Двенадцать рассказов-странников (сборник) Маркес Габриэль
В октябре прошлого года больной открыл глаза, в мгновенном озарении узнал близких и попросил, чтобы позвали фотографа. Привели старого фотографа из парка с огромным фотоаппаратом-гармошкой с черным рукавом и с посудиной для магния, чтобы фотографировать в домашних условиях. Процессом руководил сам больной. «Один снимок — Пруденсии, за любовь и счастье, которые она дала мне в жизни», — сказал он. Вспыхнул магний. «А теперь два снимка — моим обожаемым дочерям Пруденсии и Наталии», — сказал он. Магний вспыхнул снова. «Еще два — двум моим сыновьям, они подают пример всей семье своей нежной любовью и здравомыслием», — сказал он. Итак — пока у фотографа не кончилась бумага, и ему пришлось идти домой за новой пачкой. В четыре часа пополудни, когда в спальне нечем было дышать из-за магниевого дыма и толчеи родственников, друзей и знакомых, набежавших за своими снимками, больной начал словно испаряться в постели, и, попрощавшись со всеми мановением руки, ушел из мира, точно растворился вдали на палубе уходящего судна.
Смерть его не стала для вдовы облегчением, чего все ожидали. Наоборот, она так горевала, что дети, собравшись вместе, стали спрашивать, чем ее можно утешить, и она ответила, что желает только одного — отправиться в Рим повидать Папу.
— Я поеду одна и в монашеском францисканском одеянии, — предупредила она. — Это — обет.
Единственное удовольствие, оставшееся ей от многолетних бессонных ночей у постели больного, было плакать всласть. На пароходе, вынужденная жить в одной каюте с двумя монахинями-клариссами, которые сошли в Марселе, она запиралась в ванной комнате, чтобы поплакать вдали от чужих глаз. Номер в неапольской гостинице оказался единственным подходящим местом, где она смогла поплакать в свое удовольствие впервые с того момента, как уехала из Риоачи. Она бы и проплакала до следующего дня, до самого отхода поезда на Рим, если бы в семь часов в дверь не постучала хозяйка и не предупредила, что если она не поспеет вовремя в таверну, то останется без еды.
Служащий повел ее в таверну. С моря уже подул свежий ветер, но несколько купальщиков еще сидели на пляже под бледным вечерним солнцем. Сеньора Пруденсиа Линеро пошла вслед за служащим по крутым узеньким улочкам, которые только начинали пробуждаться после воскресной сиесты, и вскоре оказалась у тенистой перголы, заставленной столиками под красно-белыми клетчатыми скатертями, на которых вместо вазочек стояли баночки из-под маринада с бумажными цветами. В столь ранний час ужинала только сама обслуга, да нищий священник в дальнем углу ел лук с хлебом. Войдя, она почувствовала, что все уставились на ее мрачное одеяние, но и бровью не повела, потому что понимала: быть смешной — неотъемлемая часть епитимьи. А вот официантка, наоборот, вызвала у нее жалость, потому что была блондинкой, красивой и говорила точно пела, — до чего же, значит, худые дела у этой Италии после войны, подумалось ей, раз такая девушка вынуждена прислуживать в таверне. Но ей стало хорошо в этой украшенной цветами беседке, а запах еды с лавровым листом, доносившийся из кухни, разбудил голод, задремавший в суматохе дня. Впервые за много-много времени ей не хотелось плакать.
Однако поесть в удовольствие она не смогла. Отчасти потому, что оказалось трудно объясниться с белокурой официанткой, хотя та была симпатичной и терпеливой, а отчасти потому, что единственным мясом в меню было мясо певчих птиц, которых в Риоаче держали дома в клетках. Священник, ужинавший в углу и в конце концов взявшийся быть переводчиком, пытался втолковать ей, что в Европе с военными трудностями еще не покончено и следует почитать за чудо, что можно поесть хотя бы лесных птиц. Но она отказалась.
— Для меня, — сказала она, — это все равно что съесть сына.
А потому ей пришлось обойтись вермишелевым супом, тарелкой тушеных кабачков с кусочками прогорклого сала и ломтем хлеба будто из мрамора. Пока она ела, священник подошел к ней, попросил Христа ради угостить его кофе и сел рядом. Он был югославом, пожил миссионером в Боливии, по-испански говорил плохо и возбужденно. Сеньоре Пруденсии Линеро он показался человеком заурядным, начисто лишенным снисходительности, и она обратила внимание, что руки у него неподобающие, с грязными, обгрызенными ногтями, а луком от него разило так, что казалось, это — черта характера. Но как бы то ни было, он находился на службе у Бога, к тому же она нашла новое удовольствие в том, что в такой дали от дома встретила человека, с которым смогла объясниться.
Они не спеша разговаривали, не обращая внимания на шум, точно в стойлах, становившийся все сильнее по мере того, как столики вокруг заполнялись. У сеньоры Пруденсии Линеро уже сложилось окончательное мнение об Италии: она ей не нравилась. И не потому, что здешние мужчины были немного назойливы, одного этого было бы достаточно, и не потому, что тут ели птиц, это было уже слишком, а из-за скверного обычая оставлять утопленников на волю волн.
Священник, который кроме кофе за ее счет велел принести ему еще и рюмку граппы, попробовал убедить, что суждение ее поверхностно. Дело в том, что во время войны была организована очень хорошо действовавшая служба по вылавливанию, идентифицированию и захоронению на освященной земле многочисленных трупов, всплывавших в неапольской бухте.
— Много веков назад, — заключил он, — итальянцы поняли, что жизнь — всего одна, и поэтому стараются прожить ее как можно лучше. Это сделало их характер расчетливым и переменчивым, но зато совершенно излечило от жестокости.
— Пароход даже не остановился, — сказала она.
— Они извещают портовые власти по радио, — сказал священник. — И теперь, должно быть, его уже подобрали и похоронили во имя Божье.
От этого разговора настроение у обоих испортилось. Только закончив есть, сеньора Пруденсиа Линеро заметила, что все столики уже заняты. За ближними столиками молча ели полуголые туристы, попадались и влюбленные парочки, которые, вместо того чтобы есть, целовались. За столиками в глубине, ближе к стойке, местный люд играл в кости и пил бесцветное вино. Сеньора Пруденсиа Линеро поняла, что у нее была одна-единственная причина находиться в такой неприятной стране.
— Как вы думаете, очень трудно увидеть Папу? — спросила она.
Священник ответил, что в летнее время — проще простого. Папа проводит отпуск в Кастельгандольфо и по средам после обеда дает публичную аудиенцию паломникам со всего света. Вход очень дешевый: двадцать лир.
— А сколько он берет за исповедь? — спросила она.
— Святой Отец никого не исповедует, — ответил священник, немного шокированный, — за исключением королей, разумеется.
— Не вижу, почему он должен отказать в этой милости бедной женщине, которая приехала из такой дали, — сказала она.
— А некоторые короли, самые настоящие короли, умерли, так и не дождавшись, — сказал священник. — Скажите: должно быть, великий грех на вас, если вы одна проделали такой путь только ради того, чтобы исповедаться Святому Отцу.
Сеньора Пруденсиа Линеро на миг задумалась, и священник в первый раз увидел, как она улыбается.
— Ave Maria Purisima! — сказала она. — Да мне довольно увидеть его. — И добавила со вздохом, казалось, вырвавшимся из самой души: — Я мечтала об этом всю жизнь!
На самом деле она все еще была напугана, на душе у нее было тоскливо, и хотелось ей только одного — сию минуту уйти, и не только отсюда, но и вообще из Италии. А священник, решив, наверное, что от этой мечтательницы проку больше не будет, пожелал ей удачи и пошел к другим столикам просить, чтобы его Христа ради угостили кофе.
Когда она вышла из таверны, то увидела, что город изменился. Ее удивил солнечный свет в девять часов вечера и испугала гомонящая толпа, которая наводнила улицы, облегченно вздохнув под свежим ветерком. Никакой жизни не было от петардовых выхлопов бесчисленных взбесившихся «весп». За рулем сидели мужчины без рубашек, а сзади — красивые женщины, обнимавшие их за пояс: мотоциклы выскакивали из-за свисавших на крюках окороков и выписывали кренделя меж столиков с арбузами.
В воздухе пахло праздником, но сеньоре Пруденсии Линеро показалось, что катастрофой. Она заблудилась. И вдруг оказалась на какой-то дремучей улице, унылые женщины сидели у дверей совершенно одинаковых домов, мигали красные огни: она содрогнулась от ужаса. Хорошо одетый мужчина с массивным золотым перстнем и бриллиантом в галстуке несколько кварталов шел за ней и о чем-то уговаривал по-итальянски, а потом по-английски и по-французски. Не получив ответа, он показал ей открытку, приоткрыв пакет, который достал из кармана, и ей хватило одного взгляда, чтобы попять: она попала в ад.
Она в ужасе кинулась прочь и, добежав до конца улицы, снова оказалась у моря, вечернего моря, пахнущего протухшими моллюсками точно так же, как в порту Риоачи, и сердце у нее встало на свое место. Она узнала разноцветные отели напротив пустынного пляжа, такси-катафалки, бриллиант первой звезды на огромном небе. В глубине бухты, у мола, стоял одинокий пароход, на котором сеньора Пруденсиа Линеро приплыла, огромный, с освещенными палубами, и она поняла, что он уже не имеет никакого отношения к ее жизни. Она свернула налево, но пройти дальше не смогла — улицу запрудила любопытная толпа, наряд карабинеров сдерживал ее. Вереница машин «скорой помощи» с открытыми дверцами ожидала у здания, где находилась ее гостиница.
Сеньора Пруденсиа Линеро заглянула через чье-то плечо и опять увидела английских туристов. Их выносили на носилках, одного за другим, и все они лежали неподвижно и чинно, так что по-прежнему казались одним многократно повторенным англичанином в парадном костюме, надетом к ужину: фланелевые брюки, галстук в косую полоску и темный пиджак с гербом Тринити-колледжа, вышитым на нагрудном кармашке. А жители соседних домов, глядевшие с балконов, и любопытные, перегородившие улицу, — по мере того как англичан выносили — считали хором, как на ринге. Ровно семнадцать. Их задвинули в машины по двое и увезли под пронзительные, точно военные, завывания сирен.
Оглушенная свалившимся на нее, сеньора Пруденсиа Линеро поднялась в лифте, забитом постояльцами других гостиниц, которые говорили на непонятных для нее языках. Люди выходили на всех этажах, кроме третьего, дверь которого была растворена, все освещено, но никого не было за стойкой и в креслах для ожидания, где совсем недавно она видела розовые коленки семнадцати дремлющих англичан. Хозяйка пятого этажа рассказывала о случившемся крайне возбужденно.
— Все умерли, — сказала она сеньоре Пруденсии Линеро по-испански. — Отравились за ужином супом из устриц. Устрицы в августе, представляете!
Она вручила ей ключ от номера и, уже не глядя на нее, сказала другим постояльцам на неаполитанском диалекте: «А у нас нет столовой, и потому все, кто засыпают у нас, просыпаются живыми!» Снова со слезами, вставшими комом в горле, сеньора Пруденсиа Линеро задвинула все щеколды на двери. Потом придвинула к двери письменный стол и кресло, сверху водрузила сундук, соорудив баррикаду, непреодолимую для ужасов этой страны, где происходят такие страшные вещи. Потом надела свою вдовью ночную рубашку, легла в постель на спину и прочитала семнадцать молитв за упокой души семнадцати отравленных англичан.
Трамонтана
Я видел его только раз, в «Бокаччио», модном барселонском кабаре, за несколько часов до его страшной смерти. Его осаждала ватага юных шведов, пытаясь увезти с собою в Кадакеш — догуливать. Их было одиннадцать, и были они так похожи, что не разберешь, кто из них юноша, а кто девушка: все как один красивые, узкобедрые, с золотистыми волосами. Ему было лет двадцать, не больше. Вороные кудри, бледная гладкая кожа, какая бывает у карибских жителей, которых мамы приучили ходить по теневой стороне, и взгляд арабских глаз, как будто специально, чтобы сводить с ума шведок, а возможно, и некоторых шведов. Они усадили его на стойку, точно куклу-чревовещателя, пели ему модные песенки, прихлопывая в ладоши, и уговаривали поехать с ними. Он, испуганный, объяснял им, почему ехать не может. Кто-то вмешался, крикнул, чтобы они отстали от него, и один из шведов, хохоча, обернулся к заступнику.
— Он — наш, — прокричал он. — Мы нашли сто на помойке.
Мы с друзьями только что пришли в кабаре после концерта, последнего концерта, который давал Давид Ойстрах в Палау де ла Мусика, и у меня мурашки пробежали по коже — до чего безбожны эти шведы. Потому что причины у парня были святые. Он жил в Кадакеше до прошлого лета, по контракту с модным кабачком исполнял там песни антильских краев, пока его не сразила трамонтана. Ему удалось сбежать на следующий день, и он решил, что никогда сюда больше не вернется, есть тут трамонтана или нет, потому что был уверен, что, если когда-нибудь вернется, его ожидает смерть. Этой карибской убежденности не могла понять шайка нордических рационалистов, разгоряченных летней жарой и терпкими каталонскими винами, заронившими в сердца дерзкие идеи.
Я понимал его как никто. Кадакеш — один из самых красивых городков на побережье Коста-Брава и лучше других сохранившийся. Отчасти это объясняется тем, что подъездная дорога к нему идет по узкому карнизу, петляющему над бездонной пропастью, и надо иметь очень крепкие нервы, чтобы ехать по ней быстрее пятидесяти километров в час. Дома всегда здесь были белыми и низкими, в традиционном стиле средиземноморских рыбачьих поселков. Новые дома строили известные архитекторы, блюдя здешнюю гармонию. Летом, когда наваливалась жара из африканских пустынь, находящихся, казалось, непосредственно на противоположной стороне улицы, в Кадакеше начиналось вавилонское столпотворение: туристы со всей Европы три месяца подряд оспаривали свое место в этом раю у местных жителей и тех не местных, которым повезло по сходной цене купить здесь дом, когда это еще было возможно. Однако и весной, и осенью, в пору, когда Кадакеш особенно хорош, никто не перестает со страхом думать о трамонтане, безжалостном и упорном ветре с материка, который, по мнению местных жителей и некоторых наученных горьким опытом писателей, несет семена безумия.
Лет пятнадцать назад я с семьей ездил в Кадакеш постоянно, пока наши жизни не пересекла трамонтана. Я почувствовал ее до того, как она пришла: однажды в воскресенье, во время сиесты, у меня возникло необъяснимое ощущение: что-то должно произойти. Настроение сразу упало, стало тоскливо, и мне показалось, что мои сыновья — старшему не было тогда еще и десяти лет — следят за мною, слоняющимся по дому, враждебно. Привратник, пришедший вскоре с инструментом и корабельным канатом, чтобы укрепить двери и окна, ничуть не удивился моему подавленному состоянию.
— Это трамонтана, — сказал он мне. — Часу не пройдет, как она будет здесь.
Это был человек, давно связанный с морем, очень старый; от прежней профессии у него осталась непромокаемая куртка, шапка и курительная трубка, да еще кожа, продубленная солями всех морей.
В свободное время он играл в петанку на площади с ветеранами разных проигранных воин и пил аперитив с туристами в кабачках на пляже, поскольку обладал замечательной способностью объясняться на любом языке при помощи своего моряцкого каталонского. Он любил похвастаться, что ему знакомы порты всей планеты, однако не знал ни одного города на материке. «Даже этого французского Парижа, какой он там ни есть», — говорил он, поскольку не доверял ни одному транспортному средству, которое передвигалось не по морю.
В последние годы он как-то разом постарел и на улицу уже не выходил. Большую часть времени проводил у себя в привратницкой каморке, одинокий как перст, каким и был всегда. Стряпал себе в жестянке на спиртовке, но и этого ему хватало, чтобы баловать нас всех изысками готской кухни. С рассвета он начинал заниматься жильцами, квартира за квартирой, это был один из самых услужливых людей, которых я встречал, непринужденно щедрый и по-каталонски сурово-нежный. Говорил мало, но когда говорил, то ясно и точно, а покончив с делами, мог часами заполнять карточки футбольной лотереи, но очень редко отправлял их.
В тот день, укрепляя окна и двери перед надвигавшимся бедствием, он говорил о трамонтане, словно о ненавистной женщине, без которой его жизнь была бы лишена смысла. Меня удивило, что он, человек моря, отдавал такую дань ветру, дующему с земли.
— Дело в том, что он самый древний, — сказал он.
Создавалось впечатление, что год у него делился не на месяцы и дни, а на приходы трамонтаны. «В прошлом году, дня через три после второй трамонтаны, у меня были страшные колики», — сказал он мне как-то. Может, этим объяснялась его вера в то, что после каждой трамонтаны человек стареет на несколько лет. Он был на ней так зациклен, что и нас заразил желанием узнать ее и ждать ее прихода как некой смертельно опасной, но желанной гостьи.
Ждать пришлось недолго. Едва привратник ушел, как послышался свист, постепенно делавшийся все более пронзительным и густым, пока не обрушился грохотом, от которого сотряслась земля. И тогда пришел ветер. Сперва отдельные порывы, с каждым разом все более частые, пока не слились в один, задувший без передышки и устали с силой и свирепостью, в которой было что-то сверхъестественное. Наша квартира в отличие от принятого в карибских странах глядела на горы, по-видимому в соответствии со старинными вкусами каталонцев, которые любят море, но не глядят на него. А потому ветер бил нам в лоб и грозил вышибить стекла.
Самое удивительное, что погода оставалась неповторимо прекрасной — солнце сияло золотом на незамутненном небе. И я решил выйти с детьми на улицу — посмотреть, что делается на море. В конце концов, они на своем веку уже успели повидать и мексиканские землетрясения, и карибские ураганы, так что, подумали мы, ветром больше, ветром меньше — не причина для беспокойства. Мы прошли на цыпочках мимо каморки привратника и видели, как он, неподвижно застыв над тарелкой фасоли с чорисо, глядел на ветер за окном. Он не видел, как мы вышли.
Нам удалось пройти немного, пока мы были под укрытием дома, но едва дошли до угла и оказались вне укрытия, как вынуждены были обхватить руками столб, чтобы нас не унесло ветром. Так мы и обнимали столб, любуясь неподвижным и прозрачным морем посреди этого стихийного бедствия, пока привратник с помощью соседей не вызволил нас. И только тогда мы убедились, что единственно разумным было запереться и сидеть в четырех стенах столько, сколько Богу будет угодно. А сколько ему будет угодно — никто понятия не имел.
К исходу второго дня нам стало казаться, что ужасный ветер — вовсе не разгул стихии, а личное бедствие: кто-то наслал эту беду на тебя, и лишь на тебя одного. Привратник навещал нас несколько раз на дню, обеспокоенный нашим настроением, приносил нам сезонные фрукты и крендельки — ребятам. Во вторник к обеду он одарил нас шедевром каталонской кухни: кролик с улитками. Это был пир посреди ужаса.
Среда, на протяжении которой не происходило ничего, кроме ветра, была самым длинным днем в моей жизни. А потом случилось что-то необычное, как если бы на рассвете стемнело, потому что после полуночи мы все проснулись одновременно от наступившей вдруг полной тишины, которая могла быть только тишиною смерти. На деревьях перед окнами ни один лист не шелохнулся. Мы вышли на улицу — в каморке привратника еще не горел свет — и любовались предрассветным небом, на котором были зажжены все звезды, и светящимся морем. Хотя не было еще и пяти часов, на прибрежных камнях множество туристов наслаждались пришедшим облегчением, и уже готовились выйти в море — после трехдневного воздержания — первые парусники.
Когда мы выходили из дома, нам не показалось странным, что в каморке привратника было темно. Но когда возвращались, воздух уже светился, как и море, а в его каморке по-прежнему не было света. Удивившись, я постучал и, так как хозяин не отозвался, толкнул дверь. Наверное, дети увидели его раньше, чем я, и закричали в ужасе. Старый привратник, при всех регалиях выдающегося мореплавателя на отвороте своей морской куртки, висел на центральной балке, еще покачиваясь от последнего порыва трамонтаны.
Не оправившись еще полностью и заскучав раньше времени, мы уехали из городка до сроку в твердом намерении никогда больше сюда не возвращаться. Туристы уже снова высыпали на улицу, и снова звучала музыка на площади, где ветераны собирались, чтобы погонять шары в петанку. Сквозь запыленные стекла бара «Маритим» мы различили некоторых наших выживших друзей, начинавших жить заново в ослепительной весне, по которой пронеслась трамонтана. Но все это уже принадлежало прошлому.
Вот почему в тот грустный предрассветный час в «Боккачио» никто, кроме меня, не мог понять ужаса, с которым человек отказывался вернуться в Кадакеш, потому что был убежден, что умрет там. И тем не менее невозможно было разубедить шведов, и они, в конце концов, силой увезли парня, самонадеянно уверенные в беспочвенности его африканских выдумок. Они чуть ли не пинками затолкали его в машину, уже набитую пьяными, под аплодисменты и насмешки разделившихся на два лагеря завсегдатаев кабаре, и пустились в этот поздний час в долгий путь до Кадакеша.
На следующее утро меня разбудил телефонный звонок. Возвратившись после гулянки, я забыл опустить шторы и понятия не имел, который час, но спальню уже заливало сияние лета. Тревожный голос в трубке, который я не сразу узнал, окончательно разбудил меня.
— Помнишь парня, которого увезли вчера в Кадакеш?
Дальше я мог и не слушать. Однако все произошло не так, как я представлял, а еще более драматично. Парень в страхе перед неминуемым возвращением, дождавшись момента, когда сумасбродные шведы отвлеклись, на ходу бросился из машины прямо в пропасть, пытаясь избежать неизбежной смерти.
Счастливое лето сеньоры Форбес
Днем, возвратившись домой, мы увидели пригвожденную к дверному косяку огромную морскую змею, черную и глянцевую; это выглядело цыганским колдовством: гвоздь пронзал шею, а глаза еще жили, и разинутые челюсти щетинились пилою зубов. Мне было девять лет, и я так испугался колдовского видения, что у меня пропал голос. А мой брат, двумя годами моложе, выронил баллон с кислородом, маску и ласты и с криком ужаса кинулся прочь. Сеньора Форбес услыхала его крик с каменной лестницы, карабкавшейся меж скал от причала к дому, подбежала, запыхавшись, белая как полотно, и, увидев распятое на двери существо, поняла причину нашего ужаса. Она всегда говорила, что если двое детей собираются вместе, то всегда виноваты оба за то, что каждый из них совершает по отдельности, и потому отчитала обоих за крик, который издал мой брат, и за то, что не умеем держать себя в руках. Она говорила по-немецки, а не по-английски, как предписывал контракт гувернантки, может, потому, что тоже испугалась, но не хотела признаться себе в этом, однако, едва переведя дух, она вспомнила о своем педагогическом предназначении и обрушила на нас каменную россыпь английских слов.
— Это — muraena helena, — сказала она нам, — и так называется потому, что у древних греков считалась священным животным.
Орест, местный парень, учивший нас плавать под водой, неожиданно появился из-за каперсовых зарослей. Он был в водолазной маске, поднятой на лоб, и узеньких плавках, а на кожаном ремне прикреплены ножи различной формы и размеров, — он не представлял себе охоту под водой иначе как врукопашную. Ему было лет двадцать, и он больше времени проводил в морских глубинах, чем на суше, и сам, с ног до головы лоснившийся машинным маслом, походил на морское животное. Увидев его в первый раз, сеньора Форбес сказала моим родителям, что более красивого человеческого существа невозможно представить. Однако красота не спасла Ореста от порицания: ему пришлось выслушать — на итальянском — выговор за то, что он прибил на дверь мурену просто для того, чтобы попугать ребятишек. Сеньора Форбес велела снять мурену с гвоздя, соблюдая должное почтение по отношению к мифическому существу, а нас послала переодеваться к столу.
Мы незамедлительно повиновались, стараясь не совершить ни единого промаха, потому что за две недели установленного сеньорой Форбес режима мы поняли: нет на свете ничего труднее жизни. Моясь под душем в полутемной ванной, я догадался, что брат все еще думает о мурене. «У нее человеческие глаза», — сказал он мне. Я был с ним согласен, однако стал внушать ему обратное и, пока мылся, сумел перевести разговор на другую тему. Но когда мы вышли из ванной, он попросил меня пойти с ним.
— На дворе белый день, — сказал я.
И раздвинул шторы. Стоял август, и за окном до самого края острова раскинулась раскаленная лунная равнина, а солнце застыло в небе.
— Я не из-за этого, — сказал брат. — Просто я боюсь, что буду бояться.
Однако, когда мы вышли к столу, он, похоже, успокоился и все делал так аккуратно и тщательно, что заслужил особую похвалу от сеньоры Форбес и получил два лишних очка за хорошее поведение в течение недели. У меня же, наоборот, вычли два очка из пяти заработанных раньше, потому что в последний момент я задержался и вошел в столовую чуть запыхавшись. Каждые пятьдесят очков давали право на вторую порцию десерта, но ни одному из нас не удалось набрать больше пятнадцати очков. А жаль, действительно жаль, потому что никогда больше нам не пришлось едать таких изумительных пудингов, какие готовила сеньора Форбес.
Прежде чем приступить к обеду, мы стоя помолились над пустыми тарелками. Сеньора Форбес не была католичкой, но, согласно контракту, должна была следить, чтобы мы молились шесть раз в день, и она выучила наши молитвы, дабы должным образом выполнять контракт. Потом мы все трое сели, и мы с братом, затаив дыхание, ждали, когда она до мелочей проверит нашу позу и осанку, и когда сочла, что они совершенны, позвонила в колокольчик. И тогда вошла Фульвия Фламиния, кухарка, с непременным в то ненавистное лето вермишелевым супом.
В начале лета, когда мы жили с родителями одни, обед был для нас праздником. Фульвия Фламиния хлопотала-кудахтала вокруг стола и учиняла полнейший беспорядок, отчего жизнь становилась веселее, а под конец обеда она садилась с нами за стол и доедала понемножечку со всех тарелок. Но с тех пор как нашу судьбу взяла в свои руки сеньора Форбес. Фульвия Фламиния прислуживала за столом в таком мрачном молчании, что мы могли слышать, как булькает в кастрюле суп. Мы ели, выпрямив спину так, что она касалась спинки стула, и пережевывали пищу сперва десять раз на одной стороне рта, а потом десять раз на другой, не отрывая глаз от увядающей слабой женщины железного характера, которая неустанно давала нам урок хорошего поведения. Все в точности походило на воскресную церковную службу, не хватало лишь одной утешительной детали: пения на хорах.
В тот день, когда мы увидели прибитую к косяку мурену, сеньора Форбес стала говорить нам о долге перед родиной. Фульвия Фламиния, почти плававшая вокруг стола в воздухе, разреженном английской речью, после супа внесла жаренное на углях филе белой, изумительно пахнущей рыбы. Мне, всегда предпочитавшему рыбу любой земной или небесной пище, вспомнился наш дом в Гуакамайале, и стало легче на сердце. Но брат отказался от блюда, даже не попробовав.
— Мне не нравится, — сказал он.
Сеньора Форбес прервала урок хорошего поведения.
— Как ты можешь знать, — сказала она, — если ты даже не пробовал.
И бросила на кухарку предостерегающий взгляд, но было поздно.
— Мурена — самая нежная рыба, figlio mio, — сказала Фульвия Фламиния. — Попробуй и увидишь.
Сеньора Форбес не повела и бровью. И рассказала непререкаемым тоном, что мурена в древности считалась царской пищей, а воины спорили из-за ее кожи, потому что кожа мурены придавала невиданную смелость. И сказала нам — в который уже раз за столь короткое время, — что с хорошими манерами не рождаются на свет и они не приходят с возрастом, а прививаются в детские годы. А посему нет уважительной причины отказываться от этого блюда. Я успел попробовать мурену до того, как узнал, что это она, и потому навсегда сохранил противоречивое чувство: на вкус она была нежной, хотя и немного грустной, но в памяти тотчас же вставал вид распятой на дверях змеи и отбивал всякий аппетит. Брат сделал сверхъестественное усилие, откусил кусочек, но не выдержал: его вырвало.
— Ступай в ванную, — сказала сеньора Форбес, не меняя тона. — Умойся хорошенько и возвращайся к столу.
Мне стало ужасно жалко брата, я знал, чего ему стоит пройти через весь дом, уже наполнявшийся первыми сумеречными тенями, а потом одному быть в ванной столько времени, сколько нужно, чтобы умыться. Но он возвратился быстро, в свежей рубашке, бледный, еще не пересилив внутренней дрожи, и прекрасно выдержал строгий экзамен на чистоту. Сеньора Форбес положила ему новый кусок мурены и отдала приказ продолжать обед. Я с великим трудом проглотил еще кусок. А брат даже не взял в руки вилку с ножом.
— Я не буду, — сказал он.
Решимость его была такова, что сеньора Форбес отступила.
— Хорошо, — сказала она, — но и десерта тебе не будет.
Брат получил послабление, и я тоже осмелел. Я положил вилку с ножом на тарелку крест-накрест, как учила нас сеньора Форбес делать по окончании еды, и сказал:
— Мне тоже не надо десерта.
— И телевизор смотреть не будете, — добавила она.
— И телевизора не надо, — сказал я.
Сеньора Форбес положила салфетку на стол, и мы все трое встали, чтобы помолиться. А потом она послала нас в спальню, приказав, чтобы мы уснули, пока она заканчивает обедать. Все наши очки зачеркивались, а только набрав по двадцать очков, мы могли наслаждаться ее пирожными с кремом, ванильным печеньем и изумительными бисквитами с вишней, каких уже никогда за всю оставшуюся жизнь нам не удастся отведать.
Рано или поздно к этому разрыву мы должны были прийти. Целый год мы с нетерпением ждали вольного лета на острове Паителария, к югу от Сицилии, и оно пришло, и длилось целый месяц, пока родители были с нами. До сих пор дивным сном вспоминается мне залитая солнцем долина с вулканическими скалами, вечное море, беленный негашеной известью дом, в окна которого безветренными ночами видны были ложившиеся на морскую гладь лучи маяков с африканского побережья. Мы с отцом исследовали спящие морские глубины вокруг острова и наткнулись на россыпь желтых торпед, увязших на дне во время последней войны; мы откопали греческую амфору почти метровой высоты, увитую окаменевшими гирляндами ракушек, на дне ее еще оставалось древнее отравленное вино; мы купались в заводи, где вода дымилась и была такой плотной, что можно было почти ходить по ней. Но самым ярким откровением для нас стала Фульвия Фламиния. Она была похожа на счастливого епископа, стая сонных кошек похотливо вилась вокруг нее и путалась под ногами, и она говорила, что терпит их не потому, что любит, а чтобы они не дали крысам ее сожрать. Вечерами, пока родители по телевизору смотрели программы для взрослых, Фульвия Фламиния водила нас к себе в дом, в каких-нибудь ста метрах от нашего, и учила нас разбирать далекое бормотание, песни и всхлипывание тунисских ветров. Ее муж, слишком молодой для нее, летом работал в туристических отелях на другом конце острова и домой приходил только спать. Орест с родителями жил совсем рядом и вечером всегда появлялся со связкой свежевыловленной рыбы и корзиной лангуст, и оставлял все это в кухне, чтобы муж Фульвии Фламинии назавтра продал их в отеле. А сам снова надвигал на лоб водолазный фонарь и вел нас охотиться на огромных, словно кролики, горных крыс, которые рыскали в кухонных отбросах. Порою мы возвращались домой, когда родители уже спали, и сами долго не могли заснуть из-за шумной крысиной возни во дворе. Но и шумные крысиные драки были неотъемлемым магическим элементом нашего счастливого лета.
Идея нанять немецкую гувернантку могла прийти в голову только отцу, карибскому писателю, чье тщеславие намного превышало талант. Ослепленный былой славой Европы, он, похоже, не переставал извиняться за свое происхождение как в книгах, так и в живой жизни, и в голове у него крепко засела мысль не оставить в детях даже следов своего собственного прошлого. Мать же, так и оставшаяся скромной учительницей, некогда обучавшей детей, перебираясь из селения в селение на плато Гуахира, и представить себе не могла, чтобы мужу пришла в голову не блистательная мысль. И потому оба даже не задумывались, какой будет наша жизнь с этим дортмундским сержантом в юбке, которая постарается силою вбивать в нас самые протухшие манеры европейского света, пока родители вместе с сорока модными писателями в течение пяти недель будут совершать культурный вояж по островам Эгейского моря.
Сеньора Форбес прибыла в последнюю субботу июля на рейсовом пароходике из Палермо, и нам довольно было взглянуть на нее, чтобы понять: праздник окончился. Она прибыла в сапогах, как у военных, и наглухо застегнутом двубортном костюме, невзирая на летнее пекло, а из-под фетровой шляпы выглядывали коротко, как у мужчины, подстриженные волосы. От нее пахло обезьяньей мочой. «Так пахнут все европейцы, особенно летом, — сказал нам отец. — Это запах цивилизации». Однако вопреки военной выправке сеньора Форбес оказалась довольно тощей и, возможно, пробудила бы в нас искру сострадания, будь мы немного постарше или же обладай она сама хоть каплей нежности. Мир вокруг стал иным. Шесть часов на море, которые мы с самого начала лета превратили в непрерывную игру воображения, обернулись однообразным часом, многократно повторенным. При родителях мы могли сколько душе угодно плавать с Орестом, поражаясь искусству и отваге, с какими он, всего с одним ножом, сходился врукопашную с осьминогами, смело погружаясь в водоворот из чернил и крови. Орест и теперь приплывал в одиннадцать часов на лодке с подвесным мотором, но сеньора Форбес не позволяла ему оставаться ни на минуту дольше одного часа, положенного на урок подводного плавания. Она запретила по вечерам ходить в дом к Фульвии Фламинии, полагая излишней подобную фамильярность с прислугой, и теперь мы вынуждены были отдавать аналитическому чтению Шекспира то время, которое прежде проводили в увлекательной охоте на крыс. Нам, привыкшим рвать манго в чужих садах и забивать камнями собак на раскаленных улочках Гуакамайяла, невозможно было представить беды страшнее этой жизни королевских принцев.
Довольно скоро мы поняли, что сеньора Форбес к себе была не так строга, как к нам, и ее авторитет дал трещину. Поначалу она сидела на пляже под цветастым зонтиком в своем военном обмундировании и читала баллады Шиллера, пока Орест учил нас плавать под водой, а потом долгими часами, до перерыва на обед, давала нам теоретические уроки хорошего поведения в обществе.
Однажды она попросила Ореста отвезти ее на моторной лодке к лавочкам для туристов, теснившимся вокруг отелей, и возвратилась в черном, переливающемся словно тюленья шкура купальнике, однако в воду так и не вошла. Она сидела на пляже, пока мы плавали, и вытирала пот полотенцем, не заходя в душ, так что через три дня стала походить на вареную лангусту, а запах ее цивилизации стал совершенно невыносимым.
Расслаблялась она по ночам. С самого начала ее воцарения мы почувствовали, что кто-то в потемках ходит по дому, ощупью, и брат заволновался от мысли, что это бродят утопленники, о которых нам столько рассказывала Фульвия Фламиния. Очень скоро мы обнаружили, что бродит по дому сеньора Форбес, начинавшая ночью жить той подлинной жизнью одинокой женщины, которую днем осуждала. Однажды на рассвете мы застали ее на кухне в ночной рубашке, как у школьниц, за приготовлением восхитительного десерта; вся с ног до головы в муке, она отхлебывала из стакана опорто и была не в себе, по-видимому из-за раздора с той, другой сеньорой Форбес. Мы уже знали, что, уложив нас спать, она не шла к себе в спальню, а отправлялась украдкой на море плавать или допоздна сидела в гостиной перед телевизором и, приглушив звук, смотрела запрещенные детям фильмы, и при этом съедала целый торт и даже пила из бутылки особенное вино, которое отец ревниво хранил для торжественных случаев. Вопреки проповедуемым ею суровым правилам сдержанности и умерщвления плоти она, словно сорвавшись с цепи, все время без передышки что-то жадно ела. Потом мы слышали, как она у себя в комнате разговаривала сама с собой, слышали, как декламировала на своем певучем немецком целые куски из «Орлеанской девы», слышали, как пела и как до рассвета рыдала у себя в постели, а потом выходила к завтраку с опухшими от слез глазами, становясь все более мрачной и непререкаемой. Мы с братом никогда больше не чувствовали себя такими несчастными, как в ту пору, но я готов был вытерпеть ее до конца срока, поскольку знал, что все равно она нас переборет. А брат воспротивился всем своим существом, и счастливое лето обернулось для нас адом. Случай с муреной стал последней каплей. В ту же ночь, лежа в постели и слушая, как шатается, не зная покоя, по спящему дому сеньора Форбес, брат вдруг выплеснул разъедавшую душу злобу.
— Я убью ее, — сказал он.
Я удивился не столько его решимости, сколько совпадению — с самого обеда я думал о том же. Однако попробовал его отговорить.
— Тебе отрубят голову, — сказал я.
— В Сицилии нет гильотины, — сказал он. — Да и как узнают, кто это сделал?
Я вспомнил амфору, вызволенную из морских глубин, на дне которой еще оставался осадок смертоносного вина. Отец сохранил его, собираясь подвергнуть тщательному анализу, дабы выяснить природу яда — не мог же он появиться сам от долгого лежания на морском дне. Было так просто использовать его во зло сеньоре Форбес, никому бы в голову не пришло, что это не самоубийство или несчастный случай. Словом, к рассвету, поняв, что она наконец угомонилась после бурной бессонной ночи, мы подсыпали осадок из амфоры в бутылку того особого вина, которое хранил отец. Мы слышали, что этой дозы хватило бы убить лошадь.
Завтракали мы на кухне, ровно в девять, и сама сеньора Форбес подавала нам булочки, испеченные и оставленные на плите рано утром Фульвией Фламинией. Два дня спустя, за завтраком, брат глазами показал мне на отравленную бутылку в буфете — к ней не притрагивались. Это было в пятницу, и бутылка оставалась нетронутой в субботу и в воскресенье. Но во вторник ночью, глядя фривольные фильмы по телевизору, сеньора Форбес выпила полбутылки.
Однако в среду она как обычно минута в минуту вышла к завтраку. Лицо — какое бывало всегда после скверно проведенной ночи, а тревожные глаза за толстыми стеклами очков стали еще тревожнее, когда она увидела в корзинке для булочек письмо с марками Германии. Она прочитала его, пока пила кофе, а сколько раз говорила нам, что этого делать нельзя, и пока читала, лицо то и дело освещалось вспышками слов, которые она читала. Потом она оторвала марки от конверта и положила их в корзинку с оставшимися булочками — муж Фульвии Фламинии собирал марки. В тот день, несмотря на то что ночь она провела скверно, сеньора Форбес отправилась вместе с нами исследовать морские глубины, и мы блуждали в зарослях водорослей до тех пор, пока в баллонах не кончился воздух, и возвратились домой, не получив урока хороших манер.
Сеньора Форбес находилась весь день в радужном настроении — к обеду она вышла оживленной как никогда. Брат совершенно пал духом. Едва мы получили приказ приниматься за еду, он с вызывающим видом отодвинул тарелку вермишелевого супа.
— Осточертела мне эта водичка с глистами, — сказал он.
За столом словно разорвалась боевая граната. Сеньора Форбес побелела, губы каменно застыли, пока не начал рассеиваться дым от взрыва и глаза за стеклами очков не затуманились слезами. Тогда она сняла очки, протерла их салфеткой и, прежде чем подняться из-за стола, положила салфетку на стол, вложив в этот жест всю горечь бесславной капитуляции.
— Делайте что вам угодно, — сказала она. — Меня больше нет.
В семь часов она заперлась в своей комнате. Но незадолго до полуночи, когда она полагала, что мы уже спим, мы видели, как она шла к себе в спальню в ночной рубашке, будто у школьницы, унося половину шоколадного торта и бутылку, в которой еще оставалось на четыре пальца отравленного вина. У меня по коже пробежали мурашки — от жалости.
— Бедная сеньора Форбес, — сказал я.
Но брат не унимался.
— Бедные мы, если она не умрет сегодня ночью, — сказал он.
До самого рассвета она опять разговаривала сама с собой, одержимая неистовым безумием, во весь голос декламировала Шиллера и под конец издала клич, заполнивший весь дом, до последнего закоулка. А потом вздохнула несколько раз, до самой глубины души, и изошла долгим и печальным свистом, точно судно на дрейфе. Когда мы проснулись, уставшие от напряженного ночного бодрствования, солнце лезвиями ножа пронзало оконные жалюзи, — дом, казалось, утонул в озере. И тут мы поняли, что уже почти десять часов и сеньора Форбес не разбудила нас в восемь по заведенному ею утреннему распорядку. Мы не слышали, чтобы в восемь спускали воду в уборной, не слышали льющейся из крана воды, ни треска поднимаемых жалюзи, ни цокота тяжелых подкованных сапог, ни трех убийственных ударов в нашу дверь, которые каждое утро отбивала ее изуверская ладонь. Брат приложил ухо к стене, затаил дыхание, стараясь уловить малейшие признаки жизни в соседней комнате, и наконец выдохнул освобожденно.
— Готова! — сказал он. — Слышно только море.
Около одиннадцати мы приготовили себе завтрак, а потом спустились на пляж, захватив по баллону с кислородом на каждого и еще два про запас, успев уйти до того, как Фульвия Фламиния с хороводом кошек явится убирать дом. Орест на причале уже потрошил только что выловленную шестифунтовую дораду. Мы сказали ему, что ждали сеньору Форбес до одиннадцати и, поскольку она все еще спит, решили пойти на море одни. И еще сказали, что вчера вечером за столом на нее напал приступ плача, и, наверное, она плохо спала ночью, вот и решила отоспаться. Вопреки нашим ожиданиям Ореста наши объяснения не заинтересовали, и он вместе с нами проплавал больше часа под водой. А потом велел нам вылезать из моря и идти домой обедать, а сам на моторке отправился к туристическим отелям продавать дораду. С каменной лестницы мы прощально махали ему рукой, пока он не свернул за отвесные скалы, чтобы он поверил, что мы пошли обедать. А сами снова нацепили баллоны с кислородом и пустились плавать, ни у кого не прося на то разрешения.
День был пасмурный, на горизонте мрачно погрохатывал гром, но море было тихим и прозрачным, ему хватало собственного света. Мы доплыли до маяка Пантеларии, потом плыли еще метров сто вправо, а там ушли под воду — нам казалось, что именно в этом месте в начале лета мы с отцом видели оставшиеся от войны торпеды. И они оказались там: шесть штук, выкрашенные в солнечно-желтый цвет, с сохранившимися номерами серии, лежали на вулканическом дне в таком строгом порядке, который не мог быть случайным. Потом мы поплавали вокруг маяка, надеясь найти затонувший город, о котором нам столько и с таким восторгом рассказывала Фульвия Фламиния, но города мы не нашли. Часа через два, убедившись, что больше не осталось нераскрытых тайн, мы, с последним глотком кислорода, поднялись на поверхность.
Пока мы плавали, собралась летняя гроза, море взволновалось, и туча хищных птиц с плотоядными криками носилась над выброшенной на берег мертвой рыбой. Дневной свет, похоже, угасал, и жизнь была хороша без сеньоры Форбес. Но когда, поднявшись по скальной лестнице, мы увидели у дверей нашего дома толпу и полицейские машины, до нас в первый раз дошло, что мы натворили. Брат хотел повернуть обратно, его трясло.
— Я не пойду в дом, — сказал он.
У меня же, наоборот, было смутное ощущение, что если мы посмотрим на труп, то окажемся вне подозрений.
— Ну-ка успокойся, — сказал я ему. — Дыши глубже и думай только одно: мы ничего не знаем.
Никто не обратил на нас внимания. Мы оставили у двери кислородные баллоны, маски и ласты и прошли боковой галереей, где двое мужчин курили, сидя на полу возле носилок. И тогда мы заметили санитарную машину у черного хода и нескольких военных с винтовками. В гостиной женщины из соседних домов, сидя на выставленных вдоль стен стульях, молились на сицилийском диалекте, а их мужья толпились во дворике и разговаривали о чем-то, не имеющем никакого отношения к смерти. Я изо всех сил сжал руку брата, твердую и холодную, и с черного хода мы вошли в дом. Дверь в нашу спальню стояла открытой, и в спальне все было так, как мы оставили утром. Возле спальни сеньоры Форбес, расположенной рядом с нашей, маячил, охраняя вход, вооруженный карабинер, но сама дверь была открыта. Мы с замирающим сердцем заглянули внутрь, и в тот же миг из кухни молнией метнулась к нам Фульвия Фламиния и с криком ужаса захлопнула дверь:
— Ради Бога, figlioli[17], не смотрите!
Но было поздно. Никогда уже, до конца жизни, не забыть нам того, что мы увидели в тот краткий миг. Двое мужчин в гражданском измеряли сантиметром расстояние от кровати до стены, а еще один щелкал фотоаппаратом с черной накидкой, точь-в-точь таким, какими пользуются фотографы в парках. На разворошенной постели сеньоры Форбес не было. Она валялась на полу, на боку, обнаженная, в луже засохшей крови, окрасившей весь пол в комнате, вся исколотая кинжалом. На теле оказалось двадцать семь смертельных ран, таких жестоких, что было ясно: нанесены они в бешеной ярости неутоленной любви, и сеньора Форбес приняла их с такой же страстью, не закричав и не заплакав, декламируя Шиллера прекрасным солдатским голосом и отчетливо сознавая, что это — неизбежная плата за ее счастливое лето.
Свет — все равно что вода
На Рождество дети снова стали просить лодку с веслами.
— Хорошо, — сказал папа, — купим, когда вернемся в Картахену.
Девятилетний Тото и семилетний Хоэл были настроены более решительно, чем думали родители.
— Нет, — возразили они хором. — Она нам нужна сейчас и здесь.
— Во-первых, — сказала мать, — единственные судоходные воды здесь — те, что из-под крана.
Они с мужем были правы. Дома у них, в Картахена-де-Индиас, прямо во дворе был выходивший на бухту мол и причал для двух больших яхт. А здесь, в Мадриде, они жили тесно, на пятом этаже дома номер 47 по проспекту Кастельяна. Но в конце концов, ни он, ни она не могли отказать, потому что пообещали детям лодку с веслами, секстантом и компасом, если они окончат с наградой третий класс начальной школы. И потому папа купил все это, ничего не сказав жене, которая не очень любила, проиграв, платить по счетам. Лодка была красивая, алюминиевая, с золотой полосой по ватерлинии.
— Лодка — в гараже, — раскрыл секрет папа за обедом. — Беда в том, что сюда ее не втащишь ни на лифте, ни по лестнице, а в гараже ей не место.
Однако в первую же субботу, под вечер, дети позвали своих одноклассников, втащили ее по лестнице и запихнули в подсобную комнату.
— Поздравляю, — сказал папа. — Что дальше?
— Дальше — ничего, — сказали дети. — Просто мы хотели, чтобы лодка была в комнате, и она — там.
Вечером в среду, как всегда по средам, родители ушли в кино. Дети, оставшись в доме хозяевами и господами, заперли двери и окна и разбили горевшую в гостиной лампочку. Золотистый свет, свежий, точно вода, заструился из разбитой лампочки, и они дали ему течь, пока он не заполнил комнату на четыре пяди от пола. Тогда они выключили свет, вытащили лодку и плавали в свое удовольствие меж островов по всей квартире.
Это сказочное приключение стало возможным благодаря некоторому легкомыслию, какое я проявил, участвуя в семинаре, посвященном поэзии домашней утвари. Тото спросил меня, как это может быть, что свет включается простым нажатием кнопки, и я не замедлил с ответом.
— Свет — все равно что вода, — сказал я, — Открываешь кран — и льется.
Итак, они плавали в среду вечером и учились управляться с секстантом и компасом, а родители, возвратившись из кино, застали их спящими, словно ангелочки, на твердой земле. Дальше — больше, и через несколько месяцев они попросили снаряжение для подводной охоты. Все, что полагается: маски, ласты, баллоны со сжатым воздухом и духовые ружья.
— Скверно, что в кладовке уже стоит лодка с веслами, которая им совершенно ни к чему, — сказал отец. — Но хуже, что теперь они хотят полное снаряжение для подводного плавания.
— А если мы добьемся золотой гардении за первый семестр? — сказал Хоэл.
— Нет уж, — испугалась мать. — Хватит.
Отец упрекнул ее в неуступчивости.
— Ох уж эти дети, что положено не делают, палец о палец не ударят, — сказала мать, — а ради каприза способны завоевать и учительскую кафедру.
Родители не сказали ни да ни нет. Но Тото с Хоэлом, бывшие два года последними в классе, в июле получили по золотой гардении, и их достижения были публично отмечены директором. В тот же день, хотя сыновья больше об этом не напоминали, они обнаружили у себя в спальне полное подводное снаряжение в упаковке. Таким образом в первую же среду, пока родители смотрели «Последнее танго в Париже», они заполнили квартиру светом на глубину в две сажени и плавали, точно домашние акулы, под столами и под кроватями, и на дне света нашли вещи, которые долгие годы были затеряны в потемках.
В конце учебного года братьев привели в пример всей школе и наградили дипломами с отличием. На этот раз им не пришлось ничего просить, родители сами спросили, чего они хотят. Они же проявили рассудительность и попросили всего-навсего устроить им дома праздник, чтобы доставить удовольствие одноклассникам.
Папа, оставшись наедине с женой, просиял.
— Это означает, что они повзрослели, — сказал он.
— Да услышит тебя Бог, — сказала мать.
В следующую среду, в то время как родители смотрели «Битву в Алжире», люди, проходившие по Кастельяне, увидели водопады света, низвергавшиеся из окон прятавшегося за деревьями старого здания. Свет лился с балконов, струился по фасаду и золотистым потоком стекал на проспект, осветив весь город до самой Гуадаррамы.
Срочно вызванные пожарные взломали дверь на пятом этаже и обнаружили, что вся квартира до самого потолка затоплена светом. Диван и кресла с обивкой из леопардовой шкуры заодно с роялем плавали в гостиной на разных уровнях меж бутылок из бара, а манильская шаль колыхалась на воде точно золотая медуза. Домашняя утварь в поэтическом азарте парила на собственных крыльях в кухне под потолком. Духовые инструменты военного оркестра, под которые дети любили танцевать, дрейфовали рядом с разноцветными рыбками, выпущенными из маминого аквариума, единственными живыми и счастливыми в этом просторном светящемся болоте. В ванной плавали зубные щетки всего семейства, папины презервативы, мамины баночки с кремом и запасная искусственная челюсть, а телевизор выплыл из большой спальни на боку, так и не погасив последней сцены из ночного фильма, который детям смотреть не разрешается.
В глубине коридора, между двух вод, плавал Тото: в маске для подводного плавания он восседал на корме, сжимая в руках весла, и высматривал маяк далекого порта, пока еще был воздух в баллоне, а Хоэл на носу при помощи секстанта все еще искал в вышине Полярную звезду, и по всей квартире плавали все тридцать семь их одноклассников, захваченные вечностью в тот момент, когда им приспичило пописать в горшки с геранями, горланить школьный гимн на измененные слова с шуточками в адрес директора или потихоньку хлопнуть стакан бренди из папиной бутылки. Лилось столько света, что он заполнил весь дом и выливался наружу, и весь четвертый класс начальной школы Святого Хулиана Странноприимника затонул на пятом этаже дома номер 47 по проспекту Кастельяна. Дело было в Мадриде, в Испании, в городе, не знающем раскаленного лета и студеных ветров, где нет ни моря, ни реки и сухопутные жители которого никогда не были мастерами в искусстве судовождения по яркому свету.
След твоей крови на снегу
Под вечер, когда они подъехали к границе. Нена Даконте заметила, что ее палец с обручальным кольцом по-прежнему кровоточит. Жандарм в пледе из деревенской шерсти, накинутом поверх лакированной треуголки, проверил их паспорта, светя себе карбидовым фонарем и с трудом удерживаясь на ногах под порывами ветра, дувшего с Пиренеев. Хотя паспорта были дипломатические и находились в полном порядке, жандарм приподнял фонарь, чтобы сличить лица с фотографиями.
Нена Даконте была совсем еще ребенком с глазами беззаботной птички и с кожей цвета патоки, продолжавшей лучиться карибским солнцем даже в мрачные январские сумерки, и куталась в норковую шубу, для покупки которой не хватило бы годового жалованья всего пограничного гарнизона. Билли Санчес де Авила, ее муж, сидевший за рулем и одетый в куртку из шотландки и бейсбольное кепи, был на год младше ее и почти так же красив. В отличие от жены Билли был высокого роста и атлетического сложения. Этакий застенчивый громила с железными челюстями. Но красноречивее всего говорил о социальном положении новобрачных платинированный автомобиль, из нутра которого вырывалось дыхание живого зверя. Автомобиль, подобного которому в жизни не видывали на этой убогой границе. Задние сиденья ломились от новехоньких чемоданов и бесчисленных, до сих пор не открытых, коробок с подарками. А еще там лежал тенор-саксофон, бывший самой сильной страстью в жизни Нены Даконте, пока ее не сразила злосчастная любовь нежного курортного разбойника.
Когда жандарм, поставив отметку в паспортах, вернул их. Билли Санчес спросил, как им проехать к аптеке, — его жена поранила палец, — и жандарм прокричал им, перекрывая ветер, чтобы они спросили в Эндайе, по французскую сторону границы. Но жандармы в Эндайе сидели в одних рубашках в теплой и хорошо освещенной будке, резались в карты и ели хлеб, макая его в кружки с вином, и им совершенно не хотелось высовываться на холод. Увидев огромный, шикарный лимузин Билли Санчеса, они показали жестами, что надо ехать дальше во Францию. Билли несколько раз погудел, но жандармы не поняли, что их подзывают, а один из них открыл окно и проревел еще яростнее ветра:
— Merde! Allez-y, espece de con![18]
Тогда из машины вышла Нена Даконте, плотно закутанная в шубу, и на отличном французском языке спросила у жандарма, где тут аптека. Жандарм ответил, по привычке с набитым ртом, что показывать дорогу — не его дело, а еще пуще в такую бурю, и захлопнул окошко. Но потом вгляделся попристальней в девушку, которая стояла вся в ослепительных мехах и сосала пораненный палец, и, видимо, принял ее за чудесное видение в этой жуткой ночи, потому как вмиг переменился. Он объяснил, что ближайший город — это Биарриц, но в такой мороз, да еще на лютом ветрище они скорее всего найдут открытую аптеку только в Байоне, чуть подальше.
— А что, у вас что-нибудь серьезное? — спросил он.
— Пустяки, — улыбнулась Нена Даконте, показав палец с бриллиантовым перстнем, на подушечке которого виднелся едва заметный укол от шипа розы. — Чуть укололась.
Перед Байоной пошел снег. Было не больше семи вечера, но из-за бушевавшей бури улицы были пустынны, а дома наглухо закрыты, и, покружив по городу, но так и не найдя ни одной аптеки, молодожены решили ехать дальше. Билли Санчеса такое решение обрадовало. У него была ненасытная страсть к редким автомобилям и во всем потакавший ему папаша с избытком воспоминаний и раздутым комплексом вины. Да и потом. Билли в жизни не водил ничего подобного этому «бентли» с открывающимся верхом, который подарили ему на свадьбу. Он был настолько опьянен ездой, что чем дольше ехал, тем меньше ощущал усталость. Он намеревался доехать этой ночью до Бордо, где у них были зарезервированы апартаменты для новобрачных в отеле «Сплендид», и никакие встречные ветры или сильные снегопады не могли этому помешать. Нена Даконте, напротив, совсем обессилела. Ее доконал последний отрезок пути от Мадрида, настоящая козья тропка, по которой хлестал град. Поэтому после Байоны она туго перетянула безымянный палец носовым платком, чтобы остановить непрекращавшееся кровотечение, и заснула глубоким сном. Билли Санчес заметил это лишь около полуночи, когда снегопад прекратился, ветер внезапно застыл меж сосен, и небо над равниной усеялось холодными звездами. Он проехал мимо спящих огней Бордо, остановившись только у придорожной бензоколонки, поскольку у него еще хватало запала доехать без передышки до Парижа. Он был в таком восторге от своей большущей игрушки за 25 тысяч фунтов стерлингов, что даже не задался вопросом: а испытывает ли то же счастье ослепительное создание с набухшей от крови повязкой, спавшее рядом, создание, в отроческих снах которого впервые сверкали молнии неуверенности?
Они поженились три дня назад в Картахене-де-Индиас, за десять тысяч километров отсюда, к удивлению его родителей и к разочарованию родных Нены Даконты. Примем благословил их ни много ни мало сам архиепископ, примас той страны. Никто, кроме них самих, не понимал, в чем тут дело, как зародилась эта непредвиденная любовь. А началась она за три месяца до свадьбы, воскресным днем на море, когда шайка Билли Санчеса взяла приступом женские раздевалки на курорте Марбелья. Нене Даконте только что исполнилось восемнадцать, она недавно вернулась из сент-блезского пансиона «Шатлелени», что в Швейцарии, без акцента говоря на четырех языках и виртуозно играя на тенор-саксофоне, и это было ее первое после возвращения воскресенье на море. Нена разделась догола и как раз собиралась надеть купальник, когда соседние кабинки обратились в бегство и послышались крики атакующих, но она так и не поняла, что происходит, пока задвижка на ее двери не разлетелась в щепки и перед нею не предстал разбойник неописуемой красоты. На нем были только плавки с рисунком под леопарда, а тело было нежным, гибким и загорелым, как у жителей побережья. На правом запястье был надет наручник римских гладиаторов, а вокруг кулака намотана железная цепь — смертоносное оружие в драке; на шее висел образок без святого, трепетавший в такт вспугнутому сердцу. Билли с Неной учились вместе в младших классах и много раз играли в пиньяту на днях рождения, поскольку оба принадлежали к местной знати, вершившей судьбы города еще с колониальных времен: но они так давно не виделись, что с первого взгляда не узнали друг друга.
Нена Даконте застыла как вкопанная и даже не попыталась скрыть свою умопомрачительную наготу. Тогда Билли Санчес довершил мальчишеский ритуал: спустил леопардовые плавки и показал ей своего могучего, вставшего в полный рост зверя. Нена взглянула на него открыто и без удивления.
— Я видала побольше и потверже, — сказала она, подавляя ужас. — Так что ты подумай хорошенько, стоит ли связываться, ведь со мной тебе придется заткнуть за пояс негра.
На самом же деле Нена Даконте не только была девственницей, но даже голого мужчину — и того в жизни не видела. Однако вызов ее возымел действие: в припадке бессильной злобы Билли Санчес саданул по стене кулаком с намотанной цепью и раздробил себе кости. Нена отвезла его на своей машине в больницу, выхаживала его, пока он не выздоровел, и в конце концов оба, честь по чести, постигли науку любви. Они проводили тяжкие июньские дни на внутренней террасе дома, в котором прожили шесть поколений Даконте, она наигрывала модные песенки на саксофоне, а он сидел с загипсованной рукой и смотрел на нее из гамака с неизбывным удивлением. В доме было бессчетное количество громадных, во всю стену, окон, выходивших на гнилостную лужу залива, и дом этот был одним из самых больших и старинных в районе Ла Манга и, без сомнения, самым безобразным. Но выложенная в шахматном порядке плиткой терраса, на которой Нена Даконте играла на саксофоне, была тихой заводью в послеполуденном зное и выходила в тенистое патио, где росли манго и бананы, а под ними была могила без надписи, еще более древняя, чем дом и память семьи Нены Даконте. Даже полнейшие профаны в музыке считали звуки саксофона неуместными в столь знатном доме. «Гудит как пароход», — сказала, услышав их впервые, бабушка Нены Даконте. Мать тщетно пыталась заставить ее играть по-другому, а не так, как Нене было удобно: высоко забрав юбку и раздвинув ноги; да и чувственность такая была, по мнению матери, вовсе необязательной для музыки. «Мне все равно, на чем ты играешь, — говорила она, — лишь бы ты держала ноги вместе». Но именно эта атмосфера прощальных пароходных гудков и кровожадной любви и позволила Нене Даконте пробить броню ожесточенности, которой окружил себя Билли Санчес. Она увидела, что печально известный хулиган, которому все сходило с рук из-за его знатного происхождения, на самом деле — испуганный и ранимый сирота. Они так сблизились за то время, пока у него срастались кости на руке, что он сам изумился стремительности, с которой нахлынула любовь, когда одним дождливым вечером она, оставшись с ним вдвоем в доме, привела его в свою девичью постель. И почти две недели они в это же самое время резвились голышом под ошеломленными взглядами портретов национальных героев и ненасытных бабушек, блаженствовавших до них в раю сей исторической постели. Даже в передышках они не одевались, а валялись раздетые, открыв окна и вдыхая вонь пароходов в бухте и прислушиваясь вместе с безмолвствовавшим саксофоном к знакомым звукам, доносившимся из патио, к неподражаемому кваканью жабы под бананом, к воде, капавшей на безымянную могилу, к естественному ходу жизни, познать который у них не было времени раньше.
К возвращению родителей Нены Даконте они уже настолько преуспели в науке любви, что жизнь сводилась у них только к этому, и они занимались любовью когда угодно и где угодно, стараясь каждый раз изобрести ее заново. Вначале они совершенствовались в спортивных автомобилях, которыми отец Билли Санчеса пытался загладить свою вину перед сыном. Потом, когда автомобили стали для них пройденным этапом, они забирались по ночам в пустые раздевалки Марбельи, где их впервые свела судьба, и даже проникли в маскарадных костюмах во время ноябрьского карнавала в номера бывшего квартала рабов «Гефсиманский сад», под крылышко к сводницам, которые всего несколько недель назад вынуждены были терпеть Билли Санчеса с его бандой каденерос[19]. Нена Даконте предавалась тайной любви с тем же неистовым самозабвением, которое раньше растрачивала на саксофон, так что, в конце концов, укрощенный ею разбойник понял, что она имела в виду, говоря, что с ней ему придется стать негром. Билли Санчес всегда отвечал ей взаимностью и был столь же безудержен. Поженившись, они отправились в свадебное путешествие, и пока стюардессы дремали, пролетая над Атлантическим океаном, отдали дань любви, с трудом втиснувшись в туалет самолета и умирая больше со смеху, чем от наслаждения. Только они знали тогда, через сутки после свадьбы, что Нена Даконте уже два месяца как беременна.
Так что прибыв в Мадрид, они отнюдь не чувствовали себя пресыщенными любовниками, однако располагали достаточными резервами, чтобы вести себя с целомудрием новобрачных. Родители обоих все предусмотрели. Перед высадкой из самолета работник протокольного отдела Министерства иностранных дел поднялся в салон первого класса и вручил Нене Даконте шубку из белой норки с блестящими черными полосами, свадебный подарок ее родителей, а Билли Санчесу — барашковую куртку, последний писк моды в ту зиму, и ключи от машины, на которых не была указана марка — это был сюрприз, ожидавший его в аэропорту.
Дипломатическая миссия ждала их в зале для официальных лиц. Посол и его жена были старинными друзьями обеих семей, а посол к тому же был врачом, присутствовавшим при рождении Нены Даконте, и встретил ее с букетом роз, таких румяных и свежих, что даже капли росы казались на них искусственными. Смущенная своим довольно ранним замужеством Нена шутливо расцеловалась с послом и его супругой и взяла розы. При этом она уколола палец шипом на стебле, но нашла изящный выход из положения.
— Я нарочно это сделала, — сказала она, — чтобы вы обратили внимание на мое кольцо.
И действительно, вся дипломатическая миссия восхитилась блеском кольца, подумав, что оно должно стоить бешеных денег — не столько из-за самих бриллиантов, сколько из-за того, что кольцо было старинным и в очень хорошем состоянии. Никто, однако же, не заметил, что палец начинает кровоточить. Всеобщее внимание переключилось на новый автомобиль. Посол мило подшутил, приказав привезти машину в аэропорт, обернуть ее целлофаном и завязать наверху огромный золотой бант. Но Билли Санчес не оценил его юмора. Он так сгорал от нетерпения увидеть машину, что одним рывком разорвал обертку и аж задохнулся. Перед ним была последняя модель «бентли» с откидывающимся верхом и сиденьями из натуральной кожи. Небо было похоже на пепельную накидку, с Гуадаррамы дул резкий ледяной ветер, и стоять на улице было не особенно приятно, но Билли Санчес пока не ощущал холода. Он продержал дипломатическую миссию на улице, не отдавая себе отчета в том, что люди замерзают из-за своей вежливости, и не успокоился, пока не изучил машину вплоть до последнего винтика. Потом посол сел с ним рядом, чтобы показать дорогу в официальную резиденцию, где устраивался обед. По пути он пытался обратить внимание Билли на главные городские достопримечательности, но Билли Санчес был, по-видимому, полностью заворожен автомобилем.
Он впервые выехал за пределы своей страны. Дома Билли перепробовал множество частных и государственных школ, все время повторяя один и тот же курс, пока его с ореолом изгоя не вышибли в свободное плавание. Вначале вид города, не похожего на его родной город, кварталы пепельно-серых домов, в окнах которых средь бела дня горел свет, голые деревья, отдаленность от моря, — все нагнетало в нем чувство беззащитности, которое он старательно загонял внутрь. Однако чуть погодя Билли, сам того не подозревая, попал в первую западню забвения. Над городом пронеслась внезапная, безмолвная метель, первая в ту зиму, и когда, отобедав, молодожены вышли из дома посла, чтобы отправиться в путешествие во Францию, они увидели город в сверкающем снегу. Тут уж Билли Санчес позабыл про машину и на глазах у всех, прямо в пальто повалился посреди улицы на землю, испуская радостные вопли и осыпая волосы пригоршнями снежной пыли.
Нена Даконте впервые осознала, что ее палец кровоточит, только днем, который после метели стал прозрачным; они тогда уже покинули Мадрид. Она удивилась, потому что аккомпанировала на саксофоне супруге посла, любившей после официальных обедов попеть оперные арии на итальянском языке, и безымянный палец ее почти не беспокоил. Потом, указывая мужу кратчайшие пути до границы, она машинально посасывала палец всякий раз, когда он начинал кровоточить, и только когда они добрались до Пиренеев, ей пришло в голову поискать аптеку. Но тут ее сморил накопившийся за последние дни сон, а проснувшись с кошмарным чувством, будто их машина едет по воде. Нена долгое время не вспоминала про платок, обмотанный вокруг пальца. Светящиеся часы на панели автомобиля показывали начало четвертого. Нена прикинула в уме, сколько километров они проехали, и сообразила, что машина уже миновала Бордо, Ангулем и Пуатье и теперь проезжает мимо Луарекой плотины, затопленной водой. Сквозь туман просачивался лунный свет, и очертания замка среди сосен были словно из рассказов о призраках. Нена Даконте, знавшая эти места наизусть, подсчитала, что до Парижа часа три езды, а Билли Санчес по-прежнему был как огурчик.
— Ты бешеный, — сказала она ему. — Больше одиннадцати часов ведешь машину и ничего не ешь.
Муж все еще парил в облаках, опьяненный ездой на новом автомобиле. Несмотря на то что в самолете он спал мало и плохо, он чувствовал себя бодрым и был в состоянии доехать к рассвету до Парижа.
— Я все еще сыт обедом в посольстве, — сказал он и добавил ни с того ни с сего: — В конце концов, в Картахене народ только из кино выходит. Там сейчас около десяти.
Тем не менее Нена Даконте опасалась, что он заснет за рулем. Она открыла одну из бесчисленных коробок с подарками, которые им сделали в Мадриде, и попыталась засунуть ему в рот кусочек засахаренного апельсина. Но он отстранился.
— Мужчины не едят сладкого, — сказал Билли.
Незадолго до Орлеана туман рассеялся, и огромная луна озарила заснеженные поля, однако ехать стало труднее из-за наплыва громадных грузовиков и цистерн с вином, направлявшихся в Париж. Нена Даконте охотно сменила бы мужа за рулем, но она даже заикнуться об этом не смела, потому что при первом же свидании он заявил, что для мужчины нет большего унижения, чем когда жена везет его на машине. Она чувствовала себя свежей после почти пятичасового сна и, кроме того, была довольна, что они не остановились в провинциальной гостинице, которую она знала с детства по многочисленным путешествиям с родителями. «Нигде в мире нет таких пейзажей, — говорила она, — но там можно умереть от жажды, потому что бесплатно там тебе никто и стакана воды не подаст». Нена была настолько в этом убеждена, что в последнюю минуту положила в дорожную сумку мыло и рулон туалетной бумаги, — ведь во французских гостиницах мыла никогда не бывало, а туалетной бумагой служили газеты за прошлую неделю, разрезанные на квадратики и нацепленные на крючок. Единственное, о чем она в тот момент сожалела, так это о впустую потраченной ночи без любви. Муж не заставил себя ждать с ответом.
— Я как раз подумал: вот жуть была бы, если бы мы улеглись с тобой на снегу, — сказал он. — Прямо здесь, если хочешь.
Нена Даконте обдумала это на полном серьезе. В лунном свете снег на обочине казался рыхлым и теплым, но по мере их приближения к Парижу движение становилось все напряженней, виднелись освещенные заводские комплексы и масса рабочих на велосипедах. Будь сейчас лето, было бы совсем светло.
— Лучше подождать до Парижа, — сказала Нена Даконте. — Чтоб в тепле и на постельке с чистыми простынями, как женатые люди.
— Первый раз ты меня прокатываешь, — хмыкнул он.
— Естественно, — усмехнулась она. — Мы же с тобой в первый раз женаты.
Незадолго до рассвета они умылись, сходили в туалет в придорожной закусочной и выпили кофе с горячими рогаликами у стойки, где завтракали, попивая красное вино, шоферы. В туалете Нена Даконте заметила на своей блузке и юбке пятна крови, по отмыть их даже не попыталась. Она выбросила набухший от крови платок, надела обручальное кольцо на другую руку и тщательно помыла с мылом пораненный палец. Укол был почти незаметен. Однако стоило им вернуться в машину, как палец вновь закровоточил, и поэтому Нена Даконте высунула руку в окно: она была уверена в том, что ледяной ветер, продувавший поля, обладал прижигающим действием. Это опять оказалось пустой затеей, но Нена все еще не тревожилась.
— Если кто-нибудь захочет нас разыскать, — пошутила она, — ему надо просто идти по следам моей крови на снегу. — Потом вдумалась в смысл своих слов, и лицо ее заалело в первых рассветных лучах. — Ты только представь… следы крови на снегу от Мадрида до Парижа… Прекрасные строчки для песни, правда?
Но вернуться к этой мысли ей было некогда. На окраинах Парижа ее палец превратился в неиссякаемый источник, и она воистину почувствовала, что ее душа ускользает сквозь рану. Нена попыталась было остановить кровотечение туалетной бумагой, лежавшей в дорожной сумке, но едва перевязывала палец, как уже приходилось выбрасывать в окно куски окровавленной бумаги. Одежда, шуба, сиденья — все постепенно промокало, медленно, но верно. Билли Санчес не на шутку перепугался и настаивал на том, что надо найти аптеку, однако Нене Даконте уже было ясно, что аптекарь тут не поможет.
— Мы почти у Орлеанских ворот, — сказала она. — Поезжай прямо, по проспекту генерала Леклерка, он здесь самый широкий и зеленый, а потом я тебе скажу, что делать.
Это был самый тяжелый отрезок пути за всю поездку. Проспект генерала Леклерка оказался адским скопищем легковушек и мотоциклов, которые постоянно застревали в пробках, и громадных грузовиков, пытавшихся пробиться к центральным рынкам. От бесполезного завывания гудков Билли Санчес так разнервничался, что заорал, покрыв на языке каденерос нескольких водителей, и даже было порывался выйти из машины и сцепиться с одним из них, но Нене Даконте удалось убедить его, что хоть французы и самые жуткие грубияны в мире, они никогда не дерутся. Это было лишним доказательством ее здравомыслия, потому что в тот момент Нена Даконте изо всех сил старалась не потерять сознания.
Только на то, чтобы выехать на площадь Бельфортского льва, им понадобилось больше часа. Кафе и магазины светились, будто в полночь, ведь этот вторник был типичным для парижских январей, хмурых и грязных, с бесконечным дождем, не успевавшим превратиться в снег. Но проспект Данфер-Рошро был посвободней, и когда они проехали несколько кварталов, Нена Даконте велела мужу повернуть направо, и он остановился возле огромной, мрачной больницы, у входа в отделение «Скорой помощи».
Она не смогла без поддержки выйти из машины, но не потеряла ни спокойствия, ни ясности ума. Лежа на каталке и ожидая прихода дежурного врача, Нена ответила медсестре на обычные вопросы о себе и о перенесенных заболеваниях. Билли Санчес принес ей сумку и держал ее за левую руку, на которой теперь было надето обручальное кольцо; рука была холодной и вялой, а губы стали бескровными.
Он стоял рядом с ней, держа ее за руку, пока не пришел дежурный врач, который быстро осмотрел пораненный безымянный палец. Врач был очень молодой, бритый наголо, с кожей оттенка старой меди. Нена Даконте не обратила на него внимания и лишь послала своему мужу мертвенно-бледную улыбку.
— Не пугайся, — сказала она, проявив поистине непобедимое чувство юмора. — Со мной ничего не случится. Разве что этот людоед отрежет мне руку и съест.
Врач закончил осмотр и вдруг сразил их наповал идеально правильной испанской речью. Правда, со странным азиатским акцентом.
— Нет уж, ребята, — сказал он. — Этот людоед скорее умрет с голоду, чем отрежет такую красивую ручку.
Они засмущались, но врач успокоил их любезным жестом. Потом приказал увезти каталку. Билли Санчес пошел было рядом, держа жену за руку, но врач остановил его.
— Вам нельзя, — сказал он. — Ей будут делать интенсивную терапию.
Нена Даконте еще раз улыбнулась мужу и махала ему рукой, пока каталка не скрылась в глубине коридора. Врач задержался, изучая то, что медсестра написала на табличке. Билли Санчес окликнул его.
— Доктор, — сказал он. — Она беременна.
— Какой у нее срок?
— Два месяца.
Вопреки ожиданиям Билли Санчеса доктор не придал этому особого значения.
— Вы правильно сделали, что сказали, — одобрительно произнес он и пошел вслед за каталкой, а Билли Санчес остался посреди мрачного холла, пропахшего потом больных.
Он довольно долго стоял в растерянности, глядя на пустой коридор, по которому увезли Нену Даконте, а потом присел на деревянную скамью, на которой сидели другие ожидающие. Сколько времени он там просидел, неизвестно, но когда решил выйти из больницы, был снова вечер, дождик все моросил, и Билли пошел, не зная куда себя деть, удрученный жизнью.
Как я смог удостовериться много лет спустя, роясь в больничных записях. Нена Даконте поступила в клинику в 9 часов 30 минут во вторник. 7 января. Ту первую ночь Билли Санчес провел в машине напротив входа в отделение «Скорой помощи», а утром спозаранку съел шесть вареных яиц и выпил две чашки кофе с молоком, поскольку во рту у него не было маковой росинки от самого Мадрида. Потом он вернулся в приемный покой, чтобы повидаться с Неной Даконте, но ему дали понять, что нужно идти через главный вход. Там в конце концов удалось разыскать какого-то служащего-астурийца, который помог ему объясниться со швейцаром, и тот подтвердил, что Нена Даконте действительно значится в списках больных, но посещения разрешаются только по вторникам, с девяти до четырех. То есть через шесть дней. Билли Санчес попытался увидеть врача, говорившего по-испански, которого он описывал, как «бритого негра», но несмотря на две такие простые подробности, никаких сведений не добыл.
Успокоенный тем, что Нена Даконте значится в списках. Билли вернулся туда, где оставил машину, и дорожный инспектор заставил его отогнать ее подальше на два квартала и припарковать на узенькой улочке на нечетной стороне домов. Напротив красовалось недавно отреставрированное здание с вывеской «Отель „Николь“». Отель был самой низкой категории, с крошечной приемной, в которой стояли лишь диван и старое пианино, но зато хозяин с певучим голосом мог объясниться на каком угодно языке, лишь бы клиентам было чем платить. Билли Санчес поселился со своими одиннадцатью чемоданами и девятью коробками в единственной свободной комнате — треугольной мансарде на девятом этаже, куда надо было доползать на последнем издыхании по спиральной лестнице, пропахшей пеной от варившейся цветной капусты. Стены были увешаны обшарпанными коврами, а в единственное окошко проникал только тусклый свет с внутреннего дворика. В комнатушке стояли двуспальная кровать, большой шкаф, стул, портативное биде и рукомойник с тазиком и кувшином, так что жизненное пространство оставалось лишь на кровати. Все было старым-престарым, убогим, но при этом чистеньким? со следами недавней дезинфекции.
Билли Санчесу не хватило бы целой жизни, вздумай он разгадать загадки мира, зиждившегося на скаредности. Он так и не постиг тайну света на лестнице, который гас прежде, чем Билли успевал добраться до своего этажа. Обнаружить, каким образом свет зажигается вновь. Билли также не удалось. Он потратил пол-утра на уяснение того, что на лестничной площадке каждого этажа имелся туалет с цепочкой на бачке, и совсем уж было собрался там восседать в потемках, как вдруг случайно выяснилось, что свет зажигается, как только дверь закрывается на задвижку. Дабы никто не мог по забывчивости оставить его включенным. Душ, который находился в конце коридора и который Билли упорно принимал по два раза на дню, как у себя на родине, оплачивался отдельно, а горячая вода, находившаяся в ведении администрации, кончалась через три минуты. Однако Билли был достаточно здравомыслящим человеком, чтобы понять, что эти, столь непривычные для него, порядки все-таки лучше, чем январская непогода. Да и потом, он чувствовал себя таким потерянным и просто диву давался, как это он мог когда-то обходиться без опеки Нены Даконте.
Поднявшись в среду утром к себе в комнату. Билли рухнул на кровать, даже не сняв пальто и неотрывно думая о дивном создании, по-прежнему истекавшем кровью в доме через дорогу. И очень скоро его сморил сон, настолько естественный в его состоянии, что, проснувшись и увидев, что часы показывают пять, Билли не смог определить, утро сейчас или вечер, и какого дня и в каком городе, в окна которого хлещут ветер и дождь. Он лежал с открытыми глазами, думая о Нене Даконте, пока не убедился, что на самом деле рассвело. Тогда Билли пошел завтракать в то же кафе, что и в прошлый раз, и там выяснил, что уже четверг. В окнах больницы горел свет, дождь прекратился, поэтому Билли сел, прислонившись к стволу каштана, напротив главного входа, через который сновали туда-сюда врачи и медсестры в белых халатах, и сидел в надежде встретить врача-азиата, принимавшего Нену Даконте. Однако не увидел его ни тогда, ни после обеда, когда ему пришлось отказаться от ожидания, потому что он жутко замерз. В шесть часов Билли выпил кофе с молоком и съел два яйца вкрутую, которые он уже сам взял со стойки, пообвыкнувшись: ведь он уже двое суток ел одно и то же в одном и том же месте. Вернувшись в гостиницу, чтобы лечь спать. Билли увидел, что все машины стоят на противоположной стороне тротуара, а к лобовому стеклу его автомобиля приклеена квитанция об уплате штрафа. Швейцару отеля «Николь» с трудом удалось втолковать ему, что по нечетным числам стоянка разрешается на нечетной стороне домов, а по четным — наоборот. Подобные рационалистические уловки были выше понимания чистокровного Санчеса де Авила, который всего каких-нибудь два года назад вломился в кинотеатр Картахены на служебной машине мэра и на глазах у окаменевших полицейских задавил несколько человек. И уж тем более до него не дошло, когда швейцар посоветовал ему уплатить штраф, а машину не переставлять, поскольку в двенадцать ночи придется снова переставить ее на другую сторону улицы. В то утро на рассвете Билли впервые думал не только о Нене Даконте, а ворочался с боку на бок без сна и вспоминал тягостные ночи в притонах педерастов на рынке в Карибской Картахене. Он вспоминал вкус рыбы и риса по-колумбийски в забегаловках на пристани, куда причаливали шхуны из Арубы. Он вспомнил свой дом, стены которого были увитые вьюнками… там еще не кончился вчерашний день и было всего лишь шесть часов вечера… Билли увидел отца в шелковой пижаме, читавшего газету на прохладной террасе. Вспомнил свою мать, вечно пропадавшую бог знает где, свою аппетитную болтушку матушку в выходном платье и уже с раннего вечера с розой за ухом, задыхавшуюся от жары под тяжестью своих роскошных грудей. Когда ему было семь лет, он вошел как-то вечером неожиданно в комнату и застал ее голой в постели с одним из случайных любовников. Из-за этого недоразумения, о котором они никогда не упоминали, между ними установились какие-то заговорщические отношения, куда более ценные, нежели любовь. Однако Билли не осознавал этого, равно как и прочих ужасов одиночества — он ведь был единственным ребенком в семье — вплоть до той злополучной ночи, когда он ворочался с боку на бок в убогой парижской мансарде, не имея возможности с кем-нибудь поделиться своими горестями и дико злясь на себя, потому что ему не удавалось удержаться от слез.
Бессонница пошла ему на пользу. В пятницу Билли поднялся, весь разбитый после кошмарной ночи, однако готовый определить свою жизнь. Он наконец решился взломать замок своего чемодана, чтобы переодеться. Просто открыть его Билли не мог, потому что ключи остались в сумке у Нены Даконте вместе с большей частью денег и записной книжкой, где, вполне вероятно, он нашел бы телефон какого-нибудь парижского знакомого. В том же кафе, что и всегда, Билли вдруг осознал, что научился по-французски здороваться и заказывать сэндвичи с ветчиной и кофе с молоком. Он прекрасно понимал, что никогда не сможет заказать масло и яйца, поскольку ему в жизни не выучить этих слов, но масло и так подавали с хлебом, а крутые яйца лежали на видном месте на стойке и каждый брал их сам. Кроме того, за три дня официанты к нему привыкли и помогали объясняться по-французски. Так что в пятницу Билли заказал на обед, пытаясь тем временем навести порядок в своих мыслях, телячий бифштекс с жареной картошкой и бутылку вина. После чего почувствовал себя настолько хорошо, что попросил вторую, выпил ее до половины и пересек улицу с твердым намерением силой вломиться в больницу. Он не знал, где искать Нену Даконте, но в мозгу его отчетливо запечатлелся образ врача-азиата, посланного ему провидением, и Билли был уверен, что найдет его. Он пошел не через главный вход, а через отделение «Скорой помощи», которое, как ему показалось, охранялось слабее, но ему не удалось дойти дальше коридора, где Нена Даконте помахала ему рукой на прощанье. Дежурный в халате, забрызганном кровью, что-то спросил у него, когда он проходил мимо, но Билли не обратил на него внимания. Дежурный пошел вслед за ним, повторяя по-французски один и тот же вопрос, и наконец с такой силой схватил его за руку, что Билли Санчес остановился как вкопанный. Билли Санчес попытался приемом каденерос стряхнуть с себя дежурного, который вцепился в него будто клещ, и тогда дежурный покрыл его по-французски матом, заломил ему приемом «ключик» руку за спину и, не переставая проезжаться по адресу Биллиной матушки, доволок его, почти обезумевшего от боли, до двери, откуда вышвырнул, как мешок картошки, на середину улицы.
В тот вечер получивший горький урок Билли Санчес начал взрослеть. Он решил обратиться к послу, как это наверняка бы сделала Нена Даконте. Швейцар отеля, с виду угрюмый, но на самом деле готовый услужить и терпеливо объяснявшийся с иностранцами, отыскал в справочнике телефон и адрес посольства и записал их на карточке. К телефону подошла крайне любезная женщина, в чьем тягучем, бесцветном голосе Билли Санчес моментально уловил андский акцент. Он представился, полностью назвав все свои имена и аристократические фамилии, уверенный в том, что это произведет на женщину должное впечатление, однако голос ее не дрогнул. Женщина повторила, как затверженный урок, что сеньора посла нет и не будет до завтра, но что он все равно принимает только по предварительной записи в исключительных случаях. Билли Санчес понял, что таким путем ему тоже не добраться до Нены Даконте, и поблагодарил за информацию, не уступая в любезности секретарше. После чего взял такси и помчался в посольство.
Оно располагалось в доме номер 22 по улице Элизиума, в одном из самых тихих районов Парижа, но, как сам Билли Санчес рассказал мне спустя годы в Каргахене-де-Индиас, на него произвело впечатление лишь то, что впервые после его приезда солнце было таким же ярким, как и на Карибском море, и Эйфелева башня высилась над городом в ослепительно синем небе. Чиновник, принявший Билли вместо посла, своим костюмом из черного сукна, траурным галстуком, осторожными движениями и кротким голосом напоминал человека, едва оправившегося после смертельно опасной болезни. Он разделял тревогу Билли Санчеса, однако напомнил ему, не теряя кротости, что они находятся в цивилизованной стране, чьи строгие нормы зиждутся на весьма древних и мудрых принципах в отличие от всяких там варварских латинских америк, где стоит дать на лапу швейцару — и можно войти в любую больницу.
