Россия вечная Мамлеев Юрий
Настя «забыла» свой ум только тогда, когда умерла.
Однако, при всей универсальности Платонова, его плохо понимают на Западе. Конечно, частично — из-за сложности перевода. Мирра Гинзбург, известная американская переводчица русской литературы, говорила мне, что адекватный перевод практически невозможен, хотя какого-то приближения при большом мастерстве можно достичь.
В языке «русскость» Платонова выражена с потрясающей силой, но ведь за языком стоит образ мышления (и автора, и его героев) — и в этом еще одна трудность восприятия Платонова на Западе.
В чем именно состоит эта трудность? Ведь воспринимает же Запад и Достоевского, и Толстого. Но прежде чем попытаться ее определить, я скажу несколько слов о своем личном восприятии Платонова… На Западе оно немного изменилось (хотя это «немного» весьма существенно); например, по контрасту с психологией западных людей герои Платонова стали выглядеть более экстраординарными, чем раньше, а следовательно, и сама Россия, которая стоит за ними, начала казаться действительно удивительной страной, хотя бы в смысле ее уникальности и отличия нашей психологии от западной.
Разумеется, каждая цивилизация — индуистская, западная, китайская, мусульманская и так далее — уникальна, мир — это не безликий ряд стран и народов, но платоновская вселенная для меня — это мир четвертого (в психологическом плане) измерения. Его герои, движимые своей «задумчивостью», как бы направили свет своего сознания внутрь собственного бытия, готовые добраться до его истоков.
Фактически в них вычерчен и обнажен тот, кого древние называли внутренним человеком. Но любопытно при этом, что герои Платонова — вовсе не святые или мистики, а так называемые обычные люди. На Западе все, напротив, гораздо определенней: если вы «средний» человек, то вам отнюдь не рекомендуется «задумываться», особенно посреди работы, подобно Вощеву.
Повседневная западная жизнь крайне рационалистична, поверхностна, скорее, даже «технологична» — и поэтому герои Платонова для западного читателя кажутся совершенно «фантастическими» существами (это же было сказано в западной литературной критике и о моих героях), таких людей-де не может быть в жизни, потому что жизнь — это простое функционирование, цепь «фактов», и больше ничего…
Другое дело, если человек — какая-либо исключительная личность, мудрец или мистик, тогда ему, так сказать, профессионально необходимо «задумываться» — на Западе пунктуально различают функции и место каждого человека в системе, не смешивают их, выделяют, кто есть кто. «Задумывающийся» обыватель — это почти социальное бедствие. «Обыденная» жизнь в произведениях Платонова с ее необыденными глубинами — нечто противоречащее западному инстинкту жизни.
Не помню уж, из какой книги врезалось мне в память замечание одного западного исследователя, что только русские способны отложить обед, если не закончен спор о духовных проблемах. Следовательно, такие вопросы (с этой точки зрения) — не часть жизни, а в лучшем случае часть «культуры», обед же, напротив, и есть «реальная» жизнь, «факт»… В силу такого взгляда отечественная словесность воспринимается на Западе как литература иного, загадочного континента, которая, безусловно, имеет великую общечеловеческую ценность, но одновременно с налетом некоей тревожной (и не всегда приемлемой) внутренней таинственности.
Тем не менее, поскольку на Западе мне пришлось совмещать свою писательскую работу с преподавательской, я часто был свидетелем глубокой, искренней любви западных людей к русской литературе, причем обычно это нечто большее, чем просто «академическая» любовь…
Вернемся к Платонову. Здесь камень преткновения для западного ума — в «русскости», выраженной почти до предела; такая глубина погружения в бытие просто чужда западному уму, который прежде всего тянется к «фактам», а не к какому-то там «бытию»…
Последние годы, несомненно, внимание всего русского Зарубежья было приковано к событиям в Советском Союзе, к перестройке. Но всегда существовал интерес и к вечным аспектам России, к их проявлению в великой русской литературе. Ибо только через «вечное» познается суть. Отсюда, наверное, и возникла моя привязанность как к отечественной классике XIX в., так и к тем писателям и поэтам ХХ в., которые создали в своих произведениях самобытный философский космос, стали — по крайней мере, некоторые из них — властителями дум (такие, как Блок, Есенин, Хлебников, Платонов, Булгаков, Андрей Белый…).
Чем еще была дорога и ценна для меня и многих других эмигрантов отечественная литература?
Конечно, тем, что она была мощной поддержкой в смысле сохранения себя, своей национальной своеобычности (и в языковом, и в психологическом, и даже в философском отношении)… Думаю, что и наступающая везде компьютерная цивилизация не сможет убить это начало в народе — особенно если русская литература будет по-прежнему верна себе, своим традициям. Но условием ее процветания является интенсивная духовная жизнь. Великая литература не рождается из пустоты.
Сейчас наша страна переживает судьбоносный период, который определит на долгое время и ее историю, и, вероятно, историю всего мира. Может быть, вопреки всем пессимистам, нам суждено открыть новый путь, а не просто варьировать обанкротившиеся старые — будь то наш застойный путь, будь то чужой, так называемый потребительский, где деньги равносильны и богам (как некая высшая ценность), и реальной политической власти. Этот новый путь может быть истинной демократией, но включающей в себя высокие духовные ценности.
Конечно, Россия существует в союзе с другими народами, что создает невиданную возможность взаимообогащения. Я убежден, что России чужд национализм, а патриотизм, неотделимый от русской культуры, — совершенно другое мировоззрение, открытое по отношению к другим народам и сочетаемое с любовью и уважением к ним.
Та или иная степень реализации братства, дружбы или хотя бы нормального сосуществования народов лежит не в неосуществимой нивелировке их, не в поглощении одной цивилизацией других (такая попытка по существу явилась бы агрессией, в какой бы форме она ни предпринималась, и поэтому неизбежно встретила бы мощную ответную реакцию), а в осознании общечеловеческого единства, общности судеб, взаимозависимости, но при сохранении в то же время права на собственный путь и духовный суверенитет.
У РОКОВОЙ ЧЕРТЫ
(О патриотизме и судьбе России)
«Труд». 15 декабря 1994 г.
Сегодня, кажется, уже всем ясно, что Россия не только переживает один из тяжелейших периодов своей истории, но ей угрожает смертельная опасность: остановка экономики, распад страны и всей государственной структуры…
Однако даже сейчас, когда ситуация становится предельно обнаженной, у многих сохраняются иллюзии, что кризис носит только экономический и внутриполитический характер, между тем как на карту поставлено самое священное (наряду с верой), что было у России и за что проливалась кровь на протяжении тысячелетия нашей истории — национальная независимость Родины. Но те россияне, которые умеют смотреть реальности в лицо (а их становится все больше и больше), понимают, что разрушение экономики, отказ от опоры прежде всего на собственные силы, политическое давление извне неизбежно приведут к полной колонизации страны. А в силу особых геополитических причин эта колонизация также неизбежно приведет к разделу и гибели страны и ее народов. Дьявольский характер этого процесса состоит в том, что он постепенен, скрыт, и его явные чудовищные результаты будут видны только тогда, когда будет уже поздно.
В такие моменты истории вся тысячелетняя жизнь страны проходит перед глазами, встают тени предыдущих поколений, и кажется, они смотрят на нас. И нам, и им есть чем гордиться: уникальной культурой, давшей миру ожерелье невиданных гениев, православной верой, являющейся ядром мирового христианства, языком, непревзойденным по богатству и интуитивной мощи, величайшей державой…
Неужели все это обречено на гибель? Конечно нет, но это «нет» зависит от нас.
Попытаемся «холодным умом» (насколько это возможно) совершить анализ ситуации. Нередко в печати, по телевидению утверждается, что выбор для России лишь такой: или западная модель, или особый, свой путь, ведущий к изоляции. Но такая дилемма абсурдна, ибо совершенно оторвана от нашей реальности: на самом деле наш выбор не между западной моделью и «особым» путем, а между двумя особыми путями: тем, что пародирует западный путь и ведет к самоуничтожению страны, и действительно собственным, но конструктивным путем, который сочетает сотрудничество с Западом и твердую опору на собственные силы, приоритет национальных интересов и социально ориентированной экономики — с «капитализмом», но регулируемым государством.
При встречах на Западе с тамошними учеными, политологами, писателями я часто слышал: копирование западной модели для России абсурдно и гибельно (причем речь идет не о деталях, а о самом существенном). Это подтверждает уже и практика, в частности неудачи экономических реформ.
Есть еще одна причина, по которой невозможно и абсурдно слепо следовать нам по западному пути. Если отбросить пропагандистские вывески, современная модель в духовном плане означает следующее: тотальное господство денег как высшей ценности, жесткий эгоизм в сочетании с индивидуализмом, прогрессирующее снижение роли культуры в обществе… Все это совершенно не соответствует российскому народному менталитету, так же как и менталитету других народов СНГ. И все попытки (тем более такие нелепые и смехотворные, какие предпринимались, например, средствами информации) создать в России иной тип сознания — то есть создать «мутантов» — по большому счету и тем более в массовом порядке заранее обречены на провал. Евразийско-российский тип сознания не смогли переделать даже коммунисты-интернационалисты. Разумеется, народ не примет такой модели. А в экономическом плане это, в частности, означает, что люди не будут по-настоящему работать, ибо, кроме естественных экономических рычагов, нам, видимо, необходима великая объединяющая идея, нравственная цель, которую западная модель дать не может.
Кроме того, Запад никогда не позволит нам стать великой процветающей державой, если это будет от него зависеть. Опыт последних лет — прямое подтверждение этому. Поэтому экономика, ориентированная на зависимость от Запада, обрекает Россию и подавляющее большинство ее народов в лучшем случае на жалкое полуколониальное существование. Это не означает, конечно, что необходим, отказ от сотрудничества с Западом, но оно должно быть таким, чтобы исключалось подчинение кому-либо.
Однако для России так же опасна изоляция, а тем более конфронтация с Западом. Россия находится в этом отношении между Сциллой и Харибдой — и только узкий путь между двумя этими опасностями поистине спасителен для нас. Политика России должна, на мой взгляд, соединить твердость в отстаивании своих национальных интересов (в СНГ и на периферии своих границ) с мудрой гибкостью и готовностью к компромиссам, неизбежными в политике.
В течение последних пяти лет я утверждал и продолжаю утверждать, что всем нам необходимо осознать три важнейших момента. Первое. Россия может быть спасена и объединена на основе патриотизма. Второе. Всемирное устройство не может быть однополюсным, когда господствует только одна сила или одна страна. И, наконец, России необходим новый конструктивный третий путь.
Если говорить о третьем пути в социальном отношении, то я имею в виду доктрину, которая основывалась бы на особенностях народов России и отличалась бы как от тоталитарного социализма, так и от западного капитализма. Говорят, что такого пути нет, но если даже его «нет» (в чем я сомневаюсь), то он должен быть выработан ради спасения России. Вся трудность заключается в том, что в этой новой модели необходимо объединить экономическую и технологическую эффективность, присущую многим формам капитализма, с социально ориентированной политикой, ибо для нашего экономического развития неприемлемо как немыслимое социально-экономическое неравенство и несправедливость, характерные для капитализма, так и погибельное технологическое отставание, особенно в ключевых областях, от которых зависит безопасность страны.
Конечно, конкретизировать экономическую программу спасения страны могут только экономисты, ученые и политики. И те, кто это сделает, на веки вечные заслужат право называться спасителями Родины…
Очевидно также, что в России должна существовать мощная объединяющая идея, предлагающая высшую цель и высшие ценности. Но идеологию нельзя создать искусственно, она должна соответствовать истории и традиции народов, его внутренней жизни. Единственная идеология, которая может действительно работать у нас, — это идеология, основанная на патриотизме, то есть на таком мировоззрении, которое соединяло бы исторически сложившиеся идеалы и потребности России будущего.
И здесь мы подходим к важнейшему моменту: не только Россия должна понять мир, но и мир должен понять Россию, признать ее право на существование в качестве самостоятельной цивилизации. Ее самобытность не отрицает ее «общечеловечности». Если Россия найдет себя, то она войдет в эру внутренней и социальной стабильности и, следовательно, будут сняты ее противоречия с внешним миром. Спокойная, удовлетворенная своей жизнью страна выгодна и Западу: в этом гарантия и его спокойствия. Но патриотическое мировоззрение (разумеется, не шовинистическое, а, безусловно, включающее уважение к другим народам) должно наполниться конкретным духовным и социальным содержанием, оно должно быть разумным, гуманистическим, просвещенным, находящимся на уровне требований двадцать первого века, но в то же время не отрывающимся от своей первоосновы — вечной России.
Естественный патриотизм, который живет в душе и в сознании всех, кто любит Россию, является самым действенным и глубоким препятствием для всякого националистического экстремизма, ибо направляет национальное чувство и самосознание, неотделимое от жизни нашего народа, в нормальное русло. Это чувство исчезнет только тогда, когда умрет последний русский человек, причем в слово «русский» я вкладываю не только этнический смысл, но и духовный: русским может быть всякий, кто считает себя принадлежащим к вскормившей его культуре, кто любит Отечество.
Поскольку наша страна — многонациональная, то русский патриотизм должен быть органически дополнен общероссийским — или, если угодно, — евразийским патриотизмом, выражающим чувства всех наших народов и, в частности, их принадлежность к великой державе. Одно не противоречит другому. Но, учитывая роль русского народа, бессмысленно, по-моему, говорить о строительстве нового общества, затушевывая значение русского патриотизма и пытаясь подменить его чем-то искусственным или растворить его в некоем общесоюзном единстве, как было в советское время. Опыт мировых утопий теперь мертв для нашей страны, и пора понять, что сильное государство можно создать только на естественной национально-исторической почве.
Теперь о другом важном моменте. История учит, что однополярная система мира, предусматривающая господство одной страны или одной геополитической силы, невозможна и попытки ее создания, как правило, встречают сопротивление других цивилизаций.
Право России быть собой, ее право на национальную самобытность может быть осуществлено только в условиях многополярного мира, когда отсутствует господство одной силы, а мир существует в форме нескольких цивилизаций (западной, исламской, индийской, российской, китайской…), сотрудничающих друг с другом, а не конфронтирующих между собой. Это была бы лучшая модель мира, которая позволила бы — путем взаимного отказа от экспансионизма — взаимодействовать народам, странам, людям, сохраняя при этом свою культуру и самобытность.
Можно возразить, что любая благополучная модель мира, основанная на стабильности, — всего лишь идеал, к которому надо стремиться, а действительность вместо этого может подсунуть наихудший сценарий. Но, имея в виду эту возможность, давайте думать о том, как и куда приложить все силы, чтобы это не стало реальностью.
Несмотря на жестокие уроки истории, данные нам не раз, не смолкают разговоры насчет некоего единого магистрального пути человечества, по которому-де все страны и народы должны следовать. Мы слишком хорошо знаем, чем это кончается. Поэтому России, при всей ее вовлеченности в современный мир, следовало бы сохранить определенную отстраненность — на всех уровнях — от этих путей. Тем более, я думаю, уже в начале нового тысячелетия от многого, что кажется «нормальным» сейчас, человечеству придется отказаться, хотя бы ради своего выживания.
Последние годы словно огонь, вырвавшийся из преисподней, прошел по России и странам СНГ. В будущем пламя может вспыхнуть в других регионах. В этом отношении ни у кого не должно быть иллюзий: у Провидения нет любимчиков.
Но если наша страна сохранит себя, свою вечную суть, свои великие внутренние и внешние сокровища, то ей — в силу многих ее особенностей — предстоит поистине великое будущее. Перед глазами каждого из нас — необъятная, бездонная, мерцающая Вселенная со своими бесчисленными звездами и мирами, но мы родились в маленькой ее части, называемой Россией. И всякое рождение не случайно. Значит, с Россией мы связаны самим Богом, и ее судьба — наша судьба…
Мы должны выстоять. Прежде всего духовно, сохранив свою великую душу и культуру, не допустив туда всей грязи и обмана современной цивилизации. И хотя Достоевский предупреждал, что нам не простят, если мы будем самими собой, думаю, что в конце концов все-таки поймут, догадаются — и простят…
«Духовное падение нельзя остановить неведением и запретами»
«Вечерний клуб». 30 июля 1992 г.
— Юрий Витальевич, вас устраивает, что к вашему творчеству применяют термин «сюрреализм»?
— Относительно. Этот термин говорит лишь о том, что мое творчество не совсем укладывается в рамки традиционного реализма. Как многие писали на Западе, его истоки в «сюрреализме» Гоголя и фантастическом реализме Достоевского. А эта традиция, на мой взгляд, гораздо глубже обычного традиционного реализма, она работает со скрытыми, часто необъяснимыми сторонами человеческой души и мира. Поэтому я бы сказал, что для меня больше подходит термин «метафизический реализм». Я бы определил как реализм, который выходит за рамки обыденной жизни, который пытается проникнуть, скажем, в параллельные миры и в слои человеческого «я», которые относятся не к психике, а к необычным сторонам человеческой души.
— Не сталкивались ли вы с отождествлением вас с вашими героями?
— Как правило, нет. Моя проза написана таким образом, что вы чувствуете — автор несколько отчужден и стоит в стороне от всего там происходящего.
— Мне кажется, этому способствует и некая доля иронии, присутствующая в ваших произведениях.
— Да, определенная доля скорее даже не иронии, а, может быть, черного юмора. Но это не означает, что я отношусь к своим героям отрицательно или положительно. Отношение более сложное. Я изложил его в философской работе «Метафизика искусства». Писатель должен играть роль творца — быть одновременно связанным со своим творением и вместе с тем стоять над ним. Такова позиция художника. И я считаю, что искусство — это вид познания. Познания не только человека и мира, но и метафизического познания, познания Божества.
— Что способно усмирить бездны, таящиеся в человеке?
— Тут сразу встает вопрос: какие бездны? Потому что человек — очень сложное существо. В традиционных представлениях всех мировых религий человек является местом, соединяющим небо и землю. Он связан как с физическим миром, так и с миром промежуточным (то есть миром тонким, параллельным), так и с Божественным миром тоже. Поэтому в человеке есть бездны, которые относятся к высшим, Божественным мирам. И я думаю, связь человека «с высшими безднами усмирить нельзя. Потому что человек создан свободным. Это означает не только возможность свободного прихода к Богу, но и выхода за любые догмы и метафизические пределы, то есть возможность свободного метафизического путешествия вверх. Но это связано, конечно, с огромной ответственностью человека перед своей душой.
Если же говорить о сатанинских безднах, то и здесь человек свободен. Таким образом, свобода сама по себе не является ни добром, ни злом. Зло, с моей точки зрения, означает выбор тех возможностей в человеке, которые ниже его высших возможностей, это стремление быть ниже, чем человек есть в потенции. Оно легче реализуемо, к нему влечет человека ложно понятая любовь к себе. Поэтому и эти бездны прикрыть довольно трудно. Особенно в наше время — время конца определенного этапа жизни человечества. Это может быть так называемый конец мира, может быть просто переход в иную форму цивилизации. Наше время переходное и называется Кали-югой.
И в это время предохранить от падения по крайней мере часть человечества практически невозможно. Поскольку это предназначено самой судьбой. Это падение, являющееся частью космического цикла, должно быть совершено. И здесь не нужно никакой сентиментальности, никаких иллюзий, никакого золотого сна — часть человечества обречена на зло. Но в принципе людей может спасти от этой низшей свободы падения стремление к высшей свободе. Вот что может закрыть эти бездны. В наше время их очень трудно закрыть неведением и почти невозможно — запретами.
Поэтому судьба человека так драматична и трагична. Другие — нечеловеческие существа, например, животные, совершенно детерминированы своей судьбой, они есть те, кто они есть. А человек — нет. Страдания человека вытекают из его сути. Поэтому в человеческой истории столько напряжения, столько страданий.
— Согласны ли вы с утверждением Генона о том, что западная религия, предназначенная для всех, распалась на догму для рассудка, мораль для души и обряды для тела?
— С этим согласится любой человек, сколько-нибудь разбирающийся в духовной жизни. Запад переживает тяжелейшую духовную инволюцию и, я бы сказал, находится в состоянии духовной смерти. Те, кто у них это понимает, отчаянно пытаются выбраться из тупика. И дай Бог, чтобы им это удалось.
Духовно восприимчивые люди, побывавшие на Западе, могли в этом убедиться воочию. На эту тему написано много книг, некоторые из них переводятся на русский язык. Видимо, они скоро появятся в России. Сейчас же можно просто обратиться к русской классике — к Толстому (например, рассказ «Люцерн»), Достоевскому, Салтыкову-Щедрину… Я думаю, тогда для самого неискушенного человека будет все ясно.
Да, на Западе, конечно, сохранилась формальная сторона религии. Но большинство людей там или абсолютно индифферентны к ней, или религия дана в искаженной, примитивной, вульгарной форме. Это можно сказать о многих американских сектах или движениях. Это уже не религия, это даже ниже материализма.
— Принято считать Россию страной, промежуточной между Западом и Востоком. Можно ли это перенести на понятие православия?
— Но Россия не только мост между Востоком и Западом. Она является самостоятельной мощной духовной субстанцией, отличной как от Запада, так и от Востока. Иногда употребляют название Евразия, понимая под ним не только Россию, но и сосредоточенные вокруг нее народы, духовная судьба которых близка к российской судьбе. Конечно, нам надо торговать и дружить с Западом — все это нормально и хорошо. На духовном же уровне Запад абсолютно ничего дать нам не может. Если мы и можем что-то взять, то только с Востока — из тех сокровищ, которые там накоплены в древности. Но все это должно быть переработано в нашем ключе.
Что же касается православия, то это христианство как таковое, сохранившее в себе наиболее сакральную часть христианства — исихазм и учение об обожении человека. Оно сохранено только в православии, что делает православие хранилищем истинного сокровища христианства. Многие эзотерические моменты православия имеют параллели и в восточной духовности.
— Когда и в чем, на ваш взгляд, заблудилось человечество?
Тот же Гоген считал, что последняя точка падения произошла очень давно — где-то в начале нашего тысячелетия. Тогда католическая церковь не смогла воспринять эзотерические влияния и пошла по пути создания чисто формальной иерархии, которая объявила себя абсолютом. Потом роль абсолюта стала играть монархия. После ее падения абсолютом стала буржуазия с ее чисто материалистическими ценностями. И наконец, выступил пролетариат, вернее, от имени пролетариата начали выступать узурпаторы, которые окончательно довели материализм до абсурда. Такая примерно схема.
Но я бы сказал, что эпоху Кали-юги нельзя воспринимать так уж негативно, как ее обычно воспринимают. Все мировые религии говорят о том, что этот период духовной инволюции заканчивается созданием нового мира или в смягченной форме — созданием новой духовной цивилизации. Это как и в жизни человека — смерть автоматически влечет за собой рождение. Или, по-христиански, воскресение. Это во-первых.
Во-вторых, в этот период полной свободы всегда бывают какие-то особые духовные возможности. В том числе действительно необычайные, хотя они и редки. Когда на Западе торжествовала теократия, духовные возможности были весьма ограниченны. Духовный путь был строго регламентирован католической церковью.
Хотя иногда допускались исключения. Скажем, Майстер Экхарт, который выходил за эти пределы. Но и, выходя за них, он не нарушал церковного учения. Он просто шел в ту сторону, которая не входила в круг учений, выработанных церковью. И в Новом Завете говорится о «явлениях», которые не может вместить мир. А церковь берет только то, что необходимо человеку для спасения. Но ведь совершенно очевидно, что Бог знает гораздо больше. Таким образом, Экхарт, не нарушая церковных норм, входил в сферу Великого Неизвестного. Для Востока — это нормально. Для Европы — это было уникальным явлением. Так что отдельные моменты свободы были. Но, в общем, это был теократический золотой сон, который регламентировал духовные поиски при помощи костров инквизиции. Они сжигали не только «силы зла», но и людей случайных, и людей достойных.
А сейчас в нашем распаде и хаосе, которым охвачено человечество, присутствует тотальная свобода. Здесь иногда люди могут открыть необычайно высокие горизонты, которые даже не укладываются ни в какие духовные традиции. И вместе с тем, — что нередко, — можно пасть так низко, что из этого уже никогда не выберешься. В общем, страшная, трагическая, противоречивая эпоха.
— Следовательно, вы считаете, что нельзя так уж однозначно утверждать, что эпоха Возрождения была главной точкой падения, поскольку было перенесено внимание с Божественного на человеческое? Сейчас об этом говорят довольно часто.
— Да, обычно так говорят. И в этом, безусловно, есть правда. Но проблема скорее заключалась в том, что последователи гуманизма, открывая сферу человеческого, совершенно забыли о Божественном. Получилось нарушение баланса. Само по себе это открытие не было столь пагубным, если бы не отрицание прошлого.
Мне недавно случайно попались книги французских энциклопедистов: Вольтер, Ламетри, Гельвеций и т. д. Сейчас это читать просто дико! Это на уровне атеистической пропаганды времен застоя. До такой степени опримитивить человека, унизить и свести его к полумашине-полуживотному, имея позади такое великое духовное богатство! И это называется веком разума, веком просвещения! Его результат — кровь, бесконечные революции, расовые бойни, атомные катастрофы Хиросимы и Нагасаки. Гуманизм обернулся антигуманизмом, разум оказался антиразумом, просвещение обернулось диким, дремучим невежеством. И человек забыл о своем Божественном происхождении.
— Что вы ощутили, вернувшись в Россию?
— Я испытал такое необыкновенное счастье, которое может испытать только человек, на какой-то период оторванный от родины — от своих корней, от своего языка, от своей земли. Лишь испытав такой разрыв, можно понять, почему проблема России стоит в душе так остро.
И я хотел бы сказать следующее… Разумеется начав со слов: «Бог знает лучше». Я все же склоняюсь к тому, что период, который мы переживаем, — конец так называемой малой кали-юги. То есть это не конец всего периода падения, когда разрушается определенная плоскость космоса — тот физический мир, который мы отождествляем с Вселенной, и открывается новый пласт. В нашем же случае в пределах одного физического мира заканчивается определенный цикл человеческой цивилизации и начинается новый. Иногда это связано с катаклизмами. Например, гибель Атлантиды, всемирный потоп. Но все же эти изменения происходят в пределах нашей физической земли. И я думаю, может быть, этот переход будет смягчен. И надеюсь, что в возникший новый период жизни человечества России будет принадлежать величайшая роль.
Интервью записал Владимир Тучков.
Часть ЧЕТВЕРТАЯ
Литературно-критические статьи, интервью
«САМОПОЗНАНИЕ» НИКОЛАЯ БЕРДЯЕВА
«Русская мысль», 2 июня 1983 г.
Первый том собрания сочинений Н. Бердяева[64] - поздняя автобиография философа — «Самопознание». Это приобретает тем большее значение, что для Бердяева философия всегда была делом личного опыта.
Формирование
«Самопознание» открывается экскурсом в далекое прошлое, в отроческие и юношеские годы мыслителя, в то время, когда формируется личность каждого человека. Бердяев довольно подробно говорит о себе в этих главах. Его тон — несколько отчужденный, как и полагается истинному философу, и он чуть отстраненнее описывает свои личные недостатки и достоинства: философское «я» Бердяева всегда стоит над его личным «я». Таким образом, все, что входит в человеческий опыт, перерабатывается философским «я», и опыт становится частью умопостигаемой реальности.
Свой основной «грех» Бердяев видит в том, что он «не хотел просветленно нести тяготу этой обыденности, то есть мира». Тривиальная жизнь казалась ему уродливой и бессмысленной. «Думаю, что моя нелюбовь к так называемой жизни имеет не физиологические, а духовные причины, даже не душевные, а именно духовные», — пишет он. От этой «жизни» он стал рано уходить в жизнь духа, и философия стала его потребностью. Он был, следовательно, философом по призванию. Что касается его вышеупомянутого «греха», то это свойство практически всех людей духа.
Бердяев, конечно, мечтал о «просветлении» обыденной жизни, но в реальности сделать это было гораздо труднее, чем просто уйти от «жизни» в высшие сферы, ибо такое «просветление» означало бы «преображение» жизни. Видимо, Бердяев считал «грехом» уход от нашего порочного, греховного и примитивного мира, ибо такой мир воистину нуждается в просветлении, а бегство из него выглядит, может быть, и правильным, но чересчур «эгоистичным» путем. И Бердяев обвинял себя в этом.
Параллельно Бердяев, тоже в начале книги, делает ряд глубоких замечаний, вполне совпадающих с традиционным, древним, метафизическим представлением о человеке. «Человек — микрокосм и заключает в себе все… Человек есть также существо многоэтажное». Последнее замечание касается, следовательно, того, что строение человека иерархично, то есть в нем сосуществуют различные «я», от высшего, связанного с Богом, до самых примитивных и простейших. Отсюда уже недалеко до следующего вывода, который делает Бердяев о человеке: «Человек есть существо противоречивое. Это глубже в человеке, чем кажущееся отсутствие противоречий». И далее: «У каждого человека, кроме позитива, есть и свой негатив. Моим негативом был Ставрогин. Меня часто в молодости называли Ставрогиным, и соблазн был в том, что это мне нравилось… Во мне было что-то ставрогинское, но я преодолел это в себе. Впоследствии я написал статью о Ставрогине, в которой отразилось мое интимное отношение к его образу. Статья вызвала негодование».
Истоки
Далее Бердяев переходит к тем своим переживаниям, которые носят общий экзистенциальный характер: «Тема одиночества — основная. Обратная сторона ее есть тема общения. Чуждость и общность — вот главное в человеческом существовании, вокруг этого вращается и вся религиозная жизнь человека». Бердяев подчеркивает: «Я никогда не чувствовал себя частью объективного мира…»
Несомненно, это переживание было одним из истоков его будущей персоналистской философии, в которой свобода ценится выше, чем бытие и «личность» выше, чем «род». И здесь Бердяев объясняет те свои личные качества, которые способствовали становлению его как философа свободы и творчества. «Возникновение тоски есть уже спасение… Многие любят говорить, что они влюблены в жизнь. Я никогда не мог этого сказать, я говорил себе, что влюблен в творчество, в творческий экстаз. Конечность жизни вызывает тоскливое чувство. Интересен лишь человек, в котором есть прорыв в бесконечность. Я всегда бежал от конечности жизни».
Драма и несчастье человека, таким образом, видится Бердяеву в противоречии между бесконечным и конечным началами в нас. Это, надо сказать, тоже традиционный и классический подход, который, пожалуй, ярче всего был выражен в формуле, что лучше быть несчастным человеком, чем счастливым животным. Бердяев не упоминает в своей книге этого известного выражения, однако оно достаточно глубоко и имеет «многоэтажный» (пользуясь словом Бердяева) смысл: любое конечное земное счастье (или несчастье) — ничто пред потенциальной бесконечностью человеческого духа и возможностями будущей жизни. Бердяев, несомненно, был бы согласен с таким заключением.
Учение
Далее он переходит к ключевому моменту своей философии — теме свободы. Он пишет: «Я объявлял восстание против всякой ортодоксии… когда она имела дерзость ограничивать или истреблять мою свободу. Так всегда было, так всегда будет. Я даже склонен думать, что этого рода ортодоксия никакого отношения к истине не имеет и истину ненавидит. Самые большие фальсификации истины совершались ортодоксиями».
Хотя под «ортодоксиями» Бердяев имел в виду широкий спектр учений (часто мирских), претендующих на понимание абсолютной истины, такие высказывания вызывали критику, и они, конечно, могут быть подвержены критике. Например, любая религиозная ортодоксия в своем первоначальном становлении в мире была результатом свободы выбора людей, ее принявших, и лишь впоследствии — на определенном уровне — ее принятие являлось следствием воздействия высшего авторитета. Другое дело, что в любой такой ортодоксии воспринимающим и «перерабатывающим» началом является уже человеческий разум (а не Божественный, который дает лишь первые «импульсы»), и, следовательно, здесь уже возможна определенная ограниченность (а впоследствии и «окаменелость»), которую можно преодолеть путем обращения к свободе духа, и здесь Бердяев, несомненно, прав. Но для того чтобы преодолеть эту «ограниченность», надо быть по крайней мере на уровне понимания исходной ортодоксии, первоначального Божественного импульса, иначе «критика» будет выглядеть достаточно однобоко.
После описания своих личных и философских качеств Бердяев переходит к рассказу о встречах с разного рода людьми и к их характеристике. Весьма спорна, однако, его характеристика Андрея Белого — хотя, видимо, Бердяев, правда с оговорками, признает то, с чем согласна мировая современная литературная критика, видящая в Белом одного из величайших прозаиков XX века. Впрочем, «спорность» этой характеристики вытекает из сложности и «неуловимости» характера Андрея Белого: по существу, Бердяев просто излагает свои впечатления.
Более глубоки, на мой взгляд, описания встреч автора с народно-мистической Россией, которые он относит к лучшим моментам своей жизни. Очень точно сказано о сути сектантства: «В секте бессмертников, как и во всех сектах, была несомненная и важная истина, но взятая в исключительности и оторванности от других сторон истины, от полноты истины».
Упоминает он и о влиянии Якоба Бёме: «Я заметил, что Бёме у нас с начала XIX века просочился в народную среду. Его даже в народе считали святым. У меня было исключительное почитание Бёме, и мне было интересно его влияние».
По поводу же своего интереса к «правдоискательству» Бердяев замечает, говоря о секте бессмертников: «Русская народная религиозная мысль глубоко задумалась над проблемой смерти». Он пишет о высоком уровне своих бесед в этой среде, об их мистической напряженности, сложной и углубленной религиозной мысли, страстном искании правды.
Последние главы посвящены обзору философии автора, как она сложилась уже к концу его жизни. Свою окончательную философию Бердяев определяет не только как философию свободы, но и как активно-творческий эсхатологизм. Под последним Бердяев понимает творческое отношение к Апокалипсису, и поэтому ему в чем-то близок Н. Федоров. Он пишет: «Гениально у Н. Федорова то, что он, может быть, первый сделал опыт активного понимания Апокалипсиса и признал, что конец мира зависит и от активности человека. Апокалиптические пророчества условны, а не фатальны, и человечество, вступив на путь христианского «общего дела», может избежать разрушения мира, Страшного суда…»
В связи с таким признанием принципа свободы воли стоит и бердяевская философия познания, которая привела его к идее «объективации». Кстати, эта идея также вполне традиционна (ее истоки лежат в индуистской метафизике) и в то же время достаточно научна с современной точки зрения. Речь здесь идет о том, что «объективной реальности не существует, это лишь иллюзия сознания, существует лишь объективация реальности, порожденная известной направленностью духа». Практически это означает, что «объективный мир» не есть нечто раз и навсегда данное, незыблемое, прочное, а он изменяется в зависимости от активности сознания. «Объект есть порождение субъекта», — пишет Бердяев.
Свобода и дух
В основе мира, таким образом, лежат свобода и дух, которые меняют так называемый объективный мир, от них зависящий. Отсюда возможность преображения мира. В этом отношении Бердяев принадлежит к оптимистам.
Однако зависимость мира и космоса от сознания, от субъекта, еще не гарантирует, вопреки вере Бердяева, победу человеческого сознания (как одного из вариантов инобытия мирового разума) над смертью и природой. В человеческом сознании могут получить преобладание низшие тенденции, и тогда, соответственно этим тенденциям, мир будет представлять все более гротескный и оторванный от своей духовной подосновы спектакль, что и сделает вмешательство Высших Сил неизбежным. Но предоставим истории свое последнее слово, не забывая при этом, что завершение «человеческой комедии» еще не есть завершение космической. Конец «этого» мира не означает конца всех других миров.
«Котлован» ПЛАТОНОВА
«Новое русское слово», 1976 г.
Андрей Платонов — один из наиболее выдающихся послереволюционных русских писателей, то есть таких писателей, творчество которых целиком относилось к послереволюционной эпохе, в отличие, скажем, от Бунина, который стал крупным писателем еще до революции, а после революции лишь продолжал и развивал свое творчество. По своему воздействию на интеллектуальные круги современной России Платонова можно сравнить, пожалуй, только с двумя писателями того же времени — Михаилом Булгаковым и Владимиром Набоковым. Оба уже получили заслуженное мировое признание. Платонова лишь недавно начали переводить, причем он весьма сложен для перевода в силу необычности языка.
Одно из лучших его произведений — повесть «Котлован». В ней, как известно, изображается момент строительства социализма во времена коллективизации: рабочая артель, живя в бараках, роет котлован для фундамента огромного дома, в который переселятся обитатели идущих на слом небольших частных домов. Рабочая артель — это ячейка будущего социализма; параллельно происходит ликвидация несогласных единоличников: цель — тотальное обобществление, рай для бедняков…
Таким образом, речь идет об утопии. Однако утопии бывают разные, и не только социальные. Особенность Платонова состоит в том, что под маской повести о социальной утопии кроется произведение, далеко выходящее за пределы этой темы. Речь идет тоже об утопии, но более высокого плана, которая преследует более высокие цели. Социальная же сторона изображена у него скорее как фон, как поверхность, а в глубине происходит общечеловеческая экзистенциальная трагедия. Суть состоит в том, что на каком-то уровне социальная утопия превращается в экзистенциальную, то есть в ней, например, говорится о возможности достижения счастья, как некой качественно новой ступени внутреннего человеческого бытия. Счастье в утопии выступает не как ситуация удовлетворения всех банальных потребностей человека, а именно как достижение иной, высшей ступени бытия, доселе еще неизвестной людям.
«Через десять или двадцать лет другой инженер построит в середине мира башню, куда пойдут на вечное счастливое поселение трудящиеся всей земли… Какое тогда будет тело у юности и от какой волнующей силы начнет биться сердце и думать ум?»
Одно дело обещать людям справедливое социальное устройство, сытость, отсутствие эксплуатации, но совершенно иное — внести в это некий мистический элемент, обещав, что при таком устройстве люди вдруг станут ощущать себя уже по-иному, взойдут на другую ступень бытия, будут непременно счастливы каким-нибудь особенным образом, хотя из опыта известно, что просто хорошая, социально-обеспеченная жизнь вовсе не является гарантом какого-то необыкновенного счастья. Но именно это новое состояние и ищут герои повести. Они тоскуют не просто по социализму как хорошему, благоустроенному обществу, нет, им кажется, что, построив социализм, они обретут «рай», то есть какое-то высшее состояние бытия, раскрывающее смысл всей жизни. Они не представляют себе, что это такое, только смутно ощущают это: «Вощеву грустно стало, что зверь так трудится, будто чует смысл жизни вблизи, а он стоит на покое и не пробивается в дверь будущего: может быть, там действительно что-нибудь есть».
Но тем не менее именно искание непонятного «рая» и придает их усилиям такую напряженность.
Каким же путем они думают его достигнуть?
Трагизм их ситуации как раз и заключается в том, что их путь в смысле достижения такой цели абсолютно нелеп: они считают, что, построив общий дом, завершив обобществление, уничтожив единоличников, они станут обладать этим состоянием просто потому, что социализм будет построен. Действительно, если «рай», «счастье» предполагают достижение качественно иной ступени бытия, то, естественно, эта ступень не может быть достигнута за счет совершения каких-либо внешних действий, будь-то построение социализма или какой-нибудь другой вариант. Известно, что любое преображение внутреннего человеческого бытия возможно путем действия внутри самой души человека; что достижение каких-либо сдвигов в этом отношении не только невозможно за счет социальных действий, но и вообще такое преображение относится к одной из наиболее тайных, сакральных сфер чисто духовного действия и возможно на основе традиции, школы, духовного опыта и контакта со скрытыми силами. Ни о чем подобном не может быть и речи здесь. Все чудо скорее состоит в том, что среди этих простых людей возможна эта тоска о рае. Этим герои Платонова превращаются в весьма необычные и относительно высокие существа; очевидно, что они — не средние, банальные люди, в них обнажился глубинный пласт человеческого бытия, жаждущий своего преображения. Именно поэтому повесть сразу из социально-исторического плана переходит в более глубокий, онтологический.
Как мыслится это достижение «рая»? Пути два: один — работа (строительство социализма). Труд, которым занимаются эти строители «рая», поистине неистов. Даже ради спасения собственной жизни не трудятся так фанатично. Тем более страшно, что этот путь не может привести их к цели. Некоторые из них сами сомневаются в возможности добыть свое необычное счастье таким простым путем. «Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?» — сомневался Вощев на ходу.
Второй путь достижения блага — уничтожение единоличников, кулаков, буржуев, то есть «бесов». Воистину, отношение героев к кулакам равносильно здесь отношению старого крестьянина к нечистой силе. В их воображении буржуи — это некие демоны, одним своим существованием несущие зло в обездоленный мир. Даже к самим себе они беспощадны:
«Это монархизму люди без разбору требовались для войны, а нам только один класс дорог — да и мы класс свой будем скоро чистить от несознательного элемента.
— От сволочи, — с легкостью догадывалась девочка, — тогда будут только самые-самые главные люди! Моя мама себя тоже сволочью называла, что жила, а теперь умерла и хорошая стала — правда ведь?»
Какой же может быть исход этой трагической жизни, если «рай» недостижим?
Поскольку эта утопия включает в себя слишком идеалистические цели (построение невероятного счастья), а методы находятся в противоречии с целью, то крах утопии такого рода неизбежен. И герои Платонова под конец осознают это, оправдывая неудачу неким первородным уродством в человеке, в силу чего он не может подняться на более высокую ступень бытия.
Вот сцена после жуткой смерти девочки:
«— Не могу, Никит, я теперь ни во что не верю! — ответил Жачев в это утро второго дня.
— Почему, стервец?
— Ты же видишь, что я урод империализма, а коммунизм — это детское дело, за то я и Настю любил…»
Не важно, в какие названия облекаются уродство и недостижимый идеал, важно, что любая утопия может быть источником небывалой энергии и подъема до тех пор, пока не становится очевидным, что она — всего лишь мираж. Тогда появляется необходимость в новой утопии.
КАФКА И СИТУАЦИЯ СОВРЕМЕННОГО МИРА
«Русская мысль», 4 августа, 1983 г.
Франц Кафка, наряду с Джойсом, Прустом, Музилем и некоторыми другими писателями, считается, и не без оснований, одним из отцов современной модернистской мировой прозы. К этому литературному движению принадлежат виднейшие писатели нашего времени, причем столь разные: от Набокова и Ремизова до Музиля и Беккета. Сюда же, по признанию западного литературоведения, следует отнести еще и Андрея Белого: этот великий писатель предвосхитил многое в новейшей литературе.
Интерес к писателю увеличивается еще тем, что, говоря о Кафке, мы неизбежно имеем в виду не только определенное направление внутри модернизма, но и целое течение европейского умонастроения XX века, появление которого было, видимо, неотвратимо, и представителем которого являлся Кафка, наряду с другими блестящими писателями и мыслителями: от экзистенциалистов до создателей прозы и театра абсурда. Умонастроение это носит в себе явные черты пессимизма, отчаяния и ощущения тупика жизни. Наша задача — увидеть корни такого пессимизма. Надо только оговориться, что далеко не весь модернизм был связан с таким мироощущением. Некоторые другие направления в модернизме лишены этих черт (вспомним, например, таких великих его представителей, как Йетс, Эллиот, Хлебников).
За свою уединенную жизнь Кафка написал три романа («Америка», «Замок», «Процесс») и много рассказов. Произведения Кафки чаще всего показывают героев с обыкновенным сознанием, живущих обыденной жизнью, но в эту жизнь неожиданно врывается нечто, стоящее как бы вне этого мира или над ним и полностью разрушающее нормальный ход жизни персонажей. Герой рассказа «Превращение», Грегор, обнаруживает, что превратился в насекомое (его сознание не изменилось при этом). Грегор, однако, не может выразить своего ужаса и обречен на безмолвную изоляцию: окружающие воспринимают его как насекомое, и он приговорен, таким образом, к исчезновению. В романе «Процесс» Йозеф К. тщетно пытается понять, за что, за какую вину он арестован, и гибнет в попытке выйти из бюрократической паутины, которая принимает сверхъестественный характер и представляет некий мистический закон, поставленный над обычной жизнью. В «Замке» герой попадает в замок, где обитают существа, наделенные высшим авторитетом и высшими знаниями. Герой хочет найти у них подтверждение правильности (или неправильности) своего жизненного пути. Но «существа» оказываются почти вне поля зрения смертного человека, непредсказуемыми в своем поведении, их реплики непонятны, и роман заканчивается пессимистически: герой не достигает своей цели, ключи к пониманию себя и своего места в жизни потеряны. Ощущение присутствия в нашем мире сверхъестественной силы и власти особенно глубоко в этом романе.
В рассказе «Приговор» Россия с ее пространствами являет собой образ непостижимого.
Нетрудно догадаться, как были интерпретированы такие произведения западной критикой. Наиболее примитивными, однако, кажутся психоаналитические и социологические интерпретации, так как они были односторонни и часто основывались на произвольных обобщениях и сомнительных ассоциациях…
Наиболее глубока была критика чисто литературная или базирующаяся на философской — в частности, экзистенциалистской — интерпретации (надо учитывать только, что сам Кафка никогда не давал в тексте своих произведений каких-либо объяснений кошмарным ситуациям, которые он описывал). В его творчестве такая критика видела битву против неизвестной, всемогущей силы, контролирующей всю жизнь (благодаря таинственности этой силы страницы творений Кафки пронизаны атмосферой страха, неопределенности и самомучительства). Его герои безнадежно пытаются использовать логику, чтобы понять эту силу, источник которой, видимо, вне рациональных построений и человеческих возможностей. Отсюда возникает чувство беспомощности, паралича и покорности высшему и непонятному Закону. Борьба с мистической и всеподавляющей силой заканчивается поражением.
Влияние Кафки на современную литературу было огромным — достаточно назвать имена Дюрренматта, Сартра, Камю, Беккета, Роб-Грийе. Сказалось оно также в распространенном ощущении абсурда жизни. Этот абсурд был окончательным, последним словом о жизни, которая понималась как тупик (вспомним Сартра).
На мой взгляд, однако, трагедию Кафки лучше всего понять, если посмотреть на нее с другой точки зрения и с иной точки отсчета (более древней). Для этого проведем аналогию с платоновой пещерой (как известно, пещера у Платона символизировала наш физический мир, где живут люди, а возникающие тени у пещеры — проекция высших сверхчувственных миров: «боги — призраки у тьмы», как писал гениальный Хлебников). Действительно, таинственная, всемогущая сила, с которой борются герои Кафки, вполне воспринимается как сила, связанная со сверхчувственными, сверхъестественными мирами (особенно это очевидно, как отмечала литературная критика, в романе «Замок»), и проявляется в этой жизни парадоксальным для человеческого ума образом (кстати, отметим нашу самую элементарную зависимость от этих сил: мы не вольны ни в выборе времени и места своего появления на свет, ни в дне своей смерти; высший смысл нашей жизни здесь — как бы скрыт от нас; удары судьбы часто необъяснимы и противоречат логике и даже нашему чувству справедливости, смысл смерти во многом закрыт для нас и т. д.).
В чем же заключается тогда проблема? Дело в том, что в «наше» время, то есть в современную эпоху, «тени» у пещеры давно превратились для нас или в монстров, или (что гораздо чаще) — исчезли вообще. Иными словами, почти полностью утрачена связь с окружающей физический мир сверхчувственной реальностью; наступил век тотального агностицизма, и человек оказался не в состоянии понять (и увидеть) хотя бы тень того, что находится за пределами физического мира. При этом, разумеется, некоторые современные люди интуитивно продолжали чувствовать, что этот мир — не единственный и что за пределами наших ограниченных ощущений, за сценой этого мира, стоят более тонкие стихии и смыслы, воздействие которых все-таки ощутимо и даже неотвратимо. Но так как «тени» тех миров, точнее, их смысл, был уже утерян — естественно, сама жизнь в пещере (то есть физическом мире) стала ощущаться как абсурд, и характер воздействия сил за сценой стал совершенно непонятен. Таким образом, говоря более просто, ситуация героев Кафки — это фактически ситуация духовного тупика XX века с его торжеством агностицизма и атеизма, то есть с признанием бессилия человека понять высшие миры.
Положение это, как видно, в значительной степени является перевернутой вверх дном метафизической ситуацией древних. Действительно, в силу определенных, известных в эзотеризме, но почти неведомых для современного человечества законов происходит прогрессирующая материализация мира (кстати, предсказанная), при которой связь с причинной, более высокой реальностью почти обрывается. В древности — например, в Индии, в античном мире — ситуация была обратная: связь с «невидимой» реальностью осуществлялась разными путями, рассмотрение которых, конечно, выходит за рамки этой статьи. Поэтому в высшем гнозисе можно видеть одну из истинных альтернатив кафкианской безнадежности.
Трагедия героев Кафки в том, что они, не обладая этими возможностями, пытались понять с помощью логики и человеческих представлений то, что надприродно и лежит за пределами такого убогого инструмента познания, как логика, годного только для нашего среза реальности. Совершенно ясно, что их усилия должны были кончиться катастрофически и привести их к ощущению абсурда мироздания.
Социологическая критика произведений Кафки чаще подчеркивала, что в его творчестве отражены социальные тупики и ужасы XX века, упуская, что его виденье было гораздо глубже и касалось противоречия между человеком и метафизическими силами, находящимися за сценой видимого мира. Но Кафка действительно отразил ситуацию XX века — и метафизическую с ее безысходным агностицизмом, но ощущением присутствия скрытых и неизвестных сил, и социальную, ибо в ней до некоторой степени отразилась и первая, с ее ощущением тупика. Кафка великолепно передал эту вибрацию ужаса, охватившего человечество в ХХ веке, когда страх стал чуть ли не основной движущей силой людей. Поэтому он — глубоко современный писатель.
Его часто упрекали и упрекают до сих пор — в пессимизме. Критика отмечала, например, что роман «Процесс» заканчивается убеждением, что самоубийство — единственный вариант конца человеческой жизни, который может понравиться Богу. Но, я считаю, упрек явно направлен не по адресу: его следовало бы отнести к нашему веку, за который писатели и поэты не отвечают.
Мироощущение Кафки было в значительной степени детерминировано нашей эпохой, но в этом же была и его сила. Ему трудно было вырваться за пределы ледяного дыхания времени, но зато это позволило ему с большой точностью отразить кошмары и кризисы нашего века…
Я не касаюсь здесь проблемы (о которой тоже много писали) личности Кафки и его попыток выйти из экзистенциальных тупиков — я думаю, что о писателе надо судить только по его произведениям, предоставив понимание его личности в целом другим «инстанциям». Поэтому нам должно говорить не столько о Кафке, сколько о его героях.
Их трагедия — в невозможности выйти за пределы узкочеловеческого, пределы эмпиризма и рационализма, но в то же время их сила — в их способности «принять» и «почувствовать» присутствие «сверхъестественного» начала в нашей жизни, что далеко не каждому сейчас дано. Но за это «чувство» и «принятие» им пришлось дорого заплатить. Вот уж воистину верно замечание, что любое, даже самое слабое, теневое знание потустороннего (или «столкновение» с ним) может быть открыто только тем, кто способен его понять и выдержать (выдержать «взгляд Сфинкса», метафорически выражаясь), иначе это раздавит неподготовленных.
Кафка запечатлел трагедию нашего времени: он был прежде всего писатель, ведомый своей художественной интуицией, в проявлениях которой художник даже часто не бывает волен, в этом призвании своем он был абсолютно искренен и имел мужество идти до конца.
СКАЗКА КАК РЕАЛЬНОСТЬ
«Русская мысль», май 1979 г.
Каждый, пожалуй, согласится, что символ и миф каким-то образом «отражают» скрытую реальность, часто более значительную, чем чисто поверхностная. И в этом смысле сказка, как форма народной мифологии и символизма, действительно скрывает за собой глубокую реальность — с этим согласны все. Весь вопрос в том — какую реальность? Например, всем известно, что греческая мифология аллегорически пыталась изображать определенные принципы греческой метафизики, но проникнуть в эту сферу, сделать прыжок от символа к чистой реальности не так-то просто.
Попробуем подойти к сказке с другой стороны. Сейчас ряд модернистских писателей Запада увлечен народной мифологией в том смысле, что они находят там богатый материал для чисто модернистской, скажем сюрреалистической, прозы. Например, бретонские сказки появляются уже в несколько обработанном виде — и получается что-то вроде «фантастической прозы» (под углом зрения современного человека). Нет нужды говорить, что такой подход может быть интересным для писателя. Но при этом существует определенная опасность слишком «модернизировать» старинные легенды, превратив их в нечто подобное прозе современного фантастического реализма. Между тем основной материал сказок как раз не носит фантастического характера; он кажется «фантастическим» только на уровне одной определенной ментальности: ментальности нашей урбанистической цивилизации XIX–XX веков. Действительно, основное место в сказках занимает описание сверхъестественных (или, как сейчас говорят, «сверхчувственных») феноменов, а существование этих феноменов является фактом, а не «выдумкой». Конечно, некоторые из этих феноменов более или менее трансформируются народным воображением, но, во-первых, далеко не все, во-вторых, эти искажения или преувеличения не меняют сути.
Чтобы быть более определенным, рассмотрим, каково отношение современной науки к существованию так называемых сверхъестественных явлений. Известно, что целые институты занимаются такого рода исследованиями. Какой же они делают вывод? Сначала только укажем, что исследования касаются очень широкого круга явлений: от телепатии до возможности предсказания будущего. Напомню, как часто в сказках встречаются ситуации, связанные с предсказанием будущей судьбы. Итак, что же установила наука?
Прежде всего, она установила несомненные факты существования таких явлений (так сказать, проверила их в условиях лабораторных экспериментов). И наконец, ученые пришли к выводу, что эти явления не могут быть предметом научного исследования вообще, они находятся как бы вне науки и для науки не существуют. В чем же причина такого парадокса? Ответ очень прост: объектом научного исследования могут быть только те явления, которые обладают свойством «повторяемости», то есть они всегда возникают, повторяются, если создать одинаковые, необходимые для них условия. Например, электрический заряд всегда возникает при определенных условиях и не может не возникнуть, если эти условия повторить. Но таким свойством «сверхчувственные явления» не обладают: опыт с телепатией или ясновидением, например, может быть удачен сегодня и при тех же условиях и с тем же человеком абсолютно неудачен завтра. Ученых это очень раздражает, и они отказываются принимать «всерьез» явления, которые то возникают, то исчезают. Между тем, их негативизм направлен не против факта существования сверхъестественных феноменов, отрицать который невозможно, а против особого характера, особого способа их проявления. Однако, в этом способе нет ничего необычного: возьмите поэта (хотя сравнение не совсем корректное) и сделайте с ним такой же опыт, какой ученые проводят над ясновидящим. Результат будет тот же самый: неповторяемость. Один раз поэт напишет великолепное стихотворение, другой — более или менее заурядное. Третий раз — может, вообще ничего не получится.
В этом случае ученые тоже скажут, что поэзия не может являться предметом научного исследования, но это не значит, что она не существует. Налицо просто разница между природой и надприродными духовными явлениями, которые принадлежат уже к другой реальности, где методы науки неприменимы.
Однако подтверждение наукой фактов сверхъестественных явлений имеет значение в том смысле, что большинство современных людей слепо верит в науку как в абсолютное средство познания реальности и относятся к ней как к непререкаемому авторитету. Хотелось бы, чтобы даже такие люди осознали, что большинство явлений, описываемых в так называемых сказках, есть не что иное, как простые факты.
Таким образом, сказка по существу — эквивалент реалистической прозы в гораздо большей степени, чем обычно думают. Как правило, в сказке мы видим три слоя. Один — чисто реалистический, в котором описаны сверхъестественные явления. Причем, включая, конечно, и гораздо более сложные, чем те, которые пытается сейчас изучать современная наука. Второй слой — действительно символический, в котором дается намек на уже чисто метафизическую, умопостигаемую духовную сферу, которая лежит за пределами всякой феноменологии, равно как и за пределами ординарного человеческого сознания. И только лишь небольшой третий слой (присутствующий, кстати, далеко не во всех случаях) — различные искажения, преувеличения по поводу реальных сверхъестественных явлений.
С моей точки зрения, сказка является хорошим источником для писателя-модерниста, особенно если он интересуется проникновением в сверхчувственные оккультные феномены. Однако наиболее высоким примером усилий в этом отношении является так называемое мифотворчество, то есть создание собственных «сказок».
В этом случае сказка может стать одним из образцов метафизического реализма. Однако для этого она обязательно должна иметь упомянутый мной второй слой (и совсем не обязательно третий), ибо описание одних только сверхъестественных явлений, какими бы ни казались они необычными обыденному сознанию, на самом деле не имеет ничего общего с чистой метафизикой. Ибо эта сфера лежит по ту сторону всех явлений как сверхъестественных, так и естественных, познается Высшим Интеллектом, который мало имеет отношения к обычному человеческому разуму, в литературе же чаще всего может выражаться с помощью эзотерического интуитивного символизма.
Возможны, конечно и попытки прямого изображения чисто духовных сфер, вспомним, например, дантовский Рай, где поэтизируется встреча человеческого ума с Логосом. Однако существует предел возможностей языка, и даже Данте сомневался в своей способности «описать» Рай. При всей божественности языка, как дара свыше, следует все-таки «вспомнить» (уже в платоновском смысле), что высшие духовные состояния означают разрушение тех обычных человеческих умственных способностей, к которым человек привык, но которые в действительности связаны всего лишь с его пребыванием в специфических земных условиях. Более того, они (эти состояния) в своих крайних моментах означают также вхождение в реальность абсолютно неописуемую и непередаваемую. Очевидно поэтому, на человеческом языке Бог наиболее глубоко «описан» в отрицательном богословии — язык здесь может использоваться только негативно, но и этот «негативизм» говорит все-таки о парадоксальных, но позитивных возможностях языка.
ТЕНЬ ЛЮЦИФЕРОВА КРЫЛА
«Московский комсомолец». 25 марта 1990 г.
Юрий Мамлеев — писатель хоть и известный, но главным образом не в России, или, как говорят там, где он известен, в метрополии. Но пишет он, естественно, как и все там — сколько бы они ни пыжились, и ни надувались европейской спесью, и ни уверяли, что стали другими, — пишет он о России, или, если угодно, о Советском Союзе. То есть, конечно, пишет он не об этом, но здесь та почва, на которой взрастают его персонажи, о которых все же нужно сказать два слова. Дело в том, что читателя, воспитанного на «Хижине дяди Тома» и «Молодой гвардии», от рассказов Мамлеева может взять оторопь. Кого-то, не исключаю, сильно прихватит здоровье, и мозги долго будут чувствовать себя не своими, словно бы их пустили по воле волн. Вот тут-то надобно и восторжествовать, ибо целью писателя смело можно обозначить именно это состояние. Определение такого рода текстам придумать сложновато, а укоренившийся термин «сюрреализм» выглядит библиотечным штампом, ибо не много общего у Бретона, Элюара и Мамлеева.
Из человеческих черт этого человека, являющего собой полный контраст своим книгам, можно отметить говорящее о многом обстоятельство: приезжая сюда из розового Парижа, он не говорит подобно большинству эмигрантов: «У вас тут…»
— Каким образом вы выбрали именно такой жанр для своих рассказов? Это, в общем-то, странноватая сторона.
— Да, это немножко необычно. Скорее, необычна не форма, а содержание, которое у меня связано с определенным видением мира и человека. Все произошло довольно внезапно. До этого я пробовал писать. Получалось довольно гладко, но было подражанием тому, что прочитано. И вдруг совершенно неожиданно (я даже запомнил день) увидел в своем воображении необычную ситуацию. В общем-то ничего особенного, но в ней был неожиданный поворот. Я зафиксировал эту ситуацию и начал писать. Но чтобы войти в то видение, которое у меня возникло, я должен был делать определенные усилия. Это не было просто так — садишься и пишешь. Конечно, сюжетная линия у меня рождалась заранее, но когда я садился писать, самым трудным для меня было войти в определенное состояние. Потому что именно в этом состоянии, психологическом или духовном, появлялось это видение. Рождались эти человечки, фигурки, о которых так часто говорят прозаики, описывая своих героев.
А потом уже оказалось, как подтверждали многие критики, что подобное видение свойственно русской литературе вообще, главным образом линии Гоголя и Достоевского. Но, конечно, это видение трансформировалось в нашем веке в еще более апокалиптическую сторону.
— А кроме себя вы видите еще кого-то?
— Кроме собственно родоначальников этой линии в литературе, были и такие, чье видение близко к моему. В этой связи упоминают Федора Сологуба, особенно его «Мелкий бес». Что касается современной литературы, то таких я не вижу. Если взять русскую зарубежную литературу, ее авангардную ветвь, то кроме меня обычно называют Сашу Соколова и Лимонова. Но они совершенно иные.
Что касается советской литературы, литературы метрополии, то тем более я вряд ли могу кого-то назвать. Но беда в том, что мы знаем не всю свою литературу. Существует глубинный слой, который еще не опубликован и неизвестен советскому читателю. И если будет полная картина, то, уверен, подобные мне найдутся. А существующий термин «вторая», или «новая» проза — слишком обобщен. Туда входят писатели — «немножко нетрадиционалисты». Но это слишком широко.
— Ваша форма классична. Можно найти и «просто» рассказы, без чертовщины и мистики. И их много.
— Дело в том, что меня писателем-авангардистом можно назвать очень условно. Подтекст моих рассказов, само содержание воздействует несколько необычно. А раз необычно, люди думают — авангард. Конечно, никакого авангарда нет. Форма классическая, традиционно русская, идущая от Чехова. У людей молодого поколения, сейчас читающих мои рассказы, возникает реакция: почему это не было напечатано в семидесятые? Мы, мол, не видим никаких проблем. Но люди старшего поколения смотрят на это совершенно другими глазами. До нашего литературного возвращения (1988–1989 г.) они предупреждали — это невозможно публиковать, читатель не готов к этому. Видите, какая разная реакция?
— Почему же тогда одни рассказы вы пишете в классической, а другие — в сюрреалистической форме?
— Корни всей литературы — реализм. Но реализм — это очень широкое понятие. Прежде всего надо определить, что такое реальность… Во-вторых, переход от реалистической прозы к фантастической прозе, с моей точки зрения, не так уж и труден. Фундаментальным и ключевым здесь является определение Достоевского, что жизнь фантастичнее вымысла. Надо исходить из того, что в основе моих сюрреалистических вещей лежит обычная в русской литературе этой линии вещь — обнажение тайников человеческой души. Обнажение всего скрытого, часто непонятного, хаотического. Или, наоборот, великого, бездонного. В состоянии своего обыденного сознания человек как бы не замечает этого. Но «это» существует и иногда проявляется в его поведении. Часто человек нашей цивилизации живет в состоянии сна, совершает свою работу, и весь круговорот жизни идет чисто механически. И он совсем не фиксирует внимание на тех глубинах, которые есть в нем самом. Если эти глубины обнажить, если поведение героев определить этими глубинами, то, действительно, мир станет как бы фантастичным. И это ярко выражено в «Петербургских повестях» Гоголя. В мировой литературе Гоголь считается основателем сюрреализма. Он чуть ли не вырастает до уровня Данте, Шекспира, Достоевского. А «Нос» — это классика сюрреализма. И герои Достоевского ведут себя не так, как бывает в повседневной жизни. Тем не менее это реализм, отражающий внутренние, самые странные, великие, темные, светлые, какие угодно, но не особенно стандартные состояния человеческой души. Но именно они имеют большое значение для людей, потому что именно из этих глубин создается искусство, рождается философия. Для этого человек должен выйти из своего ординарного состояния. Праща — и это немного странно, — но у нас в России разница между глубинными и ординарными состояниями не такая огромная, как на Западе. «Ординарные» состояния у нас менее ординарны. Запад более рационалистичен, организован и дисциплинирован. И эта разница там гораздо больше проявляется. Поэтому-то там так любят русскую литературу. Она противоположна их обычному строю жизни.
— Вы задумывались о связи с британской традицией: Свифт, Кэрролл?
— Западные критики любят проводить параллели, разложить все по полочкам. И они в связи со мной называют два имени: Фланнери О’Коннор и Эдгар По. И называется еще имя Босха, гениального живописца, чьи полотна в средние века интерпретировались как изображение Ада. Ну а сейчас в зависимости от вкуса некоторые охотно принимают его как сюрреалиста.
— А Салтыков-Щедрин? У него ведь тоже есть такие внезапные погружения?
— Все-таки он более далек. Но если вы принадлежите к русской литературе, вы не избегнете параллелей со многими писателями. Это — единое море.
— И все же складывается впечатление, что вы можете излагать обычным языком, не прибегая к фантасмагорическим приемам…
— Это все зависит от сюжета рассказа. Чехов говорил, что можно написать рассказ о том, как люди обедают, — и волосы встанут дыбом. Если вы берете сюжет, который возник из обыденной жизни, — это одно. Но, например, в моем рассказе «Голос из ничто» существуют мифологические существа, а в «Изнанке Гогена» живут вампиры. Что об этом можно сказать? На самом же деле это заурядный сюжет в мировой литературе, но для русской литературы, особенно для советского читателя, это необычно. Тем более когда действие происходит в современном мире. Кроме того, сама тема. Когда вы пишете о потусторонних явлениях — это уже фантасмагория. С другой стороны, эти явления так часто описывались в мировой литературе, что можно считать их обычными. Но как к ним подойти? Можно взглянуть настолько оригинально, что это не будет иметь ничего общего с предыдущим. Однако для меня было интересно другое, а именно: изобразить не действия этих существ, что делается обычно, а их психологию, их внутренний мир. И тогда возникает эффект «фантастики». Это дает совершенно иной подход к теме «вампиризма», которая на Западе вульгаризована до невероятности.
— А каково, на ваш взгляд, отношение русской классической литературы к этой теме с точки зрения своих внутренних законов?
— Здесь все зависит от позиции писателя. Но все же смешно ожидать, чтобы в этом содержалась какая-то защита, оправдание таких персонажей. Если мы возьмем средневековую христианскую литературу, то такие темы были обычным явлением. Конечно, отношение к самим феноменам было отрицательным, но практически весь этот языческий пантеон все время существовал параллельно чисто христианской культуре. И у церкви это особых возражений не вызывало.
— Церковь отлучила Льва Толстого, который как раз про чертей не писал.
— Почти все русские сказки основаны на темах подобного рода. И с точки зрения церкви, думаю, ничего в этом страшного нет. Случай с Толстым говорит об ином. Церковь не может принять, когда систему ее мировоззрения меняют изнутри. Тогда возникает конфликт.
Если человек является христианином (как Кант или Шиллинг), но создает свою собственную, независимую философию, — это одно. Но другое дело, когда вы отвергаете те или иные положения христианства или меняете их, считая, что в этом и есть истина христианства. Это вызывает естественное противодействие церкви, ибо истины церкви даны через откровение, и не дело человеческого разума менять их. Поэтому в церковном учении истинно то, что древнее, что ближе к Первоисточнику, а ложными являются попытки обновления, основанные на амбициях человеческого разума.
— А вы не пробовали анализировать, почему именно у вас в мозгу зародилось это направление поиска?
— Это трудно объяснить. Я думаю, у каждого писателя это бывает: в процессе труда возникает какое-то видение. Я думаю, когда Достоевский писал «Бедных людей», то у него возникло какое-то новое видение социальной реальности, которое не существовало раньше в русской литературе. Именно это сделало роман большим литературным и социальным событием.
Мне кажется, такие явления носят органический характер, и анализировать их не имеет смысла. Существуют талант, сновидения, мысль. И я отнесся к этому как к факту. Существует видение, значит, может существовать подобная литература.
В зарубежной прессе у меня брали интервью, где мы пытались понять сам процесс творчества. Это довольно неисследованная сфера — философия и психология творчества. Конечно, всегда в искусстве, как и в жизни, есть область, до известной степени непознаваемая, есть элемент чуда.
При всем том я реалист и считаю, что искусство и жизнь связаны между собой коренным образом. Поэтому процесс создания произведения органичен. А само произведение можно исследовать, рационализировать, подводить ту или иную философскую базу, но это не исчерпывает его до конца.
— Какие философские течения вам близки?
— С одной стороны — русская философия. С другой — восточная метафизика, которая дает глубинные интерпретации космогонии человеческой жизни.
— Но русская философия — это и Флоренский, и Бердяев…
— Мне близка та линия, которая проявляется почти во всей русской философии: это попытка русских понять самих себя. Она может быть выражена в славянофильстве, она может быть выражена иногда даже в западничестве. Это проявляется и у Бердяева, и даже в известной степени у Флоренского, хотя он скорее теолог. Таким образом, меня интересует не один русский философ и даже не одно направление, а эта интересная черта русской философии, которая направлена на познание России. И что важно, это познание еще только началось. Во-вторых, оно коренным образом связано с литературой. Если мы возьмем русскую литературу, то она до известной степени заменила собой русскую философию, недаром на Западе говорят о ее философичности. Но при этом задают вопрос: почему русская литература взяла на себя частично функцию русской философии? Просто потому, я думаю, что цели русской философии могут быть разрешены средствами искусства. Познание самого себя, своей страны — это часто разрешается именно на уровне искусства.
— Чему непосредственно посвящены ваши философские работы?
— Они посвящены тем вопросам, о которых я сказал. Одна из работ, например, посвящена России. Называется она «Новый град Китеж». Были и такие статьи в русской зарубежной прессе, как «Россия и современный мир». Что касается восточной метафизики — мои работы касались главным образом концепции «Я» (или Атмана) и его бессмертия. Это, пожалуй, одна из центральных тем Веданты, главной линии индуистской философии. Но я пытался интерпретировать эту тему согласно своему собственному метафизическому видению. Основная моя работа в этой сфере — книга «Судьба бытия» (часть ее опубликована на французском языке).
Круг этих вопросов очень интересовал меня и мое ближайшее окружение еще в 60 — 70-е годы. Кстати, когда я жил в Итаке в штате Нью-Йорк, то там был один из лучших центров в Америке по изучению духовного богатства Востока.
— Как бы вы оценили в связи с только что вами сказанным роль, которую многие приписывают литературе, — роль молитвы, катарсиса, медитации?
— Можно подойти по-разному. С чем связано творчество? С одной стороны, действительно с молитвой. Особенно творчество религиозное. Мы знаем, как писались великие русские иконы, — после того как монахи постились и молились. По православным канонам все дела должны начинаться с молитвы. Но в творчестве еще присутствует и то, что называется медитацией. Медитация — это прежде всего сосредоточение, направленный на определенный объект поток мыслей. Но это довольно сложное явление — творчество. Ведь здесь еще присутствует и акт воли творца.
— Существует теория, что все писатели исследуют человека как подготовку его к смерти. Линии Толстого и Достоевского — разные стороны подхода к одной теме. Набоков умудрился провести свою линию, пройдя между ними. В линии Достоевского есть какой-то физиологизм. Набокову же, по-моему, удалось этого избежать, сохранив достоинства линии Достоевского. Другие же, в том числе и вы, этого не избегают. Намеренно?
— Все-таки в первую очередь предпочтение нужно отдать жизни в глубоком смысле слова. К сожалению, наша жизнь абсолютно связана со смертью. И поэтому главный вопрос, сверхзадача — победить смерть. Иными словами, духовная жизнь должна победить смерть. Это легко сказать, но трудно сделать.
Что касается подхода к физической смерти, то присутствие у русских писателей некоторого физиологизма нормально. На физическом плане человек состоит из плоти, и плоть гибнет. Эта часть нашей жизни. Допустим, Набоков выбрал иной путь изображения человека. Но отталкивание от плоти у Набокова, как ни странно, можно объяснить психологией эмигранта, психологией отчуждения от жизни. Помните «Защиту Лужина?» Набоков сам любил играть в шахматы и создавать какую-то защиту от жизни. Это проблема общечеловеческая, а в эмиграции обостренная — защита от жизни. Да, у Набокова меньше физиологизма. Но это качество литературы XX века вообще. Как ни странно, в век материализма плоть уходит от жизни. Если мы возьмем авангардистов — Кафку, Джойса и других — как главное течение западной литературы, в котором работал и Набоков, то поймем, что все-таки это был некий уход в интеллектуализм, в абстрагирование. Многие интеллектуалы на Западе говорят о том, что они живут в своего рода «горизонтальном интеллектуализме» и это заслоняет от них реальную жизнь. Следует добавить, что это заслоняет от них и Небо, то есть высшую жизнь. Западные интеллигенты тем не менее нередко утверждают: «Мы слишком умны, чтобы жить». Таков парадокс. Но это не совсем тот ум, который нужен.
— А последний виток авангарда?
— Это дает какой-то результат. Тем более, что связано с линией чисто западной, европейской литературы, последнее слово которой: жизнь является абсурдом. На этом западная литература как бы застыла и дала блестящие образцы: Ионеско, Беккет, Сартр и т. д. Но я считаю, что это очевидный тупик. Надо было пережить ситуацию XX века, но, как-то ее преодолев, двинуться дальше. Преодолеть не искусственным способом, а органически, естественно.
— Как вы оцениваете роль математики в литературе? В частности, ее склонности к логическому мышлению, к схематизации, расчленению?
— Я преподавал математику. Думаю, что это слишком далеко от литературы. Конечно, вторжение математики в литературу в чем-то может помочь. Особенно в гармонии, структуре, построении произведения. Но математика слишком формальная наука, чтобы говорить о человеческой душе.