SACRE? BLEU. Комедия д’искусства Мур Кристофер
Похоже, ей стало легче.
— А я была вам натурщицей?
— Лучшей, что мне попадались. Картины я могу вам показать. — Но еще не договорив, он понял, что не сможет. Он бы мог показать ей лишь несколько из множества. Да и тех у него осталось лишь три. Однако он помнил — или считал, будто помнит, — что писал их десяток. В уме он видел ню, которую писал с нее, — но не припоминал, чтобы продал ее, а теперь ее у него точно нет. — Быть может, вы могли бы зайти ко мне в мастерскую. Я бы показал кое-какие наброски с вами, и память, возможно, вернулась бы к вам при виде этих картин.
Она покачала головой, не отрывая взгляда от мостовой.
— Нет, месье. Я б никогда не смогла позировать. Невероятно, что я это делала. Я же такая дурнушка.
— Вы прекрасны, — сказал он. И не преувеличил. Он видел. Он перенес эту красоту на холст.
Тут на улицу вышел хозяин.
— Кармен! Тебе работа нужна, или ты хочешь сбежать с карликом? Мне-то навалить, но если тебе работу, так иди и работай.
Она отвернулась от художника.
— Мне нужно идти, месье. Спасибо за предложение, но то время забыто. Возможно, к лучшему.
— Но…
Она юркнула в прачечную мимо хозяина. Тот рыкнул на Анри и захлопнул дверь.
Тулуз-Лотрек забрался в ожидавший фиакр.
— Еще в прачечную, месье? — спросил извозчик.
— Нет, в бордель на рю д’Амбуаз в Девятом. И полегче на поворотах. Чтобы пойло не плескалось.
Тринадцать. Женщина в кладовой
Мамаша Лессар никогда раньше не применяла насилие к посторонним людям. Разумеется, живя на Монмартре, где в дансингах и кафе мешалась разная публика — и богема, и рабочий люд, и буржуазия, — она видела немало драк, а также лечила порезы и синяки у своих мужчин. В Прусскую же войну она не только пережила обстрелы города и помогала ухаживать за ранеными, но видела и послевоенные бунты, когда коммунары выкатили пушки из церкви Святого Петра, скинули правительство, а потом легли под пулями расстрельных команд у стены кладбища Пер-Лашез. Чего греха таить, она не раз сама давала понять — даже грозила, — что перед насилием не остановится. И более-менее убедила всю свою семью и большинство худоников, живших на горе, что способна слететь с катушек в любую минуту и всех изничтожить, как сбесившаяся медведица. Такой репутацией она гордилась — достичь ее было нелегко. Но дерябнуть Жюльетт по лбу стальной сковородой — это у нее был первый настоящий акт насилия. И его она сочла до невероятия неудовлетворительным.
— Может, другой сковородкой надо было? — спросила Режин, пытаясь утешить родительницу.
— Нет, — ответила мамаша Лессар. — Можно было взять медную с нашей кухни, а не из пекарни, с латунным покрытием — она легче и для crpes, по-моему, лучше. Но вышибать мозги у натурщиц все равно удобнее стальной. Она тяжелая, но не настолько, чтоб не размахнуться. А скалкой не хотелось. Смысл-то был ее оглушить, а не башку проламывать. Нет, той сковородкой было идеально.
Люсьена они перенесли наверх в квартиру и теперь сидели у кровати, на которой он лежал, бледный как сама смерть.
— А если бы крови было побольше? — спросила Режин. — Знаешь, ну вот как мы пирожки прокалываем, чтобы сок начинки совсем чуть-чуть тек?
— Нет, — ответила мадам. — Мне кажется, удар тоже был идеальный. Ее задуло, как свечку, — и ни капли крови. Она очень хорошенькая, кровь бы ей платье испортила. Нет, я думаю, треснуть кого-то по голове — это как секс: занятие неблагодарное, лишь бы сохранить мир и покой. — И она с тоской вздохнула, глянув на ферротип папаши Лессара, стоявший на тумбочке. — Радость — в том, что грозишь. Угрозы — они как любовные сонеты оскорбления действием. Ты же знаешь, я особа романтичная.
— Mais oui, Maman, — ответила Режин. Она встала и прислушалась. — Кто-то на лестнице.
— Возьми сковородку, — посоветовала мамаша Лессар.
Режин вышла на верхнюю площадку как раз в тот же миг, что и мужчина с бычьими плечами и в рабочей одежде. Он поймал ее одной рукой за талию, закружил, притиснул к стене и принялся немилосердно целовать, а она елозила и уворачивалась — трехдневная щетина очень царапала ей лицо.
— Моя сладенькая, — говорил ее супруг Жиль в паузах. — Цветик мой. Хотел тебя удивить, а ты мне блинчики жарить уже собралась. Мое сокровище.
— Сковородка — это дать тебе по башке. Отпусти меня, — ответила Режин. Она опять заерзала в его хватке, а он только крепче прижал ее к стене. — Мой любовный поросеночек, я соскучилась. Это Жиль, — крикнула она матери.
— Тресни его, — сказала мамаша Лессар. — Заслужил, раз домой так рано явился.
— О, — произнес Жиль и выронил супругу, как отравленное яблоко. — И мамаша тут.
— Добрый вечер, Жиль, — сказала мамаша Лессар с пренебрежительным холодком в голосе: дородный плотник ей очень нравился, но если он об этом будет знать — никакой выгоды.
Жиль шагнул в спальню.
— Что с Люсьеном?
— Эта женщина, — ответила Режин.
— Какая женщина? — Жиль весь последний месяц пребывал в блаженном неведении касаемо того, что происходит в булочной, поскольку почти все время проводил в Руане — они там строили общественное здание.
— На пороге склада лежит девушка без сознания, — сказала мамаша Лессар. — Ты должен занести ее внутрь.
— Конечно, — сказал Жиль, словно с его стороны крайне мордоплюйски было не понимать, до чего он никчемен. — Сейчас иду. — Он повернулся к Режин: — А crpes ты мне разогрей, моя сладенькая. — И спустился по лестнице.
— Сковородка была тебя по голове лупить, — напомнила ему супруга.
— Прости меня, — сказала мамаша Лессар. — Я подвела тебя, дитя мое. Я позволила тебе выйти замуж за полного недоумка.
— Да, но он сильный, и ему плевать на искусство, — ответила дочь.
— Что есть, то есть, — согласилась мадам.
А внизу, на складе Жиль стоял перед портретом Жюльетт. Это правда — на искусство ему было сдрочить с высокой бочки, но если дело доходило до голых женских форм, он был крупным энтузиастом.
— Sacre bleu! — воскликнул он без всякой иронии.
— Тебе помочь? — донесся из пекарни голос Режин.
Жиль попятился от картины.
— Нет. Ее тут нету. Тут вообще никого нету.
— Она же была здесь. — Режин уже стояла в дверях сарая.
Жиль обернулся к ней так споро, что чуть не потерял равновесие.
— Chere, ты меня напугала. А ты знала, что у сарая стеклянный потолок? Я никогда раньше таких сараев не видел. Зачем тут световой люк вообще? — И он пожал плечами от всеобщей загадочности.
Режин прижала ко рту ладонь, будто давила в себе всхлип, и вымолвила:
— Зайди в дом, Жиль. Мне тебе нужно кое-что сказать.
Красовщик услышал дребезг ключа в замке и открыл ей дверь.
Блё вошла в квартиру и осторожно потянула наверх с головы шляпу за поля.
— Ай, ай, ай, ай.
— Тебе пора с ним кончать, — произнес Красовщик. — Кое у кого завелись подозрения.
— Уй! — высказалась на это Блё, исторгнув из легких воздух, — она как раз сорвала с головы шляпу и кинула ее на вешалку. И склонилась перед Красовщиком, а его впавшие глаза несколько выпучились, когда он хорошенько разглядел ее вспухший багровый лоб. — Ты считаешь?
— Что случилось?
— А как по-твоему? Меня стукнули.
— Булочник?
— Нет, не булочник. Мне кажется, его мамаша. Я не ожидала.
— Ты их убила?
— Да, я не знаю, кто меня стукнул, но все равно всех поубивала.
— Вздорная ты с синяками. Вина хочешь?
— Да, вина, еды. — Она рухнула на диван. — У нас есть горничная?
Красовщик застенчиво повернулся с ней и пожал плечами.
— Ох, ебать-и-красить. Ладно, тащи тогда вина. Кто, по-твоему, начал подозревать?
— Карлик. Этот художник-недомерок. Он тут был. Купил у меня красок. Выспрашивал про Голландца, про Овер.
— Не мог же он связать нас с Голландцем. Как бы ему это удалось?
Красовщик опять пожал плечами и вручил ей тяжелый хрустальный бокал с вином.
— Не знаю. Может, письмо получил? Голландец совсем спятил. Причем не так, как обычно. Может, карлика убить? Безопасности ради?
— И с какого конца это будет безопасно? Он бы ничего и не заподозрил, если б ты не грохнул Голландца.
— Случайно. Ничего не поделать, — ответил Красовщик.
— Так вот, убивать его мы не станем. Мы спрячемся.
— А булочник? Он подозревает?
— Нет, ничего он не подозревает. Он без сил. Я его сегодня возила в Лондон на неделю. Это все его родня.
— Ты забрала картину?
— А похоже, что я забрала картину? Я вот что принесла. — Она швырнула на кофейный столик полувыжатый тюбик краски. — Синей у него больше не осталось.
— А картину почему не забрала?
— Потому что кто-то дал мне по мозгам, а картина, блядь, огромная, нет? И до сих пор не высохла, я не могла срезать ее с распялок и свернуть. А пойди я через весь Монмартр с собственной ню больше меня самой, меня бы заметили, тебе не кажется?
— Я просто спросил. Вздорная ты после Лондона.
— Я не после Лондона вздорная. Не один месяц работы потеряли, мне врезали по башке и вдобавок приходится разговаривать с тобой. Вот отчего я вздорная.
— А, — произнес Красовщик. — А я не люблю Лондон.
— Принято к сведению. — Она допила вино. — Есть есть?
— Жареная курица. Я оставил тебе половинку. Значит что — мы забираем картину, потом убиваем пекаря и всю его родню, чтобы замести следы, так?
— Нет, не так. Никого мы не убиваем. Что у тебя вообще такое с убийствами? Грохнул Голландца и вошел во вкус, что ли? И еще хочется? Это тебе не горничных елдой распугивать. Если и дальше будешь убивать художников, кто-нибудь, знаешь, наверняка заметит.
— Думаешь, художников можно елдаком напугать? — Он закатил глаза к потолку: какие дивные возможности представляются. Блё не знала, что он так однажды попробовал с художницей Артемизией, и та пригрозила отпилить ему голову, безумная итальянская прошмандовка.
— Нет, но и убивать их нельзя. По крайней мере — не всех. И не так.
— Возьмем краску. А если ты пойдешь со мной, они и не вспомнят.
— Конечно, блин, не вспомнят. Они же будут мертвые. — И она обозвала его на мертвом языке — кличку можно было грубо перевести как «говняшка на палочке», только прозвучало кратче и емче: «Говняпальчик».
— Можно переехать, спрятаться. Карлик спрашивал о рыжей прачке. Может, ее стоит ему еще разок найти. Пишет он быстро.
Она покачала головой:
— Нет. Спрячемся. Но сначала мне нужно закончить с Люсьеном.
— Хочешь ванну?
— Еды.
— А потом ванну? Я разжег титан. Вода будет горячая.
— Смотреть нельзя.
— Ну немножко? У тебя лоб становится тирским пурпуром. Мне нравится на белой коже.
— Тирский пурпур? До оттенка? Правда?
Он красноречиво пожал плечами — жест того же типа, что и «О-ёй, я случайно напугал горничную елдой и застрелил одноухого голландского художника, что ж тут поделаешь?»
— Красовщик, — объяснил он.
— Тащи еду, Говняпальчик, — сказала она.
— Он умрет? — спросила Режин у матери.
Они сидели у одра сына и брата. Жиль стоял в дверях крохотной спальни.
Мамаша Лессар не ответила, а повернулась сразу к нему.
— Если он умрет, ты должен найти эту женщину и придушить ее.
Жиль с самого начала знал: им с Режин следовало отселиться в собственный дом. Если б они переехали в ту квартирку у вокзала Сен-Лазар, что ему предлагал артельщик, он бы не оказался в этом положении. Режин бы добиралась до булочной меньше чем за двадцать минут, рядом там хорошие рынки, да и почти все поезда на запад, где он по большей части работал, отходили с этого вокзала. Можно было б рыгать, и ему бы никто не выговаривал, просить на ужин то, что хочется, а самое главное — никто бы не просил его удавить хорошенькую девушку. Он никогда не перечил теще, но тут, видать, придется. Разве он не мужчина? Не хозяин в доме? Режин — его жена, это его дом, и хватит, черт возьми, им помыкать.
— Водой обливали? — спросил он.
— Нет, — ответила мамаша Лессар. — Мы заволокли его сюда по лестнице, раздели и уложили в постель. Все это время он не приходил в себя. Водой его не разбудишь.
— Я принесу, — сказал Жиль. Может, если ей показать, что он годен для чего-то еще, она забудет, что девчонку надо душить.
Режин вышла следом на кухню и взяла у него из рук кувшин.
— Ну ее, эту воду. Сядь.
Сама уселась за стол напротив и взяла его большие заскорузлые руки в свои. В глазах у нее стояли слезы.
— Жиль, когда я тебе скажу то, что должна сказать, дай мне слово, что ты меня не бросишь.
— Даю. — Чрезмерным воображением наделен он не был, но что такого ужасного могла она ему сказать? Он, в конце концов, живет в доме с ее матерью — что здесь может быть хуже?
— Я убила свою сестру, отца и теперь вот милого братика Люсьена, — произнесла она.
Хотя ожидал он совсем не такого, но понимающе кивнул.
— В рагу? — уточнил он.
В тот же миг она вскочила на ноги, и в голову мужа полетели различные предметы — кухонное полотенце, таган и сахарница.
— Нет, блядь, ни в какое рагу я их не клала, идиот. Как тебе это вообще в голову пришло — «в рагу»?
— Меня только не убивай, — произнес Жиль. — Я очень люблю твое рагу.
Когда из спальни высунулась мамаша Лессар — посмотреть, что за шум, — Режин уже справилась с гневом, схватила Жиля за руку, стащила его вниз по лестнице в пекарню. Признаваться в совершенных преступлениях.
Мари была ей не только сестрой — она была ей лучшей подругой, и всякий раз, когда Режин о ней напоминали, она глотала слезы. Трудно жить в городе, где каждую четвертую или пятую женщину зовут Мари.
— Пап любил живопись и живописцев, — начала Режин. Жиль вынес вперед из-за стойки высокий табурет, и Режин устроилась на нем у стола с тяжелой мраморной столешницей, на которой они месили тесто для булочек. — Маман вечно посмеивалась и дразнила его: у него-де художники вместо домашних зверюшек, — а Люсьен, даже когда был маленький, говорил ему, что он сам должен писать, но пап всегда противился. У них двоих была даже такая религия — поклоняться художникам Монмартра: святой Моне Гаврский, святой Сезанн Эксский, святой Писсарро Оверский, Святой Ренуар Парижский. Иногда казалось, что мы кормим вообще всех художников у нас на butte… И вот, когда мне сравнялось девятнадцать, кое-что произошло. Как-то поутру спускаюсь, а пап сидит вот так же у стола для булочек, у него на коленях ящик красок открыт, и он смотрит на тюбики, будто они святые мощи. Рядом Люсьен, и оба они как в трансе. Даже печи еще не разожгли, а нам открываться скоро. Не знаю даже, откуда этот ящик взялся. К папаше Танги на Пигаль за красками идти было рано, а накануне вечером ящика в доме не было. Люсьен посмотрел на меня и говорит: «Пап будет художником»… Потом они про это много недель не заговаривали, но вдвоем убрались в сарае, все там подмели, и каждый день только хлеб из печи вынут — пап юрк в сарай и сидит там до ужина. Скоро печь уже начал один Люсьен, чтобы пап мог себе спокойно рисовать. А однажды пап ворвался в пекарню, неистово голося, что ему нужен свет, что без света и цвета нет.
— Поэтому в сарае потолок стеклянный? — уточнил Жиль — он все-таки рассчитывал направить беседу в русло плотницкого дела, где у него все-таки какой-никакой опыт.
— Да! Да! — нетерпеливо ответила Режин. — Я подумала, что маман вышвырнет его за порог, так она рассердилась. Но чем больше она жаловалась, тем больше пап запирался у себя в новой «мастерской», а бедняга Люсьен тем чаще оказывался меж двух огней. Он теперь заправлял всей пекарней, ходил в школу, учился живописи у месье Ренуара в студии за углом — слишком тяжелая ноша для мальчика. Нам с Мари следовало бы и побольше помогать, но маман разделила семью на два лагеря — не мужчин и женщин, как легко подумать, а художников и людей. Нам разрешалось помогать Люсьену лишь столько, чтобы пекарня работала. Не более того. Он, как и наш отец, стал инородным существом, и пока не опамятуется, мы должны были к нему относиться как к таковому.
— А я думал, она ко всем мужчинам так, — сказал Жиль. Ему было жаль Люсьена и папашу Лессара, который в глазах плотника обрел пропорции прямо-таки мифические. Мамаша Лессар поминала его поочередно то с обожанием, то с презрением. То он был так чист и героичен, что ни единому живому человеку не сравниться с памятью о нем, то становился бесполезным и безответственным фантазером, который должен служить примером того, насколько низко может пасть некогда приличный человек.
Режин похлопала мужа по руке.
— Как бы оно ни обернулось, ты ни за что не должен рассказывать маман о том, что я тебе рассказываю.
— Никогда, — кивнул Жиль.
— В общем маман как-то уехала к grand-mere и не возвращалась домой несколько дней. А у нас однажды появилась женщина. Молодая, по-моему — рыжая. Я хорошенько ее не успела разглядеть, только мельком. Но видела, как пап заводит ее через пекарню в сарай. Они вошли и заперли дверь за собой. В тот вечер пап не вышел ужинать, а когда мы его звали через дверь — не отвечал. Наутро он даже Люсьена не проверил, когда мой брат пек хлебы… На следующий вечер Мари уже хотела идти сарай жечь, так разозлилась, но я сказала ей, что наверняка мы ничего не знаем. Может, он ее просто рисует. Он же даже с девушками не заигрывал, когда они заходили в булочную, как прочие лавочники у нас на горе. Мари тогда сказала, что она пойдет и проверит… А стояла середина зимы, снег уже два дня шел. Из окошка спальни мы видели, как из папиной печки идет дым, но и только-то. Мари надела зимние сапоги, вылезла на крышу и добралась до светового люка, в который можно было заглянуть. Я ее остановить пыталась, обратно в окно затянуть, а она и слышать ничего не хотела. Дошла по гребню крыши, ноги по обеим сторонам конька ставила. Было так скользко, что она при каждом шаге чуть вниз не съезжала. И вот дошла до люка, смотрит — а я гляжу, у нее глаза распахиваются. Не как от страха, а с широкой такой улыбкой, как утром после Рождества. Повернулась мне что-то сказать, но оступилась и поехала с крыши к улице. Я только увидела, как она через край перевалилась, да земля дрогнула, когда она упала.
— Это два этажа, — заметил Жиль.
— Должно быть, она упала прямо на затылок. Врач никаких сломанных костей у нее не нашел, да и крови е было. Но она была без сознания.
— И тогда твой отец вышел?
— Нет. Я закричала, побежала к Мари. А через дорогу у мадам Жакоб его друзья-художники грелись — Сезанн и Писсарро, только-только из Овера. Они тоже выбежали и помогли мне перенести ее в пекарню. Люсьен у себя на занятиях как раз был, а маман возвращалась от бабули только наутро. Дочка мадам Жакоб сбегала за врачом. Сезанн и Писсарро ломились к пап в дверь, но им не открыли. Когда же я их заверила, что пап внутри, они дверь выломали. И он там лежал на полу — в руках кисточки и палитра вся готовая. Один. Мертвый.
— Mon Dieu! — воскликнул Жиль.
— Врач сказал, что это у него сердце, да только он весь иссохший был, будто провел много дней в пустыне без воды. Мари еще три дня продержалась, но в себя так и не пришла.
— А женщина? Та, что в мастерскую к нему заходила?
— Я не видела, чтоб она из нее вышла.
— Но картина же? Вы по картине ее разве не могли найти? И выяснить, что случилось.
— Не было там никакой картины, — ответила Режин, промакивая глаза. — Ни одной. Чистые холсты. Пап к тому времени писал уже далеко не первый месяц, каждый день по многу часов, а мы ни одной картины не видели. Даже Люсьену не показывал.
Жиль обхватил жену ручищами и утешал, а она всхлипывала, уткнувшись ему в грудь.
— Ни в чем ты не виновата, chere. Иногда слушается плохое. Откуда ж тебе знать было?
— Но я же знала. Я бы могла их остановить. И Люсьена бы могла, когда он только привел эту девушку в мастерскую. А вышло совсем как с пап. Я просто смотрела. Они так любят эту свою живопись, что я не смогла. Не смогла.
— И матушка твоя так и не узнала, из-за чего все это произошло?
— Нет. Ей бы стало только больнее. Она и не должна об этом знать — даже если Люсьен не придет в себя, она ни за что не должна ни о чем узнать. — И Режин вновь расплакалась, а Жиль прижал ее к себе еще сильнее.
— Таки ни за что? — раздался с лестницы голос мамаши Лессар.
И Жилю тут же стало интересно, как удается женщине столь немалых габаритов так бесшумно ходить по очень скрипучей лестнице.
Четырнадцать. Мы художники, а стало быть отчасти никчемны
Люсьен пролежал без чувств восемь дней. Весть о его состоянии разнеслась по всей горе, и в пекарню заходили соседи и знакомые — предлагали еду, помощь, хотели сменить мамашу Лессар, которая не отходила от постели сына.
— Если придет в себя, — наставляла их родительница, — сначала дайте ему воды, пусть попьет, а потом напомните, что мама его предупреждала: эта девушка до добра не доведет.
Режин справлялась с пекарней сама — ей помогал Жиль: вставал пораньше и месил тесто в тяжелой дубовой лохани.
Призвали двух парижских врачей. Они осмотрели Люсьена, для комы никаких причин не обнаружили, и каждый ушел, бормоча единственную рекомендацию: «Поживем — увидим». Мамаша Лессар не пожелала, чтобы сына увозили в «Божий приют» — древнюю больницу рядом с собором Парижской Богоматери.
— Туда привозят умирать, а мой сын умирать не собирается.
Но к концу недели все посетители уже больше напоминали плакальщиков — предлагали зажечь свечи, помолиться, а о выздоровлении даже не заикались. Ни о надежде, ни о Люсьене в будущем времени. Мамаша Лессар и Режин по очереди выжимали мокрые тряпицы на потрескавшиеся губы Люсьена, и он время от времени сглатывал влагу. Так, капля за каплей, ему не давали умереть от жажды.
На седьмой день Режин отправилась утренним поездом в Овер-сюр-Уаз, чтобы привезти доктора Гаше. Вернулась днем — и не только с добрым доктором, но и с Камиллем Писсарро, который у того как раз гостил. Доктор Гаше, чья практика больше тяготела в сторону гомеопатии, принялся добавлять к их капельнице настои трав, и на восьмой день Люсьен открыл глаза. Перед ним высилось нечто похожее на седобородый лик Господа Бога.
— С возвращением, Крысолов, — произнес Писсарро.
Мамаша Лессар прижала к губам платок и заспешила прочь из комнаты, чтобы скрыть слезы.
— Oncle Camille, — произнес Люсьен. — Как так?
— Я приехал с Гаше. Был в Овере, писал с Гогеном.
— А Лапочка с вами? — Голос Люсьена был сух, как прах.
Режин поднесла к его губам чашку, и он глотнул воды, а Писсарро тем временем успел оправиться от напоминания о дочери — уж восемнадцать лет как покойной. Он взглянул на доктора и воздел бровь, словно бы спрашивая, сказать ли мальчику правду. Тот, очевидно, до сих пор не в себе.
Доктор Гаше секунду гладил клинышек рыжей бородки — будто диагнозы рождаются от трения, — потом кивнул.
— Лапочки больше нет, Люсьен, — сказал Писсарро. — Много лет уже. Ты разве не помнишь?
— Синяя! — вскричал Люсьен и быстро сел на кровати, схватив Писсарро за отвороты сюртука. — И ее забрала?
Писсарро поглядел за Люсьена в угол комнаты. Смотреть там было не на что — одни крашеные стены, но и на юношу он смотреть не мог: взгляд того умолял об ответах. Глаза старого художника застили слезы.
— Она болела. Лихорадка, — ответил он. Покачал головой и уставился в пол от неловкости. — Это было давно, Крысолов.
Люсьен посмотрел на доктора Гаше.
— И ее забрала?
Врач подвинул табурет поближе и сел у кровати.
— Люсьен, ты больше недели провел без сознания. Ты знаешь, что с тобой случилось?
— Со мной все хорошо, — ответил тот. — Я писал. Постойте. Жюльетт? Ох, Onlce, картина же! Вы должны посмотреть картину!
Писсарро встряхнулся, прогнал беспокойство и с улыбкой глянул на Гаше.
— С ним все будет прекрасно, — произнес он, точно сам теперь стал врачом.
— Об этом мне судить, — ответил Гаше. — Люсьен, ты не ел чего-нибудь непривычного? Каких-нибудь раков, например? Незнакомых грибов?
— Рыбу с картошкой. В Лондоне. С Жюльетт, — ответил Люсьен. — Где она?
— Мама вышибла ей мозги сковородкой для блинчиков, — ответила Режин, стоявшая в дверях. — После этого она не возвращалась.
— Но я люблю ее, — сказал молодой человек. — И картина не окончена.
Гаше встал.
— Давай-ка ты немного отдохнешь, Люсьен. А мы с Камиллем сходим посмотрим на твою картину.
В мастерской Люсьена доктор Гаше и Камилль Писсарро стояли перед синей ню Жюльетт.
— Экстраординарно, — промолвил врач.
— Напоминает оливы Ренуара. Он тогда поехал на Юг — разрабатывал теорию, что все тени состоят из синего света. И никаким другим цветом их не писал. Вся палитра у него строилась на синем.
— Правда, Камилль? Она тебе напоминает оливы? Дай-ка я проверю тебе пульс, друг мой. Вероятно, ты мертв.
— Я в смысле цвета.
Дверь сарая распахнулась, и они, повернувшись на грохот, увидели Анри Тулуз-Лотрека. Тот был несколько взъерошен и помят, словно его недавно распаковали из небольшого ящика, где продержали вполне долго.
— Bonjour, Messieurs.
С Писсарро они встречались в галерее у Тео Ван Гога, которая выставляла работы обоих. Едва Тулуз-Лотрек вошел, сам воздух в сарае сменился с густого орехового духа льняного масла с легкой вяжущей нотой скипидара на удушливые миазмы пачулей, мускуса, табака, абсента и выделений хорошо выдержанных зрелых женских органов, вполне вероятно — ныне покойных. Пожав художнику руку, доктор Гаше украдкой вытер ладонь о штанину.
— Я видел ваши работы, месье, — сказал врач. — В особенности у вас поразительны литографии. Я и сам немного гравер.
— Слыхал, — ответил Анри. — Горю желаньем посмотреть, что вы делаете. Но как Люсьен? Мне сказали, он очнулся?
— Где-то с час назад, — ответил Гаше.
— Значит, поправится?
— Похоже на то. Но очень слаб. Обезвожен.
Анри снял шляпу и вытер лоб платком.
— Слава богу. Я пытался его спасти, но не сумел убедить в опасности.
Писсарро, который не отрывал взгляда от картины с тех пор, как явился Тулуз-Лотрек, и старался отвлечься и не думать о жуткой вони, им принесенной, спросил:
— Спасти? От чего?
— Он нее вот, — сказал Анри, кивнув на портрет.
— Опасность — отнюдь не первое впечатление, что она внушает, — заметил Гаше.
— Не только о нее, — пояснил Тулуз-Лотрек. — Еще от Красовщика.
Теперь уже оба, художник и врач, и посмотрели на человечка.
— Они вместе, — еще раз пояснил тот.
— Винсент что-то говорил о каком-то красовщике перед тем, как умер, — припомнил Гаше. — Я счел это обычным бредом.