SACRE? BLEU. Комедия д’искусства Мур Кристофер
— Ты же говорила, что выбирал Красовщик.
— Да, и он хотел тебя. Я его отговорила.
— Ты чудовище.
— Ну а твоя мамаша — шлюха.
— Только потому, что в нее вселялась ты.
— О, ты и про это вызнал?
— Я видел картину.
— Значит, Красовщик мертв? По-настоящему? Мне показалось, что он меня отпустил.
— Да, — ответил Анри. — Я его застрелил. И картины сгорели. Вы свободны.
— Вот говнюк мелкий, он же мне рассказывал, что использовал портрет твоей матушки много лет назад.
— Так ты и отца моего убила?
— Что? Пф-ф. Нет. Дурашка. Нет, конечно. Знаешь, Люсьен, твой пап был очень милым человеком. Живопись обожал. Очень и очень милый.
Анри произнес:
— Раз вы были Люсьеном — и были его матушкой, говоря технически, он спал с…
— Мой отец умер у себя в мастерской, — сказал Люсьен. — И ни одной его картины не нашли. Объясни-ка мне это.
— Эй, вы только поглядите, какие!
— Не подействует, — отрезал Люсьен.
— Так о чем мы говорили? — спросил Анри.
— Я не убивала твоего отца, Люсьен. У него не выдержало сердце. Он просто умер. Но умер он, занимаясь тем, что любил.
— Писал картины?
— Ну да, скажем так.
— Моя сестра Режин всю жизнь уверена, что наш отец изменял нашей маме.
— Когда на самом деле он изменял с вашей мамой, — сказал Анри.
— И она считает, что наша сестра Мари погибла из-за нее. А это была ты, правда?
— Помнишь, как они тебе нравились? Мммммм, ты потрогай.
— Застегни блузку, Жюльетт, я же говорю — не подействует.
— Но если вы предлагаете, — встрял Анри, — и пока вы между собой разговариваете…
— Ох, ну ладно, — сказала Жюльетт, отворачиваясь и запахивая блузку. — Смерть Мари оказалась удобной. Я не роняла ее с крыши, но когда она упала, цель была достигнута — жертва принесена. Ею стала она. Бедному папаше Лессару теперь не нужно было умирать ради Священной Сини. Все эта сучка Судьба.
— Судьба — тоже барышня? — уточнил Анри.
— Нет, так просто говорится. И да, Люсьен, да, да и да — жизнь твоей сестры стала платой за Священную Синь. Прости меня. И я не чудовище. Я тебя люблю. Я полюбила тебя, едва увидела.
— И овладела мной.
— Чтобы узнать тебя. Никто не знает тебя так, как я, Люсьен. Я знаю, как ты любил папу. Правда знаю. Знаю, как у тебя надорвалось сердце, когда Лапочка умерла. Я знаю, как страстно ты любишь живопись — так, как я, этого не будет знать никто. Я знаю, как получать по башке идеальным багетом — каждое утро, год за годом. И я была рядом, когда ты впервые обнаружил волшебные эластические свойства своего краника. Я…
— Хватит.
— Ты мой единственный, Люсьен, и мой навсегда. Теперь я свободна. Я твоя. Твоя Жюльетт. Мы можем быть вместе. Ты можешь писать.
— А ты что будешь делать? — спросил Люсьен. — Шляпки кроить?
— Нет, у меня есть средства. Буду позировать — тебе. И вдохновлять тебя.
— Вы же и сифилисом его заразили, правда? — осведомился Тулуз-Лотрек.
— Нет, не заражала. Но, похоже, месье Лессару нужно поразмыслить над нашей удачей. Дорогой Анри. Дорогой мой отважный Анри, у вас же тут есть коньяк, правда?
— Ну разумеется, — ответил Тулуз-Лотрек.
Двадцать восемь. Касательно маман
Люсьен выждал неделю после смерти Красовщика — гнев его несколько остыл, и он был готов сообщить Режин, что их отец вовсе не был волокитой, а она не виновата в смерти их сестры. Фокус состоял в том, чтобы ей все это изложить, никак не касаясь причудливой истории Жюльетт и Красовщика. Он исправно выполнял свои обязанности в пекарне, давал Режин дольше поспать и сменял ее за прилавком, как только весь хлеб был готов. Весьма окольный путь к тому, чтобы поднять ей настроение.
Случилось все в четверг утром, около десяти, когда ежедневная суета спала, и он услышал, как Режин поет себе под нос песенку, выметая из-за прилавка крошки. Тут-то он и решил донести до нее известие, которое, по его прикидкам, должно было спасти ее от мук совести на всю оставшуюся жизнь.
— Режин, наша маман — шлюха, — сказал он. — Я решил, что тебе стоит это знать.
— Я так и думал, — произнес старик, сидевший на высоком табурете у окна до того неподвижно, что стал предметом обстановки.
— А вы не суйте нос не в свое дело, месье Фунтено. — Она так резко повернулась к Люсьену, что если бы танцевала танго с метлой — свернула бы партнеру шею. — Быть может, derrire? — буркнула она, показывая на дверь в пекарню.
— О, я уверен, туда ей тоже нравится, — опять подала голос мебель. — Виляет она им дай боже.
Люсьен благородно выступил между сестрой и покупателем.
— Месье, вы говорите о моей матери!
— А я чего? Сам первый начал, — проворчал месье Фунтено.
Режин схватила брата за рукав и втащила его за полог.
— Ты зачем это, а? К тому же при покупателях?
— Извини, я все ждал, когда тебе можно будет сказать. Я не в смысле, что маман шлюха вообще, а в том, что она — та самая шлюха.
— Она может в любой момент спуститься, и если она тебя убьет, я опять спасать тебя не стану.
Режин снова направилась в булочную, но Люсьен цапнул ее за руку и развернул к себе.
— Я тебе все расскажу, если ты не скажешь маман.
— Что она шлюха?
— Что она — та женщина, которая у тебя на глазах много лет назад входила к пап в мастерскую.
Режин шлепнула брата по руке.
— Уходи, Люсьен. Ты говоришь глупости.
— А ты ее хорошо рассмотрела? Ту женщину, что была с пап?
— Нет, ты и сам это прекрасно знаешь. Потому-то Мари и полезла на крышу — заглянуть в световой люк. Но я знаю, что это была не маман. Она к бабушке тогда ездила.
— Никуда она не ездила.
— У той женщины были длинные рыжие волосы. И синее платье, которого я раньше не видела. Ты считаешь, я родную мать узнать не способна? Зачем ты мне все это говоришь, Люсьен? Я знала про пап и его шлюху столько…
— Я нашел папин дневник. Когда убирался в кладовой. Он там писал, как маман приходила к нему в мастерскую. И проводила в ней целые дни.
— Но она же терпеть не может живопись. Никогда ни слова доброго о папиных потугах не говорила. Дай мне взглянуть на этот дневник.
Вот этого Люсьен до конца не продумал. Он-то надеялся, что стоит только сказать Режин, что их мама — та самая «другая» женщина, и сестре сразу сильно полегчает. Он не ждал испанской инквизиции.
— Не могу. Я его сжег.
— Это еще зачем?
— Потому что в нем есть постыдные секреты пап и маман.
— Которые ты мне теперь рассказываешь. Я у маман спрошу.
— Нельзя. Она не помнит.
— Все она помнит. Пап в этой мастерской умер. Мари погибла, пытаясь в нее заглянуть. Ей, может, и не захочется, но она вспомнит.
— Не вспомнит. Она тогда опий принимала. Очень и очень много опия. Пап об этом и писал. Как она принимала опий и приходила к нему в мастерскую, и они там днями напролет занимались любовью. Но она ничего этого не помнит. Вот, теперь ты все знаешь.
— Маман принимала опий, а мы ничего не замечали?
— Да. Подумать только, а? Мы все время говорили, что маман безумна. А она не безумна была, оказывается, она просто одуряла себя зельем.
— И, очевидно, кувыркалась тоже до одури.
— Пап все описал в подробностях — все отвратительные мерзости, которыми они вместе занимались. Вот что ты слышала в тот вечер, когда Мари вылезла на крышу. Поэтому мне и пришлось сжечь дневник. Чтобы пощадить твои чувства, Режин. Я сделал это ради тебя.
— Чтобы пощадить мои чувства, ты решил посреди рабочего дня рассказать мне, что наша маман — извращенка и опийная маньячка, а наш пап не только этим пользовался, но и писал об этом. И вот это все должно пощадить мои чувства?
— Ты же переживала, что надо держать другую женщину в секрете от маман все эти годы, потому что переживала из-за Мари. Но видишь — ты ни в чем не виновата.
— Но и теперь, узнав правду, я должна держать ее в секрете от маман?
— Это ее ранит.
— Она затрахала до смерти нашего пап!
— Да, но это же было приятно. Ну правда, если вдуматься, все получилось очень даже мило.
— Нет. Совсем ничего не мило.
— Мне кажется, смерти пап и Мари как-то встряхнули ее, и она бросила злоупотреблять зеьем. Поэтому видишь — все к лучшему.
— Ничего не к лучшему.
— Ты права, надо прикончить ее во сне. Как считаешь, Жиль поможет нам избавиться от тела? Она все-таки довольно крупная женщина.
— Люсьен, ты врешь хуже всех на свете.
— Вообще-то я больше про образы, чем про слова. Живопись и так далее.
Режин приникла к нему и поцеловала в щеку.
— Все равно очень приятно, что ты обо мне подумал. Не знаю, почему, но мне кажется, что у тебя очень добрая душа под всеми этими слоями глупости.
— Что здесь происходит? — донесся голос мамаши Лессар с вершины лестницы.
Режин ущипнула Люсьена за руку и повернулась к маме.
— Я подметала, а Люсьен мне рассказывал, как ты принимала опий и приходовала пап до смерти в мастерской.
Люсьен поежился и метнулся за полог в булочную.
— Кхм. Ага, размечтался, — буркнула мамаша Лессар.
Очевидно, между матерями и дочерями иные отношения, нежели между матерями и сыновьями, иначе Режин бы сейчас пришлось выдергивать скалку у себя из derriere.
«Что ж, я попробовал», — подумал Люсьен.
В тот вечер Анри Тулуз-Лотрек ужинал в «Прытком зайце» со своим другом Оскаром — одним ирландским писателем, который только что приехал из Лондона. Люсьена и Жюльетт Анри не видел с тех пор, как они убили Красовщика. Вообще-то после сожжения шедевров он не выносил и мысли о том, что увидит своих друзей-художников, и даже девушки из борделя не в силах были отвлечь его от унынья, кое он сам на себя навлек. Посему он залез в очень глубокую бутылку и не вылезал оттуда, покуда к нему в квартиру на butte не заявился Оскар и не потребовал, чтобы они совершили вместе обход кафе и кабаре.
Оскар — высокий темноволосый денди и раконтёр — предпочитал вообще-то кафе, а не кабаре: там можно было бурлить отрепетированными остротами так, чтобы все слышали, хотя по-французски он говорил ужасно. Но ему не суждено было упрочить в Париже ту репутацию, которую он давно уже завоевал в англоговорящем мире, а именно — самого тщеславного на свете дрочилы. Ибо за своей, похоже, первой трапезой за неделю Анри, едва ворочая языком, поведал ирландцу некую фантастическую историю, и та лишила его дара речи на обоих языках.
— Вы наверняк меня плохиш, — сказал наконец Оскар по-французски. — Никто ест таких книг.
— Херово у вас с французским, Оскар, — ответил Анри, жуя кусок стейка с кровью. — И да, все это правда.
— Мой френч жидок и жирен, — произнес Оскар, имея, очевидно, в виду, что с французским у него все как раз бегло и разнообразно. — Но конечно бывай неправда. У меня одних ширинка. Но книг станет вкусных. Можно я пописаю?
— Еще вина! — крикнул Анри халдею за стойкой. — Да. Пишите, пишите, пишите, Оскар, это и делают мужчины, когда неспособны творить искусство.
— Вот оно так, — сказал Оскар. — Такой маленький дядя никак не мри от картин.
— Да, — кивнул Анри.
И вот таким манером еще целый час, все больше напиваясь и утрачивая связность речи — при том, что Оскар все больше напивался и утрачивал связность речи по-французски, — Анри изложил своему ирландскому другу всю историю Красовщика, который победил смерть, потому что пользовался полотнами мастеров. К концу вечера — ну, или к тому, что стало бы его концом для любого здравого человека, — парочка друзей вывалилась из «Прыткого зайца»; Оскар опирался на голову Анри, Анри опирался на трость, и оба остановились у коновязи на рю де Соль, с некоторым отчаянием осознав, что фиакры здесь уже не ездят, и с горы на Пигаль им придется спускаться по лестнице, а уже там либо искать извозчика, либо продолжать извилистое странствие по барам. И тут их окликнула женщина.
— Прошу меня простить, — сказала она. — Извините, месье Тулуз-Лотрек?
Они перевели взгляды на голый виноградник через дорогу от ресторана. На той скамье, с которой Люсьен и Жюльетт некогда любовались Парижем с высоты, сидела в темноте одинокая фигура.
Цепляясь за лацканы Оскара, чтобы не утратить равновесия, Анри перетащил ирландского драматурга через дорогу и нагнулся, чтобы получше разглядеть лицо женщины. Теперь на него падал лунный свет и блики из окон «Прыткого зайца».
— Bonsoir, Mademoiselle, — произнес он, после чего схватился за pince-nez покрепче и, болтаясь на лацкане Оскара, описал полукруг, озирая лицо женщины. — И что же привело вас сегодня вечером на Монмартр?
— Я пришла увидеться с вами, — ответила она. — Консьержка у вас в доме сказала, что найти вас можно здесь.
Качающегося на лацкане Анри опять поднесло к ней ближе, и — да, он заметил свет узнавания в ее глазах, улыбку, которой ему так не хватало. Перед ним была его она. Анри отпустил лацкан Оскара и рухнул ей на колени.
— Месье Оскар Уайлд, хочу представить вам Кармен Годен, мою прачку. Боюсь, дальнейшие приключения вам придется приключать без меня.
— Аншан, мадмуаз. — Оскар слегка склонился над рукой Кармен, которую Анри попытался лизнуть, когда она поднималась мимо его носа. — Оставлю вам парочку на сахарок, — произнес ирландец, честно полагая, что произносит нечто гораздо остроумнее и галантнее.
После чего, спотыкаясь, побрел вниз по лестнице к Пигаль, где его занесло в «Красную мельницу»: там он познакомился с — и вполне очаровался — неким молодым марокканцем, который работал в этом заведении танцовщиком и акробатом. Он — среди прочих фокусов — научил ирландца зажигать сахарный кубик над бокалом абсента, дабы выпустить на свободу зеленую феечку.
Наутро Оскар проснулся и обнаружил в нагрудном кармане пачку мятых листков, исписанных его почерком. Он не помнил, чтобы такое писал, да и смысла в написанном было маловато: там все время повторялось нечто про картину, чья магическая мощь поддерживала молодые силы в старом изуродованном человечке. «А ведь об этом можно написать роман, — подумал он с перепоя уже по-ирландски. — Назову-ка я его, мнэ-э… ну, скажем, „Портрет Дориана Грея“».
А на скамье напротив «Прыткого зайца» Кармен погладила бородку Анри и сказала:
— О мой милый граф, я так по тебе скучала. Пойдем же к тебе домой, а еще лучше — в мастерскую.
— Но, дорогая моя, — отвечал Анри, балансируя на бритвенном лезвии экстаза и отключки, — боюсь, я окажусь не на высоте.
— Мне безразлично. Писать-то ты сможешь?
— Разумеется. Пока дышу — пишу, — ответил Тулуз-Лотрек.
Весь месяц, что миновал после смерти Красовщика, Люсьену писать было очень трудно, сколько бы Жюльетт его ни вдохновляла. Для начала, она с ним виделась через день, а то и два, и всего по нескольку часов. Потом — он надеялся, что она поселится с ним в его квартирке на Монмартре, но она захотела оставить за собой жилье в Латинском квартале, которое они раньше делили с Красовщиком.
— Но, cher, — мотивировала она, — за квартиру уплачено на много месяцев вперед. Жаль будет терять эти деньги. А кроме того, я думаю поступить в университет, а Сорбонн оттуда ближе.
— Тогда и я там могу поселиться, — возразил он, но едва произнес эти слова, тут же понял, что ничего из этого не выйдет. Пока его картины не начнут продаваться, ему придется выходить в пекарню в четыре утра. От Латинского квартала до Монмартра пешком идти час, фиакра в такое время не сыщешь. И Люсьен, в конце концов, уступил. С Жюльетт они проводили только субботние ночи.
Он даже предлагал ей подмешать ему в краски немного оставшейся Священной Сини, оставшейся от Красовщика, — время бы тогда подвинулось, он бы писал несколько недель подряд и все равно успел бы в пекарню месить тесто для хлеба насущного, — но Жюльетт и слышать о таком не желала.
— Нет, cher, Синь брать нельзя. Ее больше не осталось. Это будет неправильно.
Она ему так и не сказала, почему именно брать Синь неправильно. Она лишь направила его вопросы в другое русло, как это часто ей удавалось, своими физическими чарами.
И вот, однажды, покончив со всеми делами в пекарне (Жюльетт сообщила, что будет занята, а Анри вообще куда-то пропал), Люсьен спустился с горы в Дебри навестить Ле-Профессёра. Он надеялся, что человек науки ему хть как-то все разъяснит.
— Мальчик мой, я так рад, что ты зашел, — приветствовал его Профессёр с воодушевлением, которое редко доставалось тому, что все остальные могли понять. — Входи, входи. Я как раз собирался к тебе в булочную. Мне только что принесли телеграмму от моего коллеги — доктора Вандерлиндена из Брюсселя. Он как раз трудится в месте под названием Пеш-Мерль, неподалеку от Альби, и только что обнаружил там новую серию наскальных изображений. Я подумал, тебе это будет любопытно.
— Это здорово, — ответил Люсьен, не понимая, зачем ему это знать, но невежливым быть не хотелось.
— Видишь ли, по костям животных, которые там нашли в пепле, они установили, что в этих пещерах жили люди задолго до того, как в других местах.
— Великолепно, — ответил Люсьен, совершенно не представляя, что в этом великолепного.
— Десять, а то и двадцать тысяч лет назад. Точнее мы сказать не можем.
— Как? — Люсьену уже трудно было придумывать, что еще сказать с притворным воодушевлением, поэтому он избрал притворное неверие.
— Да. И на рисунках там — а они тоже старше всего, что мы находили раньше, — есть фигуры, нарисованные синим.
— Но ты же сам говорил, что древний синий пигмент нестоек, он…
— Именно. Утром я туда еду сравнить пигмент с теми образцами, что остались у меня, когда Тулуз-Лотрек приносил мне свою краску.
— Думаешь, это может оказаться…
— Да! Хочешь со мной? Поезд в Альби уходит с Северного вокзала в восемь.
— Еще бы, — ответил Люсьен. В последнее время парижские художники очень заинтересовались первобытным искусством, но ни один пока не видел такой древности. Мало того, никто еще не видел такой синей древности. А у него в Париже все не ладится. Чего б не съездить?
— А месье Тулуз-Лотрек?
— Анри сам из Альби. Может, и он захочет. Найду его, и встретимся здесь в половине седьмого.
Но Анри был ненаходим. Жюльетт тоже нигде не было, пришлось оставить ей записку у консьержки.
— Их горничной передать? — спросила та.
— А у нее есть горничная?
— О да, уже с месяц. Первая задержалась. Этот их дядюшка… а знаете, месье, их последняя горничная его застрелила, и могу вам доложить…
— Я знаю, — перебил ее Люсьен. — Нет, прошу вас — отдайте записку самой Жюльетт, лично. Благодарю вас, мадам.
Вторую записку Люсьен занес в «Красную мельницу», где Тулуз-Лотрек наверняка объявится прежде всего, и в поезд на Альби они сели вдвоем с Профессёром. На станции их встретил доктор Вандерлинден — сребрянобрадый морж, говоривший по-французски с резким голландским акцентом, что лишь подчеркивало его академическую формальность, хотя одевался он, как альпинист, в брезент и кожу, а сапоги у него были запылены и каблуки их сношены.
Вандерлинден определил их на скромный постоялый двор, где устроил себе штаб-квартиру, и наутро они отправились в горы — несколько миль в фургоне с рабочими. Потом пешком прошли еще пару миль по горным тропам, слишком крутым даже для лошадей, не говоря о фургонах.
Вход в пещеру Пеш-Мерль был длинным и низким — будто некая гигантская когтистая тварь сточила камень, стараясь вырвать из недр себе добычу. Пришлось ползти на четвереньках метров двадцать, и только потом они оказались в камере, где можно было распрямиться. Но о том, что придется ползти, доктор Вандерлинден их предупредил, и они запаслись крепкими перчатками, а штаны подбили на коленях кожаными заплатами с шерстяными прокладками.
Бельгийцу проникнуть в пещеру было труднее прочих, но когда они выпрямились и зажгли фонари, стало непонятно, сопит он от усталости или от восторга.
— Видите, видите, Бастард!
В пещере, где они стояли, было по меньшей мере шесть метров в высоту, а стены ее от пола до потолка покрывали изображения лошадей, бизонов и каких-то антилоп, все — красной и бурой охрой. Каждое животное было отмечено пятнами, иногда эти пятна покрывали и все вокруг. Люсьена поразило мастерство художника: даже на такой грубой поверхности там намечалась перспектива, а штриховка лошадей указывала на глубину изображения.
— Образцы в лучшей сохранности, чем дальше заходите в пещеру, — пояснил Вандерлинден.
— А почему пятна за контуры заходят? — спросил Люсьен.
— У меня есть теория, — ответил бельгиец. — Видите ли, я не верю, что это действительно животные. Обратите внимание — там и сям тут имеются и человеческие фигуры. По сравнению с животными они очень малы и плоски. Как тени, да? А вот животные вылеплены полностью.
— Охотники?
— Вот именно, — ответил доктор. — В этой пещере мы раскопали несколько очагов. Судя по количеству культурных слоев и копоти, осевшей на потолке, люди жили здесь тысячи лет, однако ни в одном слое костей крупных животных не найдено. Очень и очень много мелких — кроликов, сурков, барсуков, есть даже человеческие, преимущественно — зубы. Эти люди не охотились на крупных животных.
— Значит?
— Закройте глаза, — велел Вандерлинден.
Люсьен послушно закрыл.
— Что вы видите?
— Ничего. Тьму.
— Нет, что вы на самом деле видите? Что вы видите в этой тьме?
— Круги — как ореолы, там, где фонари. Послеобразы.
— Именно! — воскликнул бельгиец, хлопнув в ладоши. — Это образы, видимые во тьме. Мысленным взором. Я убежден, что люди рисовали тех животных, которых видели в трансе. Это животные-духи, а не телесные звери. Поэтому-то люди и не прорисованы тщательнее. Все это — шаманские рисунки. Религиозные, если угодно. Это не рассказ — они не излагают историю, ими заклинают богов.
— Интересно, — произнес профессор Бастард.
— Ох, это, блядь, просто роскошно, — не выдержал Люсьен. Ему и без того в последнее время с перебором хватило попыток примириться с миром духов. Он-то надеялся на какую-то ощутимую эмпирическую науку, которую можно попробовать на зуб.
— Так и есть, — кивнул Вандерлинден, не уловив ни грана сарказма. — Но погодите, вы еще не видели остального.
И он повел их глубже в пещеру, ныряя в очень низкие проемы, следуя меловым стрелкам на развилках, которые сам же, очевидно, и нанес в прежние визиты сюда. В одном месте всем пришлось протискиваться в дыру по-пластунски, а фонари держать впереди, но за этой норой лежала громадная зала.
— Этот проход был завален обломками, наверное, тысячу лет, но один из моих студентов заметил в укладке камней некую систему — внизу камни были крупнее, а к верху все мельче и мельче. Их туда уложили. Проход завалили специально. Хвала небесам за зоркие глаза молодежи. Сам бы я нипочем не заметил. — Вандерлинден поводил лучом фонаря по стенам. — Вот это, Бастард, — я отправил вам телеграмму об этих рисунках.
Изображения выше на стенах походили на те, что они видели в первой пещере, но вот ниже… ниже мотив рисунков повторялся, и фигуры были преимущественно черные.
— В этом желтом свете ничего не видно. Погодите, зажгу магниевую лампу. Дуговую, что вы мне дали, Бастард. Батареи в ней хватит всего на несколько минут, но вы всё увидите. Можете взять образцы на анализ.
Вандерлинден извлек из котомки странный латунный фонарь, с ним — батарею величиной с мускусную дыню. Судя по тому, как доктор с нею обращался, она была очень тяжелой, и Люсьену стало стыдно, что он не помог старику с такой ношей.
— А теперь на свет не смотрите — он вас ослепит. Я направлю его в сторону.
Бельгиец подсоединил проводки к контактам на фонаре, повернул небольшую рукоять у него на верхушке, и тонкий магниевый стерженек выдвинулся к электроду. Когда ток образовал дугу между ними, всю пещеру залило словно бы ярким солнечным светом, и Люсьен осознал ее размеры. Больше нефа Нотр-Дама, и повсюду вокруг, где-то в метре над полом пещеры — рисунки человеческих фигур. Множество, и все — разные: они танцевали, сражались, охотились, путешествовали. Но в каждом фрагменте вместе с тем повторялся один и тот же мотив: перекрученная изломанная фигурка, меньше прочих, нарисованная бурой охрой, с черным ножом в руке. А рядом — высокая и стройная женская фигура, изображенная ярким ультрамарином.
— Вот видите! Синий здесь — минеральный пигмент, я в этом уверен, — произнес Вандерлинден. — Стирается он довольно легко, значит, его никогда не тревожили. Я протестировал его на огне. Это не медь. Быть может, ваша жидкостная хроматография…
Профессор Бастард воздел руку, чтобы коллега умолк.
— И вы полагаете, этим рисункам — сколько лет?
— Это всего лишь теория — камера оставалась сухой тысячи лет, но на другой стороне искусственно возведенного барьера нам пришлось снять кое-какие сталактиты и сталагмиты, и у нас имеется представление, с какой скоростью они растут, учитывая содержание минералов в здешней воде. Рисунки могли быть сделаны и сорок тысяч лет назад.
Ле-Профессёр взглянул на Люсьена, который смотрел на рисунки. Все лицо художника исказилось от ужаса.
— Sacrebleu, — произнес молодой человек. — Это его. Он жив.
Двадцать девять. Два Хрюка на взлете
Пеш-Мерль, Франция, 38 000 г. до н. э.
Родился он крохотной, скрученной и сломанной тварью, и все удивились, что он прожил дольше нескольких часов. Но мать защищала его свирепо, хоть он и был урод. А она — святая женщина, она беседовала с миром духов и умела делать картинки, поэтому Народец ее уважал и боялся. Призвание у нее было таково, что ложилась она со многими мужчинами, поэтому ни одному не пришлось стыдиться этой слабости — зачал, мол, извращение. Так он и выжил. Однако редко собирались вокруг костра и не обсуждали при этом, не лучше ли оставить его у входа в пещеру тиграм. Когда мальчика отняли от груди, прозвали его Два Хрюка и Шмыг. С языка Народца это переводилось как «Говняшка на Палочке».
Пока Два Хрюка не стал мужчиной, выживал он под сенью маминого бюста: дети не желали с ним играть, а когда он достиг совершеннолетия, ни одна девушка не соглашалась взять его себе в пару. Стало быть, пока остальные мальчишки учились драться и охотиться, а девчонки — собирать коренья и обрабатывать шкуры, Два Хрюка учился шаманскому делу — танцам и, самое главное, где искать охры и глины, чтобы готовить краски для картинок.
— Мне же не надо будет пялить всех этих мужиков, как ты, верно? — спрашивал Два Хрюка у своей матери. И при самом этом вопросе, что сопровождался пантомимой немалого вращенья бедрами и неслабых толчков тазом, две женщины, оказавшиеся при этой сцене, насмерть перепугались непропорционально огромной приблуды Двух Хрюков. Так он и обрел свой единственный источник радости от общения с другими людьми: пугать девушек елдой.
Старея, мать Двух Хрюков начала постепенно вводить своего сломанного сына в ритуалы. Она надеялась, что со временем Народец станет относиться к нему с теми же уважением и страхом, а в итоге и заботиться о нем та же, как о ней. Но стоило ей помереть — не успел даже пепел ее остыть, — как два самых сильных мужчины племени вышвырнули Двух Хрюков из пещеры на съеденье тиграм, хоть он и хрюкал весьма возмущенно, а также устрашающе и рассерженно размахивал приблудой. Именно поэтому его, вообще-то, и выкинули. А следом швырнули кожаную котомку с красками и длинный осколок черного обсидиана, из которого он при желании мог смастерить себе оружие или орудие. Такую щедрость к нему предложила выказать женщина по имени Две Ладони Чашкой и Уй-Блин (что с языка Народца переводилось как Попа Пузырем) — хоть Два Хрюка и пугал ее так же, как остальных девушек, ей в какой-то момент приснился очень приятный сон с участием его шланга, и она как-то засомневалась, не обладает ли он властью и над миром духов тоже.
Два Хрюка пошел бродить по горам в темноте. Никаких навыков самосохранения ему не привили — он умел только разводить огонь. Он был вполне убежден, что по его следам идет ужасный волк или саблезубый тигр, ну или хотя бы ужасный саблезубый суслик, а потому в целях самозащиты заполз в полый пень дерева, куда некогда ударила молния, и виден ему оттуда был лишь клок ночного звездного неба. Осколок черного вулканического стекла он держал наготове над головой, а чтобы отогнать страх перед тем, что может кружить поблизости от его дерева, принялся распевать все священные песни, которым его научила мать. Он взывал ко всем духам зверей дать ему силы, одарить мощью, наделить защитой, и еще, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пусть поскорее закончится эта ночь.
И только он перешел к заунывной импровизации, перевести которую было б можно более-менее так: «И вас, медведи, тоже на хуй! Надеюсь, мои острые косточки застрянут у вас в дристалищах», — как все небо осветилось гигантским мазком огня, и ахнул взрыв. Будто дюжина молний долбанула в землю единомоментно, и ударная волна прокатилась по всей окрестной территории, плюща лес на милю вокруг. Пень Двух Хрюков сшибло ею наземь, и он вывалился наружу.
На время он оглох, а потому не слышал, как повсюду драпают звери и птицы, трещат ветви и стонут древесные стволы, пытаясь вернуться в исходное положение. Оглушенный, побрел он к свету, который узрел в отдалении: помешавшийся рассудок его подсказывал, что спасение от хищников отыщет он лишь у огня.
По всему расплющенному лесу тянуло дымом, и Два Хрюка брел на свет, покуда не вышел к огромному кратеру. Вал земли вокруг него был еще горяч. Что-то шарахнуло в лес и закопалось — и теперь тускло светилось синим в центре огромной воронки, массой своей — с целого мамонта.
Два Хрюка был в ужасе, но, пятясь от края кратера на карачках, он рукой наткнулся на гладкий прохладный камень, не больше кулака. Машинально его схватил и бросил в котомку с красками, после чего похромал обратно к убежищу своего пня, подбирая по пути контуженных метеоритом белочек себе на завтрак.
А когда занялась заря, он выполз из пня и впервые рассмотрел гладкий камень. Был тот ярко-синим — раньше он таких не видывал, а на вкус был как жареная мошонка ленивца: это яство Два Хрюка уважал менее всех прочих, посему дерябнул им о черный валун, торчавший в лесном подросте, и синий камень разломился, оставив след синего порошка, ярко вспыхнувший на черном фоне в первых солнечных лучах. Два Хрюка опять сунул осколки в котомку и пошел разводить костер, чтоб изжарить белочек.
От удара метеорита в земле образовалась щель. В поисках провизии Два Хрюка залез туда и обнаружил, что щель эта уходит в глубь земли; он пополз дальше и оказался в довольно большой пещере, притом — относительно сухой. Если у Двух Хрюков будет достаточно еды и дров снаружи, предоставленных небесным бздямом, ему удастся в пещере устроить себе стоянку, где можно все время поддерживать огонь — только выползать наружу и собирать дрова. Вскоре он уже украшал стены пещеры портретами духов зверей, рисовал историю огня, упавшего с небес, который эти звериные духи наслали в отместку за мать и в поддержку ему лично. Когда же настал черед рисовать сам небесный огонь, он размолол в пыль синий камень и написал в нее, чтобы получилась паста. Ею и белым он нарисовал на стенах этот огонь — огромный, чтобы показать всю его мощь. Рисовал, пока не закончилась синь, а потом уснул под защитой этого небесного огня, а тот светился на стене над ним, пульсировал своим внутренним светом.
На третью ночь картина стала тускнеть, а Два Хрюка пел и танцевал, стараясь вызвать у себя видение во тьме, но ничего не получалось. Картина пульсировала и таяла.
А потом пришла она.
Он ее знал как Две Ладони Чашкой и Уй-Блин, но теперь она стала другой. Она вползла через узкий вход в пещеру и выпрямилась во весь рост. Она его не боялась. Ей не было противно. Она смотрела на него, и глаза ее искрились — такое он видел только у звезд в небе зимней ночью. Она стряхнула с себя шкуры, в которые была одета, и голая встала у костра, а он смотрел, как всю кожу ей припорашивает яркой синей пылью. Потом глаза ее закатились, она упала на пол и забилась в конвульсиях.
Два Хрюка подковылял к ней и попробовал удержать — он боялся, что на камнях она может себе что-нибудь повредить, — но руки у него тоже посинели от порошка, и хотя он продолжал вытирать их о шкуры на себе, о стены пещеры, цвет по-прежнему выступал у него на коже.