз невозможен. Тон письма не сказать чтобы нелюбезный, однако касательно существа дела корреспондент не оставляет ни малейших сомнений, не забыв, кстати, в конце письма пожелать доктору скорейшего выздоровления и передать привет Доре, от которой сам он, к сожалению, давно не имеет известий, — вот приговор и оглашен. Неужто он и вправду ожидал иного? Дора, пожалуй, огорчена даже больше, чем он, очевидно, вопреки здравому смыслу, она все-таки надеялась, и вот они оба сидят, как пришибленные, и не знают, как быть. Раз он доверился Дориному отцу, переступить через его запрет он теперь считает себя не вправе, боится, что это будет не к добру, как, впрочем, не к добру и само письмо. Дора пытается его успокоить. Мы же вместе. Разве мы не вместе? И все равно — это тяжелый удар. Он чувствует, как на глазах иссякают силы, или это просто из-за двойного визита, ведь всякий визит стоит ему сил, — и в таком вот удрученном настроении они принимают Макса. Тот на несколько дней вырвался в Вену по делам и честно силится как-то их утешить. Спрашивает о корректуре, которая все еще где-то в пути, читает письмо Дориного родителя, находит его не столько скверным, сколько странным, хотя по результатам оно, конечно, скверное, впрочем, главная ошибка, видимо, в том, что это письмо им вообще понадобилось. Что-то в этом духе он изрекает. Если, конечно, доктор правильно его понял, ведь ему все труднее сосредоточиться, а кроме того, они вообще почти не знают, о чем говорить. Все отодвинулось куда-то неимоверно далеко, история с Эмми, над чем Макс сейчас работает, какие именно дела привели его в Вену, — доктора все эти вещи словно бы уже не касаются. Сам он в последние недели ничего не пишет, но Макс даже об этом и не спрашивает, и в два следующих визита тоже, они расстаются, мало что сказав друг другу, словно не осознавая, что он, вероятно, уже не поправится, что они, скорей всего, вообще не увидятся больше.

Несколько дней ему страшно. Ночами, когда он лежит без сна и вокруг только безмолвие, когда он истово прислушивается к малейшему звуку в этих дебрях тишины, спасительное журчание воды в кране, чьи-нибудь шаги, шепот из-за стенки, в палате соседа, — лишь бы ухватиться хоть за что-то, за любую соломинку, доказывающую, что жизнь еще идет и что это всего лишь ночь и завтра утром ты благополучно проснешься снова.

Роберт привез из Вены кулек черешен — первое предвестье настоящего лета. Уже середина мая, он целую вечность не был на улице, лишь от случая к случаю выползает на балкон, и то все реже. Но глотать более или менее получается, под строгим взглядом Доры он ест, она следит и за тем, чтобы он вовремя, не позже девяти, половины десятого, ложился спать. Часто она еще и в полночь к нему заглядывает и, если он не спит, садится рядом, потому что так, в темноте, многое бывает легче сказать, о том, как ему страшно, и как он жалеет, что отцу ее написал, но он не мог иначе, и потом опять — как ему страшно. Когда она его целует, становится ненадолго легче, он тогда забывает, где он и кто, тогда все почти так же, как прошлым летом. Разве не чудо, что она здесь, с ним? Что она живет независимо от него, даже сейчас, вот в эту минуту? Что она дышит, что ее сердце бьется? Что вообще есть еще бьющиеся сердца?

С тем, что он не пишет, он уже мало-помалу свыкся. Тем больше радость, когда Дора приносит конверт с первыми корректурами и он своими глазами может убедиться, что знавал и иные времена. Никогда он не был особенно ретив, но все-таки кое-что сделал, есть вот эти истории, его имя на титульном листе, конечно, это еще не книга, в руку не возьмешь, но есть стопка печатных страниц, красивый шрифт, не такой крупный, как в «Сельском враче». Поначалу он не столько правит, сколько просто читает, «Голо-даря», со слезами на глазах. Сейчас смог бы он так? Полусидя в кровати, он читает, надеясь, что никто ему не помешает, ведь время от времени заглядывает врач-ассистент, и от него так просто не отделаешься. Больше часа он остается совсем один. Есть время, есть о чем вспомнить, он иногда откладывает листы в сторонку и наслаждается тем, что снова может хоть немного поработать, и на завтра, как ни трудно в это поверить, у него тоже еще работа останется.

10

Письмо с отцовским отказом Франц ей показал только мельком, но и много дней спустя она все еще в ожесточении, вспоминает, будто это было вчера, все, из-за чего она ушла из дома, за два года дважды уходила, и почему не может отца простить, почему ни слова ему не пишет. Увидев, как тяжело Франц воспринял эту историю, она даже подумала, что, быть может, сумеет переубедить отца, — если бы он только знал, что с Францем на самом деле, ведь ему жить осталось всего ничего, — какое имеет значение, правоверный он иудей или нет, если человек умирает, разве все это значит хоть что-нибудь? А если значит, то что? Что все это дерьмо собачье — вот что это значит! Это значит, что у отца ни капли сострадания нет, что у него только его Бог и есть, а сострадания, милосердия — ни на грош, а коли так, она и писать ему не будет. Франц сказал: мы обязаны уважать, надо с этим считаться, нам со многим в жизни приходится считаться, в том числе и с возможностью чуда. В тот день, когда письмо пришло, она внизу встретила госпожу Хофман, а сама вся в слезах, ну, и все ей рассказала. Теперь выясняется, что это было серьезной ошибкой, с тех пор Хофманы, оба, от нее не отстают, убеждают, что ей и Францу надо как можно скорее пожениться, она обязана подумать о своем будущем, времени, к сожалению, остается немного. В первый раз они официально приглашают ее в ординаторскую, где оба восседают с самыми серьезными минами, она даже пугается, уж не случилось ли чего. Госпожа Хофман заготовила целую речь, они только добра ей желают и все необходимое подготовят сами, раввин, чиновник из магистрата, все, что нужно, — Дора тотчас в ужасе все отвергает, нет-нет, Францу это будет не по душе. Что ж, как вам будет угодно, соглашаются супруги, на чем, как она считает, дело и исчерпано, но не тут-то было, с тех пор дня не проходит, чтобы они тем или иным образом ей об этом не напомнили. Они отводят ее в сторонку, попеременно, то он, то она, а потом еще и врач-ассистент, и всякий раз она говорит «нет», а сама просто не знает, куда от них деваться.

Францу обо всех этих разговорах она, конечно, ни слова не сказала. Но он, похоже, что-то все-таки заметил, спрашивает, нет ли новостей, чего-то такого, о чем я должен знать, на что она отвечает отговорками. Встретилась с доктором Хофманом, поболтали немного, о том, как они оба рады, что он такой умница, старается есть и пить, и вино и пиво тоже. Больше всего она доверяет молодому доктору Гласу, который приезжает три раза в неделю, — это он посоветовал ей для улучшения аппетита добавлять в пиво белковые порошки, тайком от Франца, который, правда, хотя и заметил, что пиво какое-то невкусное, но пьет, не капризничает. И с едой она тоже колдует по-всякому, яйцо регулярно добавляет, без особой надежды на улучшение, но просто ради поддержания сил. С тех пор как пришли корректуры, тихая санаторная жизнь, похоже, опять ему в радость, он сидит в постели и правит, не очень много, то тут слово, то там, пока не устанет. Однажды пишет ей: как мы могли столько времени обходиться без Р.? Ведь если Дора вообще почти не выходит из дома, Роберт раза два в неделю ездит в Вену, и всякий раз привозит новые цветы, которых у них теперь, пожалуй, даже многовато, — и боярышник, и аглайя, и белая сирень.

А лучше всего, на ее взгляд, бывает, когда они в комнате вдвоем и каждый занят своим делом, это напоминает ей Берлин, вечера, когда он при ней писал. То была совсем особая тишина, напряженная, но вместе с тем и вдохновенная, какая-то легкая, он сидел и писал, склонясь над столом, это в первые недели было, когда она его работы, писательства его, еще почти боялась. Из Праги прислали авторский экземпляр его мышиной истории. Франц показал ей газету, но только теперь она начала читать, потому что Роберт прочел и спросил, что она об этом думает. Про этих мышей Франц ей рассказывал. Интересно, это из берлинских времен или еще из Праги? Если честно, ей совсем не хочется читать, и не столько из-за мышей, а потому что вообще страшно, вдруг она какую-то новую правду узнает, к которой не готова совсем, про себя и про него, как тогда, в той истории про крота, хотя про нее там только мельком упомянуто. Что она — мясо. Нечто, что требуется от случая к случаю. Когда он голоден. Тогда ей даже понравилось, хотя и не без содрогания, что разгадка в конечном счете так проста. Только разгадка ли это? По счастью, новая история совсем другая, гораздо нежнее, так ей кажется, и с легкой насмешкой над этой Жозефиной, в которой она без особого труда узнает Франца. А о ней там вроде бы ни слова, но это даже неплохо, хотя под конец, пожалуй, все-таки плохо, потому что в конце он ужасно одинок, там, где он пишет о смерти своей и о том, что после него ничего не останется, кроме воспоминаний. Это самое ужасное из всего, что она читала. По счастью, она одна, рядом никого, уже давно пробило одиннадцать, и она сидит, одна-одинешенька, и сморит в тусклое, бесцветное будущее, когда его больше с ней не будет, Господи, или ее самой, если такое вообще можно представить, так странно, и такая вдруг неодолимая тоска оттого, что все так тщетно.

Франц теперь много спит, и среди дня тоже, на балконе, на солнышке, и так блаженно, словно он давно уже в таких краях, куда им, посторонним, доступ заказан. Сегодня за завтраком он попросил ее снова написать родителям. Роберт старается, но для родителей он человек незнакомый и, наверно, не всегда умеет найти нужный тон. Впрочем, рассказывать-то особенно нечего. Можно только увещевать, успокаивать и размышлять о том, каково бы оно было, если бы родители все-таки сюда выбрались и сами посмотрели, как хорошо и уютно Францу здесь живется. Написать, что он все больше и больше становится ребенком? Самое поразительное — он сам, первый, об этом начинает. У него совесть нечиста оттого, что так долго не писал, но это все потому, что он, как всегда, вообще старается отлынивать от труда и усердия в любой их форме, разве что при еде ему приходится теперь напрягаться чуть больше, чем, должно быть, при блаженном посасывании в пору далекого младенчества. И — вообще впервые за все время — обращается к отцу. Перечисляет напитки, которые охотнее всего пьет, из пива крепкое солодовое «Швехатер», а из вин — «Жемчужину Адриатики», с которого, впрочем, он недавно перешел на токайское, однако в столь мизерных дозах, что отцу это явно будет не по вкусу, как не по вкусу и ему самому. Верно ли, что солдатом отец служил в этих краях? Случалось ли ему бывать в здешних винных ресторанчиках? Как бы ему хотелось с отцом тут посидеть и вместе, большими глотками, отведать молодого вина, ибо если по части выпивки он не особенно силен, то уж по части жажды нынче любого за пояс заткнет.

Вот уже несколько дней у него весьма болезненный кишечный колит, он не то что есть, даже пить почти не может, Роберт и доктор Глас уже подумывают об искусственном питании. Дважды в день ему делают укол спирта, но эффекта почти никакого, его донимают жар и жажда, и конца этой муке не видно. Он уже начал прощаться, пишет длинную открытку Максу, которую она после обеда относит на почту. Будь счастлив, пишет он, и спасибо за все. Снова и снова она вынуждена думать, что самое страшное совсем близко, и всякий раз мысль эта по-новому пугает и по-новому непостижима. А тут еще госпожа Хофман прохода ей не дает, мол, времени осталось немного, поторопитесь. Она пробует позвонить Оттле, посоветоваться, та от горя почти не в силах говорить, что-то робко, беспомощно лепечет, но все-таки отвечает утвердительно. И Роберт туда же клонит. Но потом она идет к Францу, сидит с ним, видит, как он все еще надеется, и у нее духу не хватает его спросить.

Почти в каждой его записке теперь речь о питье. Она, конечно, вспоминает случаи, когда сама очень хотела пить, но все равно неспособна ощутить, какая это, должно быть, для него пытка. Он просит хорошей минеральной воды, просто так, любопытства ради, но выпить может от силы глоток-другой, и то лишь изредка, даже стакана за день не осиливает. Когда Дора ему предлагает, он только головой трясет, и завидует увядающей сирени в большой вазе, она умирает, а все еще пьет, не всякому умирающему такое дано. У него странная улыбка, когда он пишет такие вещи, словно только благодаря этим записочками он еще и жив. Дора, кстати, уже несколько дней, как заметила, что Роберт эти записки собирает — тайком от Франца, когда тот не смотрит, он их припрятывает. У нее разрешения не спросил, но она, пожалуй, скорее бы разрешила, чем нет. Иной раз ей совершенно ясно, что эти дни — последние, а потом вдруг все опять в голове перемешается, и она ни за что не хочет его отпускать. Когда смотрит, как он мучится, пытается из последних сил внушить себе, что у них все было, хоть и совсем недолгий срок, но было же счастье, самое полное, какое только может быть. А потом опять — хоть вой, хоть криком кричи, ведь даже года не прошло. Ибо когда он уйдет, она все, все потеряет — его руки, его губы, защиту и опору, которую он ей давал, словно их любовь — это дом, откуда ее теперь навсегда хотят на улицу выгнать.

А Хофманы вызывают ее для новой беседы. Все их доводы и увещевания она уже наизусть знает, поэтому идет, особенно даже не волнуясь, но на сей раз они затеяли нечто серьезное, пригласили служащего из еврейской общины, и вот перед ним она, Дора, должна будет сказать Францу, что она согласна. Поначалу она просто замечает какого-то человечка, время после обеда, она уже устала, раздражена, а доктор Хофман с супругой готовы быть свидетелями, уговаривают ее как неразумное дитя, что-то про ее будущее, что она совершенно не обеспечена, что надо о себе подумать. Она отказывается. При чем тут жизнь, какая вообще жизнь, если Франца не будет, что тогда от нее самой и от ее жизни останется? Она не может себе этого представить и так прямо им об этом и говорит: для нее важен только Франц. Почему вы отнимаете у него последнюю надежду? Госпожа Хофман возражает: но ведь это было бы так красиво! Разве он не просил вашей руки? Да, просил, соглашается она, но ее отец не дает благословения на этот брак, и вообще какое это имеет значение, да и было это уже сколько недель назад. С этими словами она встает и выходит из комнаты. Она твердо решает, что больше с Хофманами слова не скажет, и с Робертом не разговаривает, потому что он с ними спелся, ее как будто всю в грязи вымазали, думает она, но уже вскоре велит себе собраться, встает и идет к Францу.

11

В последние дни самочувствие перепадами, после уколов он проваливается в полудремотное забытье, но постоянно, денно и нощно, хочется пить, и улучшения никакого, наоборот, неотступная жажда только усиливается. Во сне он пьет куда чаще, чем наяву, наяву удается выпить лишь немного воды и за неделю с трудом осилить бутылку токайского. Но он не чувствует, что это последние его дни. Все существо, хоть и не без сомнений, отказывается верить — пусть иной раз он каждой клеточкой тела ощущает, что ничего, кроме немощи, в нем не осталось, зато потом вдруг, в следующее мгновение, он снова собирается с силами. Особых дел у него, к сожалению, нет, вычитанные корректуры уже в Берлине, а верстку еще не прислали. Он доблестно сражается с трапезами, Роберт и Дора его моют. Иногда сидит на балконе, листает какую-нибудь книжку, газету лучше не надо, хотя иногда не пренебрегает и газетой, читает письма из Праги, ответы на которые за него пишут другие, но не на все, те, что остаются без ответа, копятся стопкой на ночном столике. Спроси его кто-нибудь, как он себя чувствует, пришлось бы признаться, что хуже никогда не было. Но голова у него ясная, он исправно пишет записочки, восхищаясь терпением, которое проявляют Роберт и Дора и на которое сам он, на их месте, вероятно, не был бы способен.

Когда он один, он часто думает об отце. До недавних пор во всех своих письмах он всегда только к матери обращался. Писал вроде бы обоим, но думал о матери, а теперь вдруг то и дело видит себя вместе с отцом в самых разных летних питейных заведениях. Старое поминать не хочется. Достаточно, что отец в его воспоминаниях снова присутствует, что отец снова у него есть, и не только грозной тенью, но и просто как человек, который, как все, пытается выстоять в тяготах собственной жизни, и, быть может, это нечто вроде прощения — через все те бессчетные километры, что сейчас между ними пролегли. Появись сейчас отец здесь, он, наверно, окаменел бы от ужаса, но пока что Доре удавалось удержать родителей от столь дальнего путешествия. В конце концов, он здесь не один, есть люди, которые за ним ухаживают, в Праге ему наверняка было бы ничуть не лучше. Интересно, остался бы отец им доволен хотя бы сейчас, устроил бы он отца в качестве умирающего? Наверно, сначала похвалил бы, но потом, как водится, изъявил бы недовольство, что он копается, отец ведь раздражительный донельзя, а уж с доктором чуть что, сразу терпение терял, и не всегда без оснований. Отец похлопал бы его по плечу, потом сказал бы: вообще-то ты сызмальства был не особенно поворотлив, но сейчас, я вижу, ты молодец. Чтобы потом, как всегда внезапно, сменить милость на гнев: слушай, а почему так долго? Ты, как всегда, не торопишься, знаю я тебя, но так же нельзя, люди ждут, побойся Бога, сколько еще ты намерен заставлять людей ждать?

По Дориному лицу не угадаешь, что она на этот счет думает. Она почти не спускает с него глаз, даже когда он спит, а спит он теперь очень много, можно сказать, без зазрения совести, то на балконе в кресле, то в постели. Когда просыпается, его порой охватывает тоска по ее телу, вспоминается Берлин, как она с ним лежала, Мюриц, в пансионе, когда она спросила: ты хочешь? Он видит ее губы, шею, плечи, тело под платьем, потаенные места, которых он касался сто лет назад, но даже и сейчас еще мог бы коснуться. Сегодня вечером тоска совсем уж невыносима, и смотри-ка, похоже, она это почувствовала, неужели их и сейчас еще тянет друг к другу? А если бы они поженились — это было бы так же или уже по-другому? Робкой ощупью пробуют они плоть друг друга, пробуют просто радость прикосновений, пытаются пробудить, насколько это возможно сейчас, то, что так жаждет пробуждения. Любимый, шепчет она, хотя он не вполне уверен, что она это сказала, но она здесь, она с ним, совсем как Оттла, прилегла на кровать рядом, такая нежная, такая юная, его это трогает почти до слез. Как же давно это было, когда он плакал — о ней и о себе. Оба замерли в неподвижности, утешенные тенью утехи и радости, той радости, думает он, в которой и есть их истина, если только она вообще бывает на свете, ибо никогда он не чувствовал в себе эту истину так близко.

Родители прислали открытку срочной почтой. Видимо, Дора пожаловалась на долгое отсутствие вестей, что и неудивительно при их нынешнем прогулочном образе жизни. Погода в Праге просто великолепная, они то и дело выходят гулять и предаваться всяческим питейным радостям, что вызывает у него даже некоторую зависть. Похоже, чуть ли не весь город высыпал на улицы. Люди сидят по берегам реки или отдыхают наверху, на холмах, которые он все, конечно, помнит и сейчас еще раз окидывает мысленным взором, вспоминает послеполуденные часы где-нибудь у воды, свои прогулки на лодке. Теперь, навсегда покинув этот город, он вдруг видит его как бы по-новому, с неожиданной приязнью, как в свое время, много лет назад, смотрел на Милан или Париж, свежим взглядом чужеземца, взглядом, который, он знает, сродни слепоте, этакая доверчивая, до всякого опыта, готовность окунуться. А разве с людьми не так же? Поначалу ты будто околдован, видишь только незнакомое, и лишь оно притягательно, поэтому ты заранее готов смириться с мелкими промашками и заблуждениями на чужой счет. Да и что нам заблуждения? Разве все на свете не есть всего лишь путь? И разве всякий путь не ведет к цели? Только вот сюда, на эту милую улочку, еще загляну. Она плавно уходит под гору, не очень понятно куда, но потом, на полпути, где-нибудь, скажем, под Градчанами, вид открывается невероятный.

Едва ли не главное, что его сейчас занимает, — он ждет верстку из Берлина, но, когда ту приносят, он в первую секунду почти пугается. Однако потом все-таки приходит радость, снова, фразу за фразой, читать то, что ты сам написал, на сей раз уже не так удивляясь, все-таки впечатления еще свежи, но тем больше обращая внимания на всякие мелочи. Просто поразительно, сколько всего всякий раз забывается. Ведь бился над каждым предложением, а вспоминается в лучшем случае все только в самых общих чертах, да еще тут и там какая-нибудь подробность, неизвестно почему запавшая в сознание, — вдруг ни с того ни сего сверкнет блесткой.

Он с Робертом говорил, о конце, возможна ли тут, в последние часы, какая-нибудь помощь, чтобы не слишком мучиться. Дора ушла за покупками, поэтому можно все спокойно обсудить, на записке перед ним давно знакомые альтернативы. Смерти от голода он боится меньше всего, по этой части у него уже есть некоторый опыт, боится он смерти от удушья, ну и от жажды тоже приятного мало. Так как же это будет? От чего вообще умирает тело? Просто сердце останавливается, или легкие отказывают, или мозг, ведь по-настоящему конец — это когда уже не можешь думать. Роберт не особенно удивлен, он давно уже об этом размышляет. Медикаменты есть, говорит он, называет опиум, морфий, обещает, что поможет, не бросит. Разве не странно, что они вот так просто говорят об этом? Доктор не в первый раз задается вопросом, чего ради Роберт все это делает, с какой стати вот уже которую неделю сидит тут, а не живет своей собственной жизнью. Пишет это на записке. Почему вы о себе, о своей жизни не позаботитесь? На что Роберт отвечает, что вот тут, в этой комнате, и есть его жизнь, я с вами, и мне дорога каждая минута. Возможно ли, вообразимо ли такое? На какое-то время, наверно, да, думает он, вероятно. Он сейчас и по себе это знает, потому что даже такая жизнь — все еще жизнь, да, и она ему нравится, пожалуй, даже сильнее, чем когда-либо прежде, даром, что ли, он готов радоваться по любому, самому дурацкому поводу.

С работой он не особенно торопится. Готовую книгу ему в руках не держать, уж это-то он сознает, пока под взглядом Доры читает и вносит правку, в надежде, что кое-что все-таки останется, доказательство, что он старался, что видел свою задачу и не убоялся ее, неважно, какой потом будет вынесен приговор. Он многое понял поздно, а что-то скорее предчувствовал, чем понял. Но все-таки, все-таки он поехал с Дорой в Берлин, он решил все сам, не колеблясь, и вот она до сих пор с ним, и это гораздо больше, чем он смел надеяться. Она принесла новые цветы и спрашивает, как обычно, не нужно ли ему чего-нибудь, — нет, ему ничего не нужно. Через открытое окно в комнату влетают ароматы, уже не столь настырные, как недели назад, в пору первого цветения, ведь уже конец мая, почти лето, летом год назад они познакомились. Когда Роберт в комнате, она почему-то слишком уж охотно об этом вспоминает, какие-то подробности, которые он давно забыл, тогда на мостках причала, как он вдруг ее обнял. Помнишь? Вообще-то вовсе он ее не обнял. Скорее это был намек на объятие, подступ к нему, первая попытка прильнуть к ней, прислониться, опереться, а уж в этом искусстве он давно понаторел. Ночи с ней — вот чего ему недостает. Разве не чудо, что можно выбрать кого-то, с кем ты лежишь ночью в одной постели и даже спишь, словно это самая обычная вещь на свете? Рядом с ней он, пожалуй, стал мужественнее. Или он сперва стал мужественнее и поэтому оказался рядом с ней? От нее он хотел бы иметь детей. И вообще — разве не странно, что вопросы и желания не иссякают в человеке до самого конца?

12

Вот уже несколько дней он, кажется, снова чувствует себя лучше. Она не знает, в чем тут дело, может, всему причина работа над версткой или их шепот ночами, когда она всякие глупости ему рассказывает, про то, как, еще маленькой девочкой, когда мама умерла, не давала остричь себе волосы и потом долго еще с длинными косами ходила. Про школу свою рассказывает и про то, как хотела, чтобы у нее братья-сестры были, как Оттла и Элли, с которыми она теперь каждый день перезванивается и всякое, даже ерундовое изменение обсуждает. Хофманов по возможности старается избегать. Они, судя по всему, смирились с ее отказом, и все равно ей неприятно встречаться с ними, особенно с женой, с такой жалостью та на нее смотрит, чем-то смахивая на сову, которая с недавних пор ей, Доре, стала сниться. Один и тот же сон, в котором даже ничего не происходит. Птица просто сидит и во все глазищи на нее таращится. От этого взгляда ей даже не страшно, во всяком случае, там, во сне, где для нее это просто глупая птица, залетная, думает она, а просыпаясь, сразу понимает: это вестник, и весть ей тоже известна давным-давно.

Ей написала Юдит. В прошлом письме она была ужасно деловая, а теперь вдруг у нее вся жизнь наперекосяк пошла. Она беременна от своего Фрица, а тот вернулся к жене, и ни о какой Палестине теперь не может быть и речи. Письмо очень взволнованное, горькое, какое-то чужое, словно там, в Берлине, она бог весть какую жизнь ведет. Франц умирает, а Юдит ждет ребенка, которого наверняка не хочет, хотя, сложись все иначе, как знать… Она совсем голову потеряла, мечется день и ночь у себя в комнате, как львица в клетке, все не может решить — сегодня так решит, завтра иначе. Дора даже не знает, что ей ответить. Пишет, что желает ей мужества, что никак не может ей сейчас помочь, у нее у самой сейчас ужасные дни, каждое утро она просыпается с одной надеждой — лишь бы он еще дышал, потому что пока он дышит, она все готова вынести, причем с радостью. Франц считает, что все совсем не так плохо, он даже рад, а что Юдит в Палестину не может, ну так что ж, хотя почему, собственно, нет, может, ей бы со временем вместе с ребенком в Палестину податься, вместо него и Доры.

Ночью в постели, когда птица смерти опять ей во сне привидится, она пытается молиться. Только не знает, о чем — о чуде в последнюю минуту или чтобы ей достало сил выдержать, когда его не станет, потому что скоро, она чувствует, его здесь не будет, она его потеряет, утратит — сколько ни плачь, сколько ни клянчь, сколько ни моли. Под утро стук в дверь, и она тотчас вскидывается — уже? Но нет, это только Роберт, пришел рассказать, что ночь была беспокойная, Франц много раз просыпался, спрашивал про нее. Увидев ее, он весело стучит ладонью по одеялу, он явно рад ее видеть, но и только, дальше обычная болтовня с помощью записок, но никаких серьезных признаний, последних испытующих слов, он просто лежит и смотрит на нее, указывает на открытое окно, откуда доносятся первые птичьи трели. Спать то ли не может, то ли не хочет. Появляется Роберт, но сразу уходит, чтобы им не мешать, потом приходит снова, приносит завтрак, а Доре кофе, к которому та почти не притрагивается. Около полудня он засыпает. Она следит за его дыханием, дивясь собственному спокойствию, тому, что нет у них друг для друга никаких особых слов, хотя все так явно к концу приближается, ведь он уже несколько часов не спит, снова шептать начинает, все какие-то очень приятные вещи, ему, правда, целая вечность нужна, чтобы их высказать, говорит, что видел ее актрисой, во сне, на сцене, в какой-то совершенно неизвестной роли.

И опять она с ним. Она его поцеловала и потом долго не могла решить, сесть ли ей на стул или на кровати остаться, где ей лучше его видно, ибо она хочет еще раз спокойно его рассмотреть, руку, что лежит сейчас на одеяле, по отдельности каждый палец, подушечки пальцев, ногти, сгибы, потом лицо, его ресницы, рот, тихо трепещущие крылья носа, при этом она то и дело задремывает. Она чувствует, как от неудобной позы затекает спина, но уже вскоре вознаграждена за это неудобство тем, что Франц ее будит. Да, ей даже что-то снилось, но теперь он ее будит, гладит ее по волосам, уже давно, как он уверяет, практически одними губами, без голоса. А ей снилось, как они пили пиво, вместе, и родители тоже были, чокались с ними из-за соседнего столика. Франц по-прежнему не хочет, чтобы они приезжали, в последнем письме они недвусмысленно грозились, поэтому надо их отговорить, в длинном письме, где он нагромождает препятствие на препятствии. Роберт тем временем принес две вазочки с клубникой и черешней, письмо покамест может и подождать. Ближе к вечеру он снова принимается за верстку. Сегодня не закончит, но вид у него довольный, засыпая, он держит Дору за руку, не очень крепко, она даже иногда забывает, не чувствует, такая легкая, такая невесомая у него рука, словно вот-вот улетит.

Вчера он во сне то и дело шевелил губами. Слов она не разобрала, но он, вне всяких сомнений, что-то порывался сказать, снова и снова одни и те же слова, что-то вроде изречения, но не молитву, хотя со стороны вообще-то очень похоже было, прямо как правоверный иудей в синагоге. Ей только кажется, что он сегодня тяжелее дышит или это правда так? Днем он много кашлял, но ее это не особенно беспокоило, не больше обычного, она долго на него смотрит, а у самой от усталости даже и мыслей почти никаких нет. В четыре утра она просыпается. Она лежит у него на ногах поперек кровати и слышит какие-то странные звуки. Это Франц, она сразу понимает, он хватает ртом воздух и как-то жутко руками по одеялу сучит, а ее вообще не видит, — она тотчас вскакивает и мчится за Робертом. Вот и все, думает она. Как рыба, думает она. Но разве рыбы хватают ртом воздух? Господи, любимый, шепчет она. Стоит у кровати и не знает, что делать, чем помочь, пытается его утешить, но тут прибегает Роберт с врачом-ассистентом. Ее выставляют из комнаты. Францу надо сделать укол камфары, может, еще и морфия, по крайней мере, они это обсуждают, и льда немного принесли, температуру сбить, и все это вроде даже помогает. Правда, вид у Франца страшный. От приступа он совсем обессилел, но ей позволяют к нему присесть, она держит его за руку, гладит по щеке, хотя он почти все это время спит. Она сидит над ним час за часом, словно окаменев, словно выпав из времени, в звенящей и чистой пустоте. Пожалуйста, не надо, шепчет она. Не бойся. Я с тобой. Только слышит ли он ее вообще? Через какое-то время Роберт, не в силах больше на это смотреть, уговаривает ее сходить на почту, чему она поначалу противится. Но потом, все еще с неохотой, все-таки идет, в первых лучах утреннего солнца, вышагивая по дороге бездумно, как автомат. Отдает последние письма. Передышка ей и правда на пользу, она бы, пожалуй, еще немного прошлась, как вдруг видит — к ней со всех ног мчится ассистент, машет ей, знаки подает, потом она и голос его слышит, скорей, скорей, господин доктор. Хотя ее всего каких-то полчаса не было, Франц за время ее отсутствия изменился разительно, весь как будто съежился, словно от него только половина осталась. Но он в сознании, улыбается ей, кивает, прежде чем в изнеможении снова закрыть глаза. Около полудня он умирает у нее на руках. Странно, но она понимает это мгновенно, может, вздох такой, какой-то особенно тихий, но она тотчас же это знает. Пришел Роберт, пришел врач-ассистент. Какое-то время она еще лежит с ним рядом, не выпуская его из объятий, словно ребенка, проносится у нее в голове, хотя он мужчина и был ее мужем. Наконец она встает и накрывает его с тем же неправдоподобным чувством разлуки, что и тогда, на перроне, когда Франц уезжал с Максом и все не хотел уходить в вагон. Потом начинает его обмывать. Сперва Роберт увел ее из комнаты, принес ей кофе, но теперь ей надо обратно, к нему, она обмывает его с особой благоговейной бережностью, лицо и все тело, все любимые местечки. Так проходит день. Роберт позвонил в Прагу, спрашивает, может ли чем-то помочь, — да, он может. Она спрашивает Франца: ты ведь тоже не против? Вместе они переодевают его во все чистое, потом в темный костюм, — он давно его не носил, — и только после этого она хоть как-то успокаивается. Есть она не хочет. Роберт дал ей какое-то снадобье, и теперь им можно присесть, передохнуть и обсудить, что делать дальше. Для Роберта не подлежит сомнению: им надо везти его в Прагу. Господи, ну да, говорит она, вот, значит, как она в Прагу приедет. Франц умер, и она поедет с ним в эту проклятую Прагу.

В первую ночь она и Роберт почти не спят, снова и снова повторяя себе, что они это знали. Они успели попрощаться, только разве ужас от этого меньше? Они теперь уже не те, что были прежде, говорят они, они словно дети из сказки, которых выгнали из дома на все четыре стороны, вокруг и в душе холод и страх, хотя на дворе лето, дни стоят солнечные, один другого краше. Роберт умоляет ее наконец поспать, но только когда он обещает, что потом сходит вместе с ней к Францу, она позволяет себя уговорить. Проснувшись, она долго не может понять, где она, в первый миг ей кажется, что в Берлине, и только потом она все вспоминает. А ей Берлин снился, квартира на Хайдештрассе и как она там Франца ждала. Целую вечность она не может толком проснуться, потом кофе, потом они снова идут к Францу. Только он ли это еще? Когда его трогаешь, все тело пробирает озноб, и лицо ужасно строгое, неприступное просто, она долго не решается его поцеловать. Она хотела бы сохранить что-то на память и берет халат, записные книжки, щетку для волос. Госпожа Хофман говорит, что его скоро заберут и перевезут в морг на кладбище, вот почему она торопится напоследок еще раз сказать ему, что он для нее значил, с самого начала. Но с мертвым трудно говорить, он и не слушает толком, и она умолкает. Вдобавок у них, к сожалению, еще и гости. Прибыли Карл и дядя, и сразу же, кощунственной помехой их горю, возникают некрасивые сцены, ибо дядя хочет хоронить здесь, в Кирлинге, в то время, как Дора настаивает на Праге, и тихий надгробный этот раздор в итоге разрешается лишь телеграммой от отца: во всем руководствоваться только желаниями Доры.

Последующие дни проходят непонятно как. В морге он становится ей все более чужим. Она плачет, она не узнает его больше, и потом снова, когда закрывают гроб и забирают его у нее уже навсегда. Для транспортировки надо улаживать тысячу формальностей, Роберту приходится бегать по учреждениям, выправлять нужные бумаги, но в конце концов все они собраны, и наступает день, когда они прощаются и садятся в поезд, в котором где-то сзади едет и Франц. Больше недели спустя после его смерти они прибывают в Прагу. Она знакомится с его родителями. Здесь же и сестры, все три, и прислуга, стоят будто каменные. Большинство из того, что ей показывают, она лишь видит, но по-настоящему не воспринимает — его прежнюю комнату, где ей позволено жить, его кровать, его письменный стол, который для нее всего лишь обыкновенный стол, каких много. Когда не плачет, она сидит за большим столом и пытается вспоминать. Франц в своих письмах, конечно, изрядно их жизнь приукрашивал, теперь она может то одно, то другое подправить, уточнить, рассказать, как было на самом деле и как им друг с другом было хорошо, с самого первого дня. Пока рассказывает, ей вроде легче. Зато на кладбище совсем худо, отверстая могила, горы цветов, и камушка нет, чтобы бросить, но потом все-таки приносят, и теперь здесь, на могиле, у нее опять появляется что-то вроде опоры, цель, место встречи, где она каждый день может с ним поговорить. Друзья Франца организовали литературный вечер, читали разные его вещи, большинство из которых остается ей чуждо, словно это другой Франц, которого она еще не знала. Но разве и каждый человек для разных людей не разный? Вон Франц родителей своих до последнего дня боялся, хотя в ее глазах это всего лишь убитые горем старики, что скорбят вместе с ней и не хотят ее отпускать. Так проходит июнь и половина июля, а она все еще остается в его городе. Никакой радости не приносит ей встреча с Максом, который обнаружил множество рукописей Франца, романы, восклицает он, рассказы, фрагменты, он все это постепенно хочет опубликовать и сейчас всех, кого можно, расспрашивает, не осталось ли у них чего-нибудь написанного Францем, и просит отдать ему. Она отнекивается, и он вроде бы смиряется, но, когда они встречаются во второй раз, снова начинает приставать, вы ведь друг другу писали, где последние записные книжки, но она тем временем уже все обдумала и пришла к выводу, что нет у него на это никакого права. В конце июля начинает замечать, что в душе понемногу проясняется. Если в начале месяца, в день его рождения, ей казалось, что она от боли вот-вот расколется, то теперь чувствует, как понемногу к ней возвращаются силы. Оттла и мать много всего ей о Франце рассказали, каким он был ребенком, потом студентом, Прагу ей показывали, реку и мосты, дорожки, по которым он хаживал, улочки старые, отцовский магазин. И отец тоже о Франце горюет, правда, все больше про себя, то и дело качает головой, как будто все еще поверить не может, в том числе и в Дору, в то, что Франц такую, как Дора, найти сумел. Так что же ей — обратно в Берлин? А она и придумать не может, куда бы еще, даже если в Берлине ей все о Франце напоминает. Но разве сыщется теперь место, где она будет без Франца? И Юдит как раз написала, она решила сохранить ребенка и с нетерпением ждет ее возвращения. Но она все еще колеблется. Уже начало августа, она уже купила билет, уже запакованы чемоданы, пожалуй, она может трогаться в путь, без долгих проводов, просто так, что она и делает. Я буду вам писать, говорит она про себя, но пока что она едет в Берлин, где ее ждут летняя жара и книги Франца. У нее они все с собой, включая последнюю, для которой пока еще не время, она пока что листает прежние, старые, иногда читает начало то одной вещи, то другой, вот «Одиннадцать сыновей», название ей сразу нравится, как-то очень похоже на Франца.

Заключительные пояснения и благодарности

Переписка между Францем Кафкой и Дорой Диамант не сохранилась. Летом 1924 года, возвращаясь в Берлин, Дора Диамант взяла с собой 20 записных книжек и 35 писем Кафки, но в августе 1933 года в ходе обыска они были конфискованы гестапо и с тех пор считаются утерянными. Дора Диамант до 1936 года жила в Германии, потом три года в Советском Союзе. Вскоре после начала Второй мировой войны она эмигрировала в Англию, где умерла в августе 1952-го в возрасте 54 лет. Отец Кафки дожил до 1931-го, его мать — до 1934 года. Сестры Элли, Валли и Оттла, так же, как и племянница Ханна, в 1942–1943 годах были убиты в лагерях смерти Хелмно и Освенцим.

* * *

За внимательное критическое прочтение, а также за поддержку и помощь в сборе материалов благодарю: профессора Петера-Андре Альта (Свободный университет Берлин), Кэти Диамант (Государственный университет Сан-Диего), доктора Ханса-Герда Коха (Университет Вупперталь), Германа Кумпфмюллера, Штефана Кумпфмюллера, Маттиаса Лангвера, Хельгу Мальхов, Олафа Петерсена, доктора Аннели Рамсброк (Центр современной истории, Потсдам), профессора Клауса Вагенбаха.

Страницы: «« 123

Читать бесплатно другие книги:

Огненно-пронзительная искренняя книга Юрия Витальевича Мамлеева «Россия Вечная» – живой поток, утоля...
«…Может, ну их, моральные принципы?»Девушка скинула халат, подошла к зеркалу. Мозги мозгами, но и от...
Магическую Ларвезу настигает страшное проклятие Китона, страны нечеловеческой расы, которую люди уни...
2015 год. Еще лет 20 назад это казалось бы антинаучной фантастикой, но теперь превратилось в суровую...
Второй приключенческий роман украинского писателя и искателя кладов Дмитрия Севера. Бордо, Рокфор и ...
Данная книга предназначена для пользователей Microsoft Excel и содержит описание приемов и методов р...