SACRE? BLEU. Комедия д’искусства Мур Кристофер
Мадам Жакоб, хозяйка молочной, однажды утром нашла его за «Галетной мельницей». Люсьен дулся. Мадам по привычке отправилась на северный склон за своими коровами, но те к тому времени уже отошли в мир иной, и пасла она теперь одних призраков.
— Крыс не досталось, Люсьен?
— Никто не должен знать, что я ловлю крыс, — ответил мальчик.
— Но ты же их ловишь, правда?
— Они такие огромные! Они пытались меня изнасиловать и убить.
— Ах, но папаша Лессар, как и я, должен кормить Монмартр. Я тебе вот что скажу, Люсьен. Давай я тебе подскажу, что ловить проще, ты мне это принесешь, а я тебе за это дам три ловушки, которые у меня есть, и чеснока. С ним крысиный pte твоего папы будет вкуснее.
— Проще ловить? — переспросил Люсьен. Только бы мадам Жакоб опять не предложила охотиться на бабуль: после неудачного опыта с крысами не хотелось даже представлять себе, сколько насилия и убийства навлечет на его голову одна разгневанная бабуля.
— Escargots, — произнесла мадам Жакоб. — Рано поутру улиток можно найти на кладбище, пока на могильных камнях еще лежит туман.
— Merde! — произнес в ответ Люсьен. Впервые в жизни.
Наутро, пока отец еще готовил дубовые хлебы к выпечке, Люсьен прошел по рю Лепик, миновал бездвижные лопасти «Галетной мельницы» и спустился в Дебри, где ряд за рядом тянулись крохотные лачуги, ветхие сортиры и вытоптанные огороды за частоколами суковатых ветвей; попадались здесь сломанные фургоны и отдельные мусорные кучи. Обычно Дебри просыпались с воплями, но сегодня, странное дело, здесь стояла тишина. На улочках не было ни припозднившихся шлюх, ни ранних мусорщиков. Не кукарекали петухи, не гавкали собаки, а все, кому здоровье позволяло работать, жили в лагерях за баррикадами вместе со всем ополчением. Из десятков жестяных труб лишь одна пускала над крышами смолистую струю дыма — кто-то жег промасленные тряпки, отгоняя утренний озноб: единственный признак, что не все в Дебрях вымерли.
Люсьен поежился и заспешил вниз по склону к кладбищу. Там, среди платанов и каштанов, замшелых памятников и почернелых бронзовых дверей в усыпальницы он и нашел свою добычу. На третьем же надгробии, мимо которого шел, — сравнительно свежей базальтовой плите покойного Леона Фуко — сидел рассерженный escargot, рожки дыбом. Слизень озирал свое каменное царство, как дракон — запасы золота.
— Ага! — сказал Люсьен.
— Ага! — ответил слизень.
Люсьен тут же выронил деревянное ведерко и убежал, размахивая руками и вопя во весь голос, как будто увидал призрака, в чем, собственно, он и был вполне уверен.
— Мальчик, постой, постой! — раздался голос позади.
Люсьен оглянулся через плечо, но орать не прекратил, чтобы не сдавать позиций. Но позади него стоял не призрак и уж вовсе не разговорчивая улитка, а старик — худой, как скелет, в охряном костюме из шотландки, который лучшие свои дни повидал лет тридцать назад. Старик держал улитку за панцирь двумя пальцами и протягивал ее Люсьену.
— Она твоя, мальчик. Ну же, бери. — На старике были толстые очки в черепаховой оправе — они сидели на длинном угловатом носу.
Люсьен бочком подобрался к старику, забрал с земли ведерко и протянул ему. Старика этого он видел и раньше — тот ковырялся в одном огородике в Дебрях. Неизменно в этом своем чистом, хоть и ветхом клетчатом костюме, на груди — медаль на трехцветной ленте. Старик опустил улитку в ведерко.
— Merci, Monsieur, — сказал Люсьен и слегка поклонился, хоть толком и не понял зачем.
Старик был очень высок — ну или выглядел каланчой из-за того, что был так худ. Он присел на корточки и заглянул в ведерко.
— Должно быть, великий мыслитель, этот вот, — сказал он. — Я за ним уже час наблюдаю на могиле Фуко.
Люсьен не понял.
— Это не мне, — ответил он. — Это мадам Жакоб.
— Да неважно. — Старик распрямился и встал. — На вкус они как грязь. Без масла и чеснока — все равно что грязь жуешь. Но есть один секрет: ешь улиток только с могил великих мыслителей. Фуко вот был блестящий человек. Вычислил, как измерять скорость света. И всего два года назад умер. Наверняка душа его еще сочится из могилы, а эта улитка ее поедает. Если же мы съедим эту улитку, и нам достанется его ума, разве нет?
Люсьен этого не знал, но старик явно ожидал ответа.
— А да? — предположил мальчик.
— Верный ответ, молодой человек. Как тебя зовут?
— Люсьен Лессар, месье.
— Тоже верно. А я — профессор Гастон Бастард. Можешь звать меня Ле-Профессёр. Работал учителем, теперь на пенсии. Ее мне дало Министерство образования и медалью наградило. — Он постукал по ленточке. — За отличие.
Профессёр опять умолк и навострил ухо, словно опять ждал ответа, поэтому Люсьен произнес:
— Вы отличный?
— Tres bien! — сказал Профессёр. — Пойдем. — Он развернулся на каблуках очень сношенных сапог и зашагал по тропинке — спина прямая, как у двадцатилетнего юноши, подбородок гордо воздет, словно за ним маршем шагает целая колонна. — Знаешь, что все это кладбище разбито на месте старого карьера? Римляне две тысячи лет назад добывали здесь известняк.
Профессёр умолк, обернулся, подождал.
— Римляне, — повторил Люсьен. Он уже уловил ритм. Когда с ним разговаривали мама, папа или кто-то из взрослых, им на самом деле интересно было слышать лишь собственные голоса, а он мог отвлекаться, сколько влезет, думать о своей любезной Лапочке, об ужине, о том, что ему нужно пописать. А вот Профессёр требовал внимания.
— Многое в Париже изначально строилось из камня, который добывали в этом карьере. Вот! Еще одна.
Профессёр остановился и подождал, пока Люсьен заберет толстую улитку с очень старого надгробья, почти совсем зеленого от мха. После чего они двинулись дальше.
— Потом на Монмартре стали копать гипс, из которого делали…
Люсьен понятия не имел, что такое гипс. На миг он забыл дышать — до того тщательно старался думать. Он знал: если что-то копают, оно лежит в земле. Мальчик попытался вспомнить, что же делается из того, что лежит в земле.
— Луковый суп? — спросил он.
Профессёр глянул на Люсьена поверх очков.
— Штукатурку, — ответил он. — Из гипса делают штукатурку. Лучшую на свете. Вероятно, ты слыхал о парижском алебастре?
Люсьен не слыхал.
— Слыхал, — ответил он.
— Так вот, на самом деле, этот гипс — монмартрский. Вся гора некогда была так изрыта каменоломнями, что на ней было опасно строить дома. Чтобы придать ей прочности, в шахты пришлось заливать цемент. Но какие-то еще остались. Обнаруживаются после сильного дождя — или если кто-то слишком глубокий погреб роет. Один вход есть и в Дебрях. — Профессёр воздел бровь, словно бы ожидая ответа, хотя вопроса он не задавал.
— В Дебрях? — уточнил на всякий случай Люсьен.
— Да, невдалеке от моего дома. Спрятан. Оттуда родом лучшие крысы.
— Крысы? — переспросил Люсьен.
Еще час они собирали улиток с надгробий, и Профессёр научил мальчика ходить по их жемчужным липким следам под кустами и на листьях и отыскивать тех, что уже спрятались на день.
<>— На вкус они будут лучше, если на неделю оставить их в тазике с кукурузной кашей — пусть поживут на ней с недельку, чтоб из них вся земля вышла. Но увы, кукурузы нынче не достать. Тебе же все равно лишь улитка Фуко будет полезна.Профессёр настоял, чтобы Люсьен оставил себе ту улитку, которую они сняли с могилы Фуко: положил в карман и дал слово, что съест ее сам, чтобы впитать немного души великого ученого, переваренной слизнем.
— А вот, — промолвил Профессёр, — если б нам добыть улиток с кладбища Пер-Лашез… Там-то великие мыслители похоронены. Тут же улитки кормятся в основном всякими прохвостами.
Люсьен был доволен, что ведерко наполнилось почти до краев, но, тащась за стариком к его лачуге в Дебрях, начал подозревать, что его благодетель может запросто оказаться безумцем.
Профессёр впустил мальчика в свой двухкомнатный домик. Почти весь утоптанный земляной пол в передней комнате занимало что-то похожее на маленький скаковой круг. У одной стены стояли две клетки, обе — где-то по колено. В одной копошились мыши, в другой — крысы. Где-то по дюжине каждого вида.
— Лошади и колесничие, — пояснил Профессёр.
— Крысы. — Люсьена передернуло. Тут в клетке они казались гораздо меньше, не такими опасными. Они вряд ли бы его изнасиловали и убили — в отличие от тех, которых он встречал в диких углах Монмартра.
— Я их дрессирую к выступлениям, — сказал Профессёр. Он сунул руку в клетку побольше и вытащил одну крысу — ту, похоже, ничуть не обеспокоило, что ее взяли в руку: она просто к этой руке принюхалась, словно рассчитывала на еду. — Хочу, чтобы они изобразили гонки на колесницах из романа «Бен-Гур», — продолжал он. — Крысы у меня будут лошадьми, а мыши — колесничими.
Люсьен не знал, что ему на это сказать, но тут заметил, что с одной стороны у овала скаковой дорожки действительно выстроились шесть маленьких колесниц.
— Я их выдрессирую, а потом буду устраивать представления на пляс Пигаль и брать деньги с людей за то, чтобы посмотреть эти скачки. Может, и ставки делать разрешу.
— Ставки, — повторил Люсьен, стараясь не отставать в энтузиазме, звучавшем в голосе старика.
— Их нужно награждать, когда они делают то, чего ты от них хочешь. Я пытался их наказывать, если они вели себя плохо, но от молотка они как-то все падают духом.
На глазах у Люсьена Профессёр приделал крысу к колеснице, поставил на дорожку, после чего вынул из другой клетки мышь и посадил в колесницу. Мышь незамедлительно слезла и принялась искать выход в стенке, окружавшей скаковой круг. Вскоре по всей арене уже метались крысы и мыши, а две лошади даже умудрились перелезть через стену и влекли свои колесницы под настоящими стенами комнаты, ища выход наружу. Профессёр призвал на помощь Люсьена, и они гонялись за крысоконями и мышевозничими, пока всех не переловили и не вернули в клетки, а сами не остались стоять на коленях на этом крошечном ипподроме, пыхтя и отдуваясь.
— О, надо мной насмехались, — произнес Профессёр. — Дразнили трехнутым. Но когда я устрою это представление, меня начнут превозносить за гениальность. Я ведь тоже ел улиток Фуко, знаешь?
— Пардон, конечно, месье, но вас все равно могут дразнить трехнутым.
— И ты считаешь меня трехнутым, Люсьен? — спросил Профессёр тем же учительским тоном, каким задавал мальчику все остальные вопросы.
К счастью, это он спрашивал у сына булочника с Монмартра, где все трехнутые, похоже, и любили собираться; мало того, отец научил этого мальчика, что великие люди часто бывают эксцентриками, непредсказуемыми и загадочными, и лишь из-за того, что мы не понимаем избранного ими пути, в их предвиденье сомневаться нам вовсе не след.
— Я считаю, что вы гений, месье, хоть и трехнутый.
Профессёр поскреб лысину крысой, обдумывая ответ, после чего пожал плечами.
— Ну, медаль мне все равно уже дали. Тащи своих улиток мадам Жакоб. Завтра можешь вернуться — подсобишь, когда я буду учить мышей держать поводья. А я покажу, где ловить мясо для ptes твоего папы.
На мадам Жакоб не произвело впечатления, что улитки Люсьена питались душами гениев, но она все равно дала ему три обещанные мышеловки и косицу чеснока для отца. Мышеловки на самом деле представляли собой небольшие клетки из литой бронзы. В боках у них были круглые воротца, куда могла зайти крыса, и пружинный механизм, запиравший эти воротца, когда крыса наступала на особую пластинку. К каждой ловушке сверху крепилась латунная цепочка с якорным кольцом.
Профессёр показал Люсьену вход в старую гипсовую шахту, который прятался в лавровых зарослях чуть выше Дебрей. Люсьен часто играл там с друзьями и кусты эти знал хорошо — ему были отлично известны ежевичные колючки, сплетавшиеся с лавром, и их зверские шипы. Именно из-за них, вероятно, кусты не извели на дрова, а вход в шахту не завалили, как прочие.
— В шахту надо зайти подальше, чтоб там было по-настоящему темно, — сказал Профессёр. — Крысы — животные ночные, предпочитают гулять во тьме. Но слишком глубоко не заходи. Может случиться обвал. Сразу за грань света, не дальше. Там-то я и наловил своих подопечных.
Наутро Люсьен приволок тяжелые мышеловки ко входу в шахту, затащил внутрь и остановился там, где заканчивался свет. Не дальше. Стараясь не присматриваться к паутине над головой и особо не вглядываться в чернильную тьму шахты, он снарядил каждую ловушку крохотной полоской кожуры от колеса камамбера, закрыл крышки и завел пружину, как научила его мадам Жакоб. Задвинул все мышеловки в темноту к стенке — и тут его обуяла паника. Он выбежал из шахты, будто за ним гналась орда бесов.
Назавтра, решил он, когда придет пора идти за ловушками, он возьмет с собой свечу и еще, наверное, отцовский мясницкий нож, а также, может, удастся одолжить в церкви хотя бы одну пушку, раз они из нее там не стреляют; но вместо всего этого он прихватил с собой своего приятеля Жака. Точнее сказать — завлек легким преувеличением ценности того, что им предстоит изъять из шахты.
— Пиратские сокровища, — сказал Люсьен.
— А сабли там будут? — спросил Жак. — Я б хотел себе саблю.
— Ты пока свечку подержи. Мне ловушки надо найти.
— Но почему ты ищешь ловушки?
Люсьен меж тем пытался высчитать, как им удалось зайти так глубоко в шахту и до сих пор не наткнуться на мышеловки. Вопросы Жака его отвлекали.
— Давай потише, Жак, а то нам придется изнасиловать и убить твою бабулю, а потом смолоть на пирожки.
Люсьен был вполне уверен: родители бы могли гордиться тем, как он справился с этой проблемой, — но когда Жак зашмыгал носом, он прибавил:
— Потому что так поступают все пираты. — «Как маленький. Ну почему все дети так расстраиваются из-за каких-то пирожков?»
— Нет! — взвыл Жак. — Ее нельзя! Ты не… да я…
Но не успел он объявить о своих намерениях, из тьмы донесся скрипучий голос:
— Кто здесь?
И Жак немедля с воем припустил прочь, к выходу, Люсьен — следом. Через несколько шагов свеча у Жака погасла, а еще через несколько Люсьен споткнулся и, падая, врезался головой в стену шахты. От удара перед глазами у него заплескалось яркое белое пламя, а в ушах пронзительно заныло — словно прямо в голове у него кто-то стукнул по камертону. Когда ему, наконец, удалось встать на четвереньки и сполохи в глазах погасли, он оказался в полной темноте и совершенно не соображал, где здесь выход. Шагов Жака тоже слышно уже не было, куда бы тот ни побежал.
Он прополз несколько шагов, опасаясь, что если встанет — споткнется снова. Гипсовый порошок на полу был мягок, руки и колени тонули в нем. После нежданной встречи со стеной Люсьен решил судьбу не испытывать и держаться пониже к земле. Еще несколько шагов — и ему показалось, что он различает какой-то свет. Он встал. Да, там явно что-то светится.
Люсьен пошел на огонь, осторожно ощупывая носком почву перед тем, как поставить ногу. Различил некую форму — оранжевый прямоугольник. Решил было, что там выход из каменоломни, но еще несколько шагов — и он понял, что свет падает откуда-то сбоку, а никакой прямоугольник сам по себе не светит. Коридор здесь ворачивал за угол. Перед ним был натянутый холст, но Люсьен видел его сзади. От шляпок гвоздей на распялках отражалось пламя одной свечи.
Из-за холста доносилось чье-то натужное дыхание.
Люсьен продвинулся чуть дальше за угол и замер. Прекратил дышать. За холстом был человечек — голый, весь какой-то бурый, ноги в белой гипсовой пыли. Он склонялся над чем-то темным и длинным на полу. Что-то длинное и темное на полу он скоблил каким-то ножом. Похоже — стеклянным, но очень и очень острым.
Люсьена уже начало потряхивать от того, что он так долго не дышит, и он позволил себе вздохнуть — медленно, мелко, тихо. В висках, в глазах у него колотилось сердце, но шевельнутся он не смел.
Человечек проводил лезвием по всей длине темного чего-то, а после соскабливал это в глиняный кувшинчик и вздыхал, словно бы с удовлетворением. Таким же движением папаша Лессар соскребал остатки муки с доски после того, как вылепит хлебы.
И тут что-то на полу шевельнулось, простонало — как животное, — и Люсьен чуть было не подпрыгнул от неожиданности, но вовремя сдержался. То был человек — женщина, и она шевельнула ногой в узкой полоске света. Нога была синяя. Даже под тусклым оранжевым огоньком Люсьен это видел. А теперь и различил, как именно она лежит — на боку прямо на полу шахты, одна рука вытянута так, что исчезает в темноте.
Человечек постукал лезвием о кувшин, стряхивая то, что на него налипло, повернулся, ткнул ножом туда, где должно было оказаться лицо, и нажал. Женщина застонала, а у Люсьена опять перехватило дух — да так, что он невольно тявкнул.
Человечек вмиг развернулся к Люсьену с лезвием наготове, глаза — что черное стекло во тьме.
— Кто здесь?
— Merde! — произнес Люсьен второй раз в жизни, и слово повисло у него за спиной долгим воем сирены. Он ринулся во тьму, выставив перед собой руки, и это звуковое «дерьмо» тащилось за ним, пока он не узрел свет дня и свободы — милый зеленый свет на колючих кустах у входа в шахту. Он уже почти был там, почти выскочил, когда у самого выхода до него дотянулась длинная рука и вздернула его в воздух.
Часть II. Синяя ню
В каждой картине таинственным образом заключена целая жизнь, целая жизнь со многими муками, сомнениями, часами вдохновения и света.
Василий Кандинский,«О духовном в искусстве»,пер. с нем. Андрея Лисовскогопод ред. Евгении Жиглевич
Так, например, если ты знаешь, что тебе опасно держать поблизости краски, почему б не убрать их на какое-то время и заняться рисованием? Я думаю, в такие моменты красками тебе лучше не работать.
Тео Ван Гог Винсенту, 3 января 1890 г.
Семь. Форма, линия, свет, тень
— Merde! — сказал Люсьен.
При создании любого произведения искусства наступает такой миг, когда художника — сколько бы подготовки и опыта он в эту работу ни вкладывал — одолевает смесь воодушевления и ужаса. Это миг «Ох, ёпть, и во что я только ввязался!» — безудержная паника, что сродни паденью с большой высоты. Миг Люсьенова «merde» настал, когда Жюльетт выронила простыню, которой прикрывалась, и спросила:
— Как ты меня хочешь?
И хотя весь опыт его предыдущей жизни складывался как-то так, чтобы приблизить этот момент — вот этот самый миг, — и Люсьен был для него совершенно избран и к нему уникально подготовлен, ничего другого сказать он не смог.
Ну, то есть что-нибудь придумать-то можно: «На диване, у стены, на полу, согнувшись, обернувшись, вверх тормашками, кверху дном, побыстрей, помедленней, понежней, погрубей, поглубже, пожестче, погромче, потише, сбивая ногами торшеры, дико, пока Париж горит, снова и снова, пока из тел наших не вышибет весь дух, — вот как я тебя хочу».
Но всего этого он не сказал. Не нужно было. Она и так знала.
— В какой позе? — добавила она.
— Я думаю, — ответил он.
«Форма. Линия. Свет. Тень». Он мял эти слова в уме, как глину. «Форма. Линия. Свет. Тень».
Когда в девятнадцать лет он впервые вошел в студию Кормона и сел у мольберта с другими юношами, учитель им сказал:
— Видьте форму, видьте линию, видьте свет, видьте тень. Видьте соотношения линий. Натурщица — собрание этих элементов, а не тело.
По сигналу учителя на помост взошла молодая женщина, тихонько сидевшая у печки, и сбросила халат. По студии разнесся коллективный вздох. Новенькие вроде Люсьена на секунду вообще перестали дышать. Девушка была отнюдь не красоткой. В одежде продавщицы Люсьен бы на нее и не взглянул, но тут она была голая, в ярко освещенной комнате, а ему девятнадцать, и он живет в городе, где женщинам не разрешается ездить на верхнем этаже конки, чтобы кто-нибудь не заметил их лодыжки, когда они поднимаются по лесенке, и тем бы их не скомпрометировал. Это правда — сам он снимал квартиру лишь в квартале от борделя с патентом, а в задних залах кабаре девушки танцевали с голой грудью, и у всякого достопочтенного господина имелась любовница из demimonde, которую держали в съемной квартире где-нибудь на другом краю города — скрывали за двусмысленным прищуром и избирательным зрением жен. Но скрывали же.
На том первом занятии он видел «форму, линию, свет и тень» ровно столько, чтобы успеть хоть что-то зарисовать, но потом из работы его выдернули соски! Нет, не конкретные соски, а соски вообще — как идея — у натурщицы, и сосредоточенность его обвалилась каскадом образов и позывов, которые не имели ничего общего с искусством. Всю первую неделю, пока бедная девушка позировала, Люсьен боролся с искушением встать и заорать во весь голос: «Да ради всего святого, она ж тут голая — неужто никто из вас не думает о том, чтоб ее оттопырить?» Конечно, думают, они же все мужчины — ну, кроме урнингов, — им всем удается хоть что-то создать, только если эту потребность уложить баиньки.
Вторую неделю позировал старик — он доковылял до помоста sans халата, и мошонка его едва ль не влачилась по полу, а увядшие лядвия подрагивали под грузом лет. Странное дело, но с тех пор Люсьену больше не составляло труда интерпретировать фигуру как «форму, линию, свет и тень». И когда они опять начали работать с натурщицей, приходилось только вызывать в памяти образ того старика — и Люсьен снова возвращался на узкую тропу «формы, линии, света и тени».
Само собой, позволялся краткий миг, когда натурщица только раздевалась: «О да, она годится». И выяснялось, что они годятся почти все, даже если приходилось конструировать обстоятельства, в которых они годятся. «Ну, да, необитаемый остров, ты пьяный, через час тебя повесят, конечно, она годится». Но ничего похожего на Жюльетт Люсьен раньше не встречал — как художник, во всяком случае, потому что как мужчина он с ней уже встретился, он с ней уже не раз барахтался вообще-то: едва став любовниками, они были в экстазе от своих открытий у него в квартирке, во тьме, несколько недель целыми днями не выходили наружу. А потом она разбила ему сердце.
Теперь же все иначе. Она стояла перед ним, вся омытая светом с застекленного потолка, зримо сияя, совершенная и женственная, как любая статуя в Лувре, идеальная, как любая обретенная человеком красота, любая воображаемая мужчиной богиня. «О, она годится. Даже если б меня глодали волки, а я б не беспокоился их отгонять — она бы сгодилась».
— Что ты делаешь, Люсьен? — спросила Жюльетт. — Открой глаза.
— Пытаюсь представить твою усохшую мошонку, — ответил художник.
— По-моему, мне такого еще никто не говорил.
— Вот она болтается, болтается… почти представил.
— Где твой ящик с красками? Я у тебя даже красок не вижу.
Люсьен открыл глаза — хоть он пока не освоился в уме с категориями света и тени, эрекция у него почти опала. Может быть, работать уже получится. Гораздо лучше, чем в те дни у Кормона, когда его бранили.
— Лессар, зачем вы пририсовали натурщице яйца? Вы пишете Венеру, а не циркового уродца.
— Вы же сами сказали, что здесь только форма и линия.
— Вы серьезно? Потому что я тут учу лишь серьезных художников.
После чего за спиной учителя возникал Тулуз-Лотрек, поправлял pince-nez, словно подвинчивая верньер фокуса, и говорил:
— Это у Венеры очень серьезные яйца.
— Действительно, — подтверждал их общий друг Эмиль Бернар, поглаживая мох своей бородки. — Мошонка весьма серьезных сттей.
И все вокруг принимались обмениваться мнениями, кивать и пристально изучать работу, пока Кормон не выгонял всех с занятия или сам в ярости не выбегал из студии, а натурщица меняла позу и принималась на всякий случай обследовать нижнюю часть тела.
После чего Тулуз-Лотрек говорил:
— Месье Лессар, вам полагается лишь думать о мошонках, дабы отвлечься, а не рисовать их на самом деле. Мне сдается, маэстро теперь будет еще менее готов к дискуссии о современной теории композиции. Чтобы покаяться за это, вы теперь должны угостить всех нас выпивкой.
— Сегодня я не стану ничего писать, — сказал Люсьен Жюльетт. — На один набросок может уйти несколько дней. — И он взмахнул сангиной, показав на большой холст, установленный на двух стульях из булочной. Все мольберты оказались для него слишком малы.
— Это очень большой холст, — произнесла Жюльетт. Она прилегла на рекамье, опершись на локоть. — Надеюсь, спешить ты не будешь, если хочешь, чтобы я хорошенько проросла в картину. Мне понадобятся булочки.
Люсьен мельком глянул на нее, заметил озорную усмешку. Ему понравилось, что она ему намекает на то, что может здесь и задержаться: значит, у них есть совместное будущее. Прежде она исчезла внезапно. Его подмывало дать какую-нибудь нелепую клятву заботиться о ней отныне и навсегда, но он прекрасно понимал, что если делать такое заявление честно, ему придется навеки отложить кисть и встать к хлебной печи.
— Месье Моне как-то говорил мне, что великие картины пишутся, только если у художника — огромные амбиции. Поэтому, сказал он, «Завтрак на траве» и «Олимпия» Мане — великие картины.
— Великие махины, — хмыкнула она.
Полотна эти и впрямь были немалы. И Моне действительно пытался устроить собственный завтрак на траве — таскал по всей Франции свернутый двадцатифутовый холст, вместе с хорошенькой натурщицей Камилль Донсьё, с которой познакомился в Батиньоле, и своим другом Фредериком Базиллем, который позировал ему для всех мужских фигур. «Но пусть твои амбиции не станут слишком велики слишком рано, Люсьен, — говорил ему Моне. — Чтобы тебе не пришлось улепетывать из гостиницы посреди ночи вместе с холстом. Камилль чуть шею себе не свернула, пока помогала мне тащить в потемках этот холст по улицам Онфлёра».
— А вот так пойдет? — спросила Жюльетт. Со знающей улыбкой она откинулась на подушки, забросив руки за голову. — Можешь взять позу махи у Гойи. С этого и Мане начинал.
— О нет, ma chere, — ответил Люсьен. — Мане поехал в Мадрид посмотреть на «Маху» только после того, как написал свою «Олимпию». До этого он не знал, как она выглядит. — Люсьен вырос на лекциях папаши Лессара о знаменитых полотнах — они были его детскими сказками.
— Да не Мане, глупыш. Натурщица знала.
Мысль до крайности тревожная. Олимпия примечательно походила на «Маху обнаженную» Гойи — она оценивала зрителя, брала его на слабо, и Мане явно восхищался Гойей: «Махи на балконе» вдохновили его на портрет семейства Моризо — «Балкон», — а батальные полотна о вторжении Наполеона в Испанию — на «Казнь Максимилиана», но те работы были позднее, уже после того, как Мане съездил в Испанию и увидел произведения Гойи. Вряд ли тут сыграла роль натурщица — Викторин. Она же… ну, она, как многие натурщицы того времени, была необразованна, девушка без приданого, жила в демимонде — том полусвете, полумире между наготой и нищетой. Натурщица — она же как кисть, как краски, как льняное масло, как холст. Она инструмент художника, а не его соавтор.
— Для девушки из шляпной лавки ты много знаешь об искусстве, — сказал Люсьен.
— Так ты, значит, будешь писать меня всего одной кистью?
— Нет, я не это имел в виду…
— А ты об искусстве знаешь многовато для булочника. — И в глазах ее при этих словах мелькнул вызов.
Сучка.
— Не меняй позу. Нет, правую руку опусти на бок.
— Сам опусти, — надулась она. — Я не умею.
— Шевельнись, Жюльетт. А теперь не шевелись.
И он принялся набрасывать ее почти в натуральную величину на холсте. Сначала — контур тела, затем, возвращаясь, заполнял его штрихами. Он растворился в работе, он видел лишь форму, линию, свет и тень — и время ускользнуло в это пространство. Пока Жюльетт не шевельнулась.
— Что? Нет! — Люсьен выронил карандаш на сиденье одного стула из тех, что служили ему мольбертом.
Жюльетт встала, потянулась, зевнула и чуть взбила себе руками бюст, что незамедлительно перенесло Люсьена из царства линии и формы в небольшой залитый солнцем сарай с прекрасной голой девушкой: ему отчаянно хотелось заняться с ней любовью, а то и жениться на ней, хотя в первую очередь и не сходя с места — взять ее силой.
— Я проголодалась, а ты еще даже писать не начал.
Она принялась собирать одежду со стула у дверей.
— Мне сперва нужно набросать весь мотив, Жюльетт. Я не собираюсь писать тебя на складе пекарни. Обстановка должна быть пороскошней.
Она вступила в панталоны, и сердце художника провалилось.
— А у «Махи» — роскошная обстановка? У «Олимпии», Люсьен? Хм-мм?
Сорочка скользнула через голову на плечи, и весь мир для Люсьена Лессара потемнел и погрустнел.
— Ты сердишься? Почему ты сердишься?
— Я не сержусь. Я устала. Я хочу есть. Мне одиноко.
— Одиноко? Я же здесь.
— Правда?
— Ну да.
Он сделал к ней шаг, обнял ее и поцеловал. И соскользнула прочь сорочка, спорхнули панталоны, за ними — его рубашка и все прочее, — и они накинулись друг на друга прямо на рекамье, и совершенно друг в друге потерялись. В какой-то миг в двери, возможно, забарабанили, но они этого не слышали, им было все равно. Там, где были они, все остальное — не важно. Когда, наконец, она взглянула на него сверху, с рекамье — он распростерся на полу, — свет за стеклянным потолком стал оранжевым, а пот на их телах выглядел в нем скользким пламенем.
— Мне надо идти, — сказала она.
— Быть может, я смогу начать завтра.
— Значит, с самого утра?
— Нет, в десять, может, одиннадцать. Мне сначала хлеб печь.
— Я пошла. — Жюльетт соскользнула с рекамье и снова собрала одежду. Люсьен не сводил с нее глаз.
— Где ты сейчас живешь?
— Есть одна квартирка в Батиньоле. С девушками из ателье снимаем.
— А тебе завтра на работу не надо разве?
— Хозяин понимает. Ему нравится живопись.
— Останься. Поужинай со мной. Останься у меня. Все-таки ближе.
— Завтра. Мне нужно идти. День кончился.
Она уже была одета. Люсьен отдал бы состояние, если б оно у него было, лишь бы еще раз увидеть, как Жюльетт натягивает чулки.
— Завтра, — повторила она. Положила руку ему на плечо и не дала встать, затем поцеловала в лоб. — Я выйду в переулок.
— Я тебя люблю, — сказал он.
— Я знаю, — ответила она и закрыла дверь.
— Ну? — спросил Красовщик.
Она поставила парасольку в стойку у двери и развязала широкую ленту, после чего аккуратно повесила шляпу на вешалку. Гостиная в квартире была невелика, но не запущенна. Перед розовато-лиловым бархатным диваном стоял кофейный столик Людовика XVI — мрамор и сусальное золото. Красовщик сидел в резном кресле из ореха того же периода, как злокачественный кособокий нарост, портящий собой элегантное деревянное изделие.
— Он не писал, — ответила она.
— Мне нужна картина. Раз мы потеряли работу Голландца, нам нужна краска.
— Это убыток. Но он напишет. Просто еще не начал.
— Я ему смешал краски. Зелень и фиолетовый с синевой, а также чистый цвет. Сложил в красивый деревянный ящик.
— Отдам ему завтра.
— И заставь писать.
— Я не могу его заставить. Я могу только сделать так, чтобы он хотел писать.
— Нам не нужен еще оин перфекционист, вроде этого ебучки Уистлера. Нам картина нужна — и побыстрей.
— С ним нужно обращаться мягко. Этот — он особенный.
— Ты всегда так говоришь.
— Правда? Ну, наверное, так и есть.
— От тебя смердит сексом.
— Я знаю, — сказала она, садясь на диван, и принялась расшнуровывать ботинки. — Мне нужно вымыться. Где горничная?
— Нету. Уволилась.
— Испугалась? — Она стряхнула с ноги ботинок и, вздохнув, откинулась на спинку.
Красовщик кивнул, глядя в пол: похож на пристыженную обезьяну — словно шкодливая мартышка признает, что слопала священный банан. Опять.
— Ты же не пытался ее выебать, правда?
— Нет. Нет-нет. Делал краски. Она вошла.
— И увидела тебя?