Тысяча и две ночи. Наши на Востоке (сборник) Сафарли Эльчин
Шезлонги повернуты к морю как к телевизору. С песком здесь творят что хотят: прочерчивают дорожки, раскатывают блином, рыхлят, превращая в крошку.
— Хочешь ликерчику с шампанским? Я разбавляю, потому что у меня ликеру много, а он сладкий.
Я ничего не хочу, а хочу умереть. Мое тело колышется на гигантском понтоне из пластиковых кубов. Я засыпаю, засыпаю, засыпаю…
Просыпаюсь я от детских криков. Дети купаются. Григорук нет, только пустой бокал из-под коктейля.
Двое у понтона кормят рыбу. Кормят остатками завтрака. Они побаиваются пляжного охранника. Поэтому броски получаются вороватые. Рыба приплывает крупная, синяя, с розовой кольчужкой чешуи, хватает белыми губами и тут же, обнаружив, что это не хлеб, а апельсиновая цедра, выплевывает с возмущением.
— Ну забыла я тебе булочку сегодня, — говорит бабуленька в марлевом платке. При бабуленьке то ли сын, то ли муж: весь в наколках.
— Не рискуй там, Толик, — говорит она, глядя, как он надевает маску для плавания. — Говорят, одному мужчине рыба нос откусила.
Заметив меня, бабка говорит:
— И ты бери в столовке хлеб и корми рыбку, видишь, рыбка голодная!
Русский человек приезжает сюда не просто отдыхать. Он миссионер и должен накормить египетскую рыбу.
За голубой рыбой — а все они метровые, жирные — приплывает ворох черных бархатных парусников, чертят зигзаги под апельсиновыми корочками. Люди сбегаются с понтона, смотрят.
Здорово лежать, когда ветер и тебя, и тетрадку треплет как флажки — и ничего не писать. А только мечтать, глядя на раздел бирюзового и синего, на крючок сухогруза и розовую гору вдалеке.
Он поставил чайник и сел у стены. Всякий раз, когда он ставил чайник, во мне все переворачивалось. Эти минуты до закипания я даже переставала дышать. Задерживала дыхание от страха и оно застревало там, внутри. А сердце быстро-быстро колотилось. Быстро-быстро, а пили чай медленно-медленно.
Он повертел головой, глянул:
— Как чувствуешь себя?
— Хорошо, — ответила я, как обычно, детским голосом. Лицо мое стало подтянутым от счастья. Будто бы я боялась его обидеть равнодушным лицом.
И так всякий вечер, когда он приходил, и мы пили чай.
И так каждый вечер.
Я не могла рядом с ним есть, ходить, сидеть. Пить этот дурацкий чай. Ничего не могла рядом.
Он ставил чай, а я боялась. Того, что он оторвался от меня, что вот он ходит по комнате. А только что был по ту сторону кожи. И он был я.
Но он ставил чайник на плиту и был уже не со мной.
А так уже привычно было лежать. Или сидеть рядом. А он, оторвавшись, ходил по кухне, брал чашки. А вдруг он подойдет и внезапно дотронется до меня? Я же не переживу. Я же… ну как это… я же умру. Ничего не было постоянным, все было зыбким. И вот допьем чай и что будем делать?
Нужно быть смелой. Нужно быть смелой девочкой. Нужно взять ложку и потянуться за сахаром.
Как бы я хотела, чтобы мы вечно, вечно и неподвижно сидели. Или вечно лежали в постели. Пусть что-то будет бесконечным. Что-то, хотя бы что-то.
Но все менялось. Нужно было пить чай. Потом он уезжал, трясся в метро, ехал домой, к жене, к детям, трясся в метро вполне спокойно, дежурно трясся, держа перед собой портфель. И как-то у него в голове все это ведь совмещалось? Как же это совмещается у мужчин? Поспать с одной женщиной, а потом поехать поспать с другой? А ведь так и было, так и было! И ему это казалось… ну… несложным. Однажды я спросила, вот тогда, тогда, в самый первый раз ты спал с ней после? А он сказал, да. Я спросила, зачем? А он сказал: она пришла больная, пустая, уставшая, что-то почувствовала, заплакала, я обнял ее, она прижалась и все покатилось.
И я ехала наутро в метро, и мне казалось, я умру. Я умру возле этого вот поручня. Как только заходила в метро, мне становилось дурно. Не от какой-то там разлуки. Я злилась как черт. От того, что меня, взрослого, двадцатипятилетнего человека, поймали в ловушку. Что я испытываю такое сильное, адски сильное ощущение, в то время когда нужно жить и работать.
В груди было жарко, как в паровом котле.
Я становилась в торце вагона и смотрела, как извивается поезд и в желтом свете висят на поручнях мерцающие люди.
Потом внутри что-то подкипало, пересыхало, чернело как подгорающее варенье. И я начинала с ненавистью вглядываться в людей.
Особенно в супружеские пары. Думала, чертовы-чертовы пары. Как я ненавижу вас, пары! Пары молодые, пары старые. Всех, кто держится за руки до скончания своего века! Всех, кто питает на этот счет иллюзии! Ненавижу!
Возле меня лежит пара молодых итальянцев. Отец возится с дочкой — о, бамбина! Бамбина кричит: папа, папа, иль скарабео пер уна фортуна! Папаша бежит. А матери до жука нет дела, она трещит по телефону, оглаживая шикарные ноги. Откуда у итальянок такие ноги? Заходишь в СПА, лежит, ноги кверху, расположила на стене — точные, тонкие, ноги девочки. Подымается — а ей лет шестьдесят. Свинство.
Надо мной возникает Григорук:
— Сейчас будет прием у миллионера. Фуршетик ням-ням. Надо надеть свое кавалли.
Я не могу, Григорук, давай я буду лежать здесь и тихо смотреть на море, на два ялика, выстроившихся один за другим как уточки, две уточки на линейке горизонта, на вечернюю вуаль света, на море, залитое алюминием. Ничего этого я, конечно, не говорю, а стону:
— Я не могу…
Григорук берет меня за ноги, тащит и говорит:
— Подымайся, мордяускас, идем отрабатывать.
На вечеринке престарелый миллионер прицельно присматривается к моделям. Компания, конечно, похабненькая. Модели разоделись, точнее, разделись, как могли. Из глубин виллы вышла заплаканная девушка миллионера, бывшая «Мисс Эстония». Она сильно беременная. Она подходит к бару и наливает себе виски, бросает лед. Она режет глаз на фоне общего праздника. Итальянский гумберт хватает ее за руку и резко что-то тараторит, «Эстония» плачет. Уходит.
Григорук победно стоит в бирюзовом платье с развевающимися розовыми воланами. Волосы себе она взбила в гнездо. Небольшое гнездо, в таком болотная птица чомга селится, помню по учебникам. Григорук с осуждением смотрит на мой пляжный сарафан:
— Одеваешься, как бомжара.
— Еще текилки! Ням-ням! Вкусняшка! — общается Григорук с официантом. Официант отвечает:
— О май френд, хаур а ю?
— Ответь ему, Тарасова, что он хочет? — беспокоится Григорук. Она стоит рядом с пальмой, почти такая же длинная, ветер рвет на ней воланы, а на пальме листья. Отца певиц уронили в бассейн, и он вылезает в мокром пиджаке, разочарованно вытаскивает из кармана мобильный, модели хихикают, миллионер накидывает на папу халат.
Григорук дошла до кондиции и ругается на русском с официантом:
— А я тебе говорю, арабская морда, ты больше лей! Джину, джину! Не воды. Ну везде наебывают!
По каньону Григорук бредет, как сама говорит, «на каблуку» — и ей тяжело.
— Водички тут негде купить? — спрашивает она гида Ахмада. Вокруг пустыня и раскаленные камни. Ахмад, крупный египтянин килограммов ста тридцати, с чувством ловит Григорук, которая с воплем скатывается в расщелину. Меня он не ловит, видимо, у меня отрешенный вид.
— Пачиму подруга такой? — спрашивает он Григорук.
Григорук крутит у виска.
— А, дурное! Влюбилась, а у того жена и дети.
Ахмад оживляется:
— У нас можно второй жен. Главное — деньги быть, калым, золото. Можно жить второй жен!
Григорук говорит мне:
— Видишь! А я тебе что говорю! Твой этот мусульманин тебе глаза пудрит, а потом раз — и будешь сидеть в парандже и тапочках.
Вечером Григорук бурчит: пойду пройдусь. Приходит лирическая. Сообщает:
— Та в автобусе чуть-чуть поцеловались.
Я смотрю на розовую гору, как она медленно гаснет в черноте ночи.
Я не могу воткнуться в его спину носом, не могу даже обхватить, как все влюбленные во сне. Но если/когда он остается — тоже нельзя. Если положить руку на его лопатку, он повернется. И, уже совсем одуревшие от друг друга, мы станем смотреть, не отрываясь, истончаясь и коченея смотреть. А потом и не только смотреть, и не только, и не только.
Память об этом здесь — убивает.
Страшно, потому что мы можем раствориться друг в друге. А я не имею права — на «растворимся». Надо оставаться в рамках себя и оттуда устало смотреть. Истончаясь и коченея — одной.
Он пахнет фланелькой. Все равно, даже голый, пахнет фланелькой — мягким воротничком прилежного мальчика, детским материалом, ворсистым, покорным в сгибе как замша. Материалом пижам и ночных сорочек, халатов для детского сада и фартушков для уроков труда. Мальчуковых рубашек для хора. Ползунков и чепчиков. С молочным, как детское темя, запахом. Даже странно, чтобы взрослый мужчина так пах.
Я — глагол первого лица единственного числа — тебя, моя фланелька, моя бязь, ситец мой и мой мадаполам. Я бы могла тебя гладить вечно по круглой голове и дышать в затылок, если бы только… Когда бездетный человек погладит мягкий затылок ребенка — он ощущает чувство незаконности в собственной руке. Так и здесь.
Я слышу этот запах, даже отодвинувшись от него далеко. Я чувствую его, даже окунув нос в подушку. И вот я засыпаю тяжело, как одурманенный олеандрами король-эстет, пожелавший свести счеты с жизнью сладостью экзотического цветка.
Ночь. Розовые цветы олеандра пахнут как тлеющие благовония.
Григорук спит, я вышла во двор. Ужасно хотелось танцевать под звездами: включила в айподе Lucy in the sky — и хотела было отжечь по подсвеченными фонариками дорожкам, но благоразумие победило. Над темным пляжем, где стоят пляжные грибы, сияет детская площадка-пиратский корабль — огромный, с украшенными мачтами. Созвездия все перевернуты. Месяц висит как символ ислама. Вижу, как в море падают три звезды.
Днем. В ресторане подают гриль. Гриль пахнет, но его не дают.
— Мясо скоро? — спрашивает с тоской русский.
— Мяса-мяса! — ласково отвечает официант.
Официанты тут по лицу знают, кому сказать бон джорно, кому добрийдэн.
В будке над пляжем как судья на матче сидит спасатель, лицо его хмуро. Как только русские туристы, раскинув руки, бегут навстречу кораллам, а заодно травматологу, он зверски свистит. Свет лежит чешуей на воде, воду взрезает черный рукав водолаза. Прошли две девушки в персиковых бикини, одинаковой формовки тела, только у одной тело раскрытое, знающее себе цену, у другой зажатое, занятое внутренним.
Григорук говорит:
— Забрала с ресепшна деньги и кольцо. Та на фига мне этот цирк. В номере надежнее.
Она плавает по полчаса, медленно, с достоинством.
— Людочке надо сбрасывать, — говорит, стоя надо мной, сверкая телом и оттягивая кожу на бедрах. — Тебе бы тоже не мешало. — Оглядывает меня критически. — Животяускас наела — мама, не балуйся!
— Пойду возьму бухаускас. — Возвращается с египтянином, который несет зонтичный коктейль. Он смотрит на Григорук подведенным черным глазами и говорит:
— Красивий.
Григорук где-то натырила физалиса, выкладывает гору на поднос и говорит:
— Закусяускас.
Я вдруг начинаю рыдать. Григорук растерянно обнимает меня и качает:
— Все пройдет, все пройдет… Ну что ты как маленькая…
Порыдав, я иду плавать и все стирается: горечь и слезы, и теплая вода.
Уходя с пляжа в детстве, всегда остро чувствовал, что сегодня купаешься последний раз. Прощался с морем, гладил его, увещевал, договаривался. Говорил: до завтра. Море, море, мой дружок, зачем сбиваешь меня с ног? Ну и не вытащить при этом было, такое было горе — в последний раз купаться.
Камень воткнулся в мое колено, как айсберг в титаник — быстро и сокрушительно. А с виду был такой безобидный круглый камень, в Крыму такие только соскользнут и обдерут кожицу. Этот прям раскроил. Дыра глубиной в сантиметра полтора. Меня это потрясло: вот была целая нога, и вот нога нарушенная. Так о хрупкости человеческого существа и задумаешься.
Дело было даже не на коралловом рифе, а в Соленом озере. Это такой водоем, сообщенный с морем. Скала посередине. На ней ступенечки — залезать. Не то что бы какое-то запрещенное место.
Потом плыла к берегу, зрелищно истекая и опасалась мурены. Иду — мелодрама. Песок белый, кровь капает. Арабы делали страшные глаза, итальянцы всплескивали руками. Русские переносили мое страдание стоически.
Григорук со стаканом в руке стояла возле холодильника, когда я, затыкая трусами рану, окровавленная зашла в номер.
— Ебать-копать! — сказала Григорук и опустила стакан.
Она бегала, что-то орала, нашла в чемодане страховку и потащила меня в медпункт. Там долго ругалась.
— Я тебе сейчас заполню! Я тебе так заполню, арабская ты морда! Человек кровью истекает!
Григорук в операционную не пустили. Я слышала, как она бесновалась в приемном покое.
В раздетом виде или даже в купальнике я вызываю умиление у мужчин. Даже жалость. Я неспортивная. На днях тренер смотрел, как я таскаю гантели, и на лице у него была боль. Он предложил заниматься бесплатно.
Египтянин-врач с нежностью посмотрел на мой шрам от перитонита.
— Слип энд донт край, — говорит египтянин. Надо быть честной: я всплакнула, но даже не от боли, а от страха, глубокий порез, кожа разошлась как земная кора от тектонических сдвигов, в разрезе видны беловатые слои и что-то малиновое светится. Потом пришел ассистент, похожий на средневекового горбуна. Так вот: горбун налег от усердия на мою вторую, здоровую ногу.
— Будешь пить антибиотики и приходить ко мне на перевязки через день, — сказал в конце врач.
Мне наложили семь швов, повязка на полноги.
Когда мы дошли до кадки с пальмой у входа, повязка сползла. Вернулись, врач стал хохотать.
— Ржет он, — сказала Григорук в сердцах. — Пластырь налепить не может, пидораускас.
Плавать нельзя, в СПА нельзя, на танцы под пальмами — тоже нельзя. Лежу как бревно. Умолила Григорук уехать в Каир — там как раз Ахмад экскурсоводом. Она долго тянула волыну — не может же она бросить дитя, то есть меня. Зачем-то оставила мне флягу с текилой. Я полежала на пляже. Смотреть на купающихся было невыносимо. В номере убирали и посреди комнаты зачем-то стоял козляускас. Люду, говорит, ищу, она хотела у меня интервью взять. Я пожала плечами, папаша помялся и ушел.
Приехала Григорук, говорит:
— Та, большой город, все бегают, машины ездят — кошмар! Ходили в музей духов: вонючки! Экскурсия — не фонтан.
Про Ахмада ни слова. Прихорошилась, опять ушла. Я легла на кровать: и душа, и нога болели.
Розовая гора. Когда мне совсем плохо, я смотрю на розовую гору. Розовая гора не дает мне покоя. Это символ будущего. Когда я здесь все выпью, со всеми познакомлюсь, с кем суждено, перестану работать в редакциях и мне станет совсем все равно, что думают обо мне, машетарасовой, девушке с колонками и статьями, — я там поселюсь. Это, как вы понимаете, фантазия. Аллегория.
На розовой горе — как на луне — есть свои тайны. Почему там не строят? На горе нет ни дорог, ни людей. Она разрезана линиями, и в сумерках они то синеют, то становятся лиловыми. Иногда гора гаснет как выключенная лампа и сливается с мерцающим морем. Иногда наоборот — горит на солнце. Иногда она похожа на песочный торт, иногда — на кусок льда.
Я хочу убежать туда, чтобы ничего не решать. Потому что он говорит: я не могу уйти оттуда, но и ты должна быть со мной. Это достижимо, говорит он. Достижимое это вязкое и противное, и жена все знает, и не против и даже хочет познакомиться, мы должны быть честными, мы интеллигентные люди, а она хорошая, тебе понравится, она — золотой фонд человечества.
Боже, боже, если я скажу, какую загадку решаю, Григорук, ну вы понимаете, что она скажет:
— Наденет на тебя чадру и халат с карманами — и с приветом, дуся!
Поэтому единственный мой собеседник — розовая гора.
У Григорук украли перстень. Она побежала на ресепшн, обозвала их грязными арабами, добежала до виллы миллионера, прорвалась через секьюрити и ему сказала все, что думает. По-русски. Но он понял. Ему тоже самое «Эстония», видимо, регулярно говорит. Теперь Григорук ходит по номеру и пьет виски прямо из горла. Самые приличные слова, вылетающие из нее: «какого хера!» и «суки неприятные». Черные волосы стоят дыбом, еще чуть-чуть, она и мне вломит — за то, что не уберегла. Ахмад стоит по ту сторону двери и ждет, чтобы идти с ней в полицию. Ахмад — молоток.
Они уехали в полицию, и я целый день буду одна.
Я снова пошла на соленое озеро. На место своего краха. Здесь красиво. Камни похожи на растрескавшиеся, в белой обсыпке, хлеба. Изящные эфы шезлонгов покачиваются на кромке воды. Посреди озера эта чертова скала и мостик. Когда ты вылезаешь на остров нормально (а не хреначишь ногой по коралловой породе), можно спокойно и тихо греться на камнях, осознав весь мир вокруг себя смыкающимся кольцом.
Григорук говорит, что мой случай с ногой — это психосоматика. Я думаю, что она думает, что это наказание. За то, что я хочу разбить семью.
Рядом на мелководье — мусульманская компания. Муж, жена, двое детей — мальчик лет пяти и девочка годков полутора. С ними то ли подруга, то ли нянька — в обычном европейском купальнике. Возможно, итальянка: раствор кожи бледней, чем у египтян, черты спокойней. Мусульманка в черном плавательном платье, вокруг запястьев и щиколоток — натянутая ткань. Когда выходит — отщелкивает пузыри от тела и похожа на белку-летягу. Плавать не умеет, зажимает нос прищепкой и бросается в воду.
Болтает с белой подругой по-арабски. Обе хохочут, радостные. Дети бросаются то к одной, то к другой женщине, вызывая у меня подозрения о структуре, так сказать, компании. Детей качают, тетешкают, обтирают — обе. Без разделения обязанностей. Все дети — арабские.
Отец — в красных трусах, пухлый, вальяжный. Между его знаками внимания одной и другой женщине четкое, математическое равновесие. Корректность. Никаких объятий. А вот женщины за руки держатся. Тут до меня доходит: это ведь жены!
Муж купается и лежит на шезлонге вдалеке от женской возни. Он — как глава государства: на работе. Все окутано счастьем баланса. Малышка не унималась и теперь европеянка кормит ее грудью. Египтянка смотрит на это ласково.
И вот европейская жена, укладывая раскричавшуюся девочку, вдруг мягко, напевно и говорит:
— Ну хочешь грушку? Грушка мытая.
И дает гуаву.
Я чуть не заплакала. То есть нет — я заплакала. От русского ее языка, да от всего. Я заплакала, стянула полотенце и пошла в номер.
— Опять? — спросила Григорук, глядя на меня, заплаканную.
— Нет. Теперь все, — сказала я. И это было действительно — все.
На финальной вечеринке миллионеру таки впарили пару наших моделей. Папашу в блестящем пиджаке снова уронили в бассейн, а когда он снимал пиджак выжать, из кармана выпал перстень с бриллиантом. Мы с Григорук вернулись в Москву. Через неделю после возвращения мне сняли швы и колено мое благополучно заросло. Только шрам остался, длинный такой, лиловый. Я рассталась с женатым мужчиной. Думаю влюбиться в одного молчаливого мальчика на работе. Григорук говорит, что он — фу.
Сама Григорук переписывается с Ахмадом. Теперь она яростно защищает мусульман, египтян и арабов — от общественной несправедливости.
— Осенью снова в Египет поедем. Ахмад говорит: надо на гору Синай взойти. Пешкаускасом.
ИРИНА ЛУКАШЕВА
Песня о Белом Городе
Раннее утро плывет над миром вместе с напевами муэдзинов[44]. Они перемешиваются в едином желании донести до Белого Города весть о том, что наступил новый день. Первые минуты непрожитой пока жизни, той, которая до мелочей повторит вчера, но будет совсем-совсем иная. Мне пора вставать — и я радуюсь, что выйду из дома и меня расцелует своей свежестью нежно-голубое утро Касабланки[45].
Это белый город стал Моим Белым Городом не сразу, ибо я была слишком самонадеянна. В самый первый раз, подъезжая к нему на междугороднем автобусе «Агадир — Каза»[46], я, повидавшая на своем веку много стран и городов, сказала себе и ему, лежавшему внизу, в долине, как будто бы совсем у моих ног: «Привет, я буду здесь жить и одержу победу над обстоятельствами! Я преуспею здесь, а ты, надеюсь, поможешь мне в этом…»
О нет! Он не собирался мне помогать. Поначалу он еще был гостеприимен, как это случается во всех марокканских семьях. Поил меня приторно-сладким мятным чаем со вносящей милую горчинку полынью, водил по Медине[47], помог накупить кожаных верблюдов с тупыми мордочками и золотые серьги, поразительной красоты и по поражающей цене, окунул с головой в шипящую пену Атлантики, в это божественное живое существо, я сразу поняла, что и оно одушевленное, совсем как мой Белый Город…
А потом он, тот хозяин, что приютил меня, да-да, лишь приютил, а не принял желанной женой, стал открывать мне свою голую, безобразную правду. Другую строну своей по-восточному аляповато сработанной медали. Эта правда обрушилась на меня чередой одиноких дней в популярном районе[48] Казы, воняющими помойками, невежеством местных жителей, вульгарностью и коварной хитростью женщин, а главное — болезненной невозможностью выходить из дома одной. Мне не с кем было даже поговорить, а хотелось кричать! Ну а если бы я и поддалась этому отчаянному желанию, то кто бы понял всю мою боль?
Марокканская дарижа[49] никак не могла уложиться в моей по-лингвистически правильно скроенной голове. Это наречие, кажется, содержит в себе звуки всего русского мата, слова произносятся грубо, с подхаркиванием и украинским гэканьем. Я не могла ни освоить его, ни тем более полюбить. Свекровь жутко злилась, поднимала черную бровь и ядовито рассказывала ежедневным гостям о том, что ее русская невестка наконец-то уже умеет говорить «саламалейкум» и «шукран»[50]…
На Востоке есть такая поговорка: «Если Аллах закрывает одну дверь, он тут же открывает другую». Я сдалась и уехала из Белого Города в серую февральскую Москву, увозя в чемодане два килограмма ярко-оранжевых мандаринов…
Но незаметно для себя я все же подцепила вирус любви. По ночам мне стали сниться зеленые пальмы, увитые плющом, торговцы водой, носящие красно-желтые хламиды и шляпы с зелеными висюльками, требующие пять дирхам, чтобы сфотографироваться рядом с ними. Совсем как наяву я видела нашу шумную, безалаберную улицу, по которой я столько раз проходила с тоской и желанием убежать, и я шептала во сне «кен хэббек»[51]… Я дала себе слово, что вернусь. И вернулась.
После долгой разлуки я снова увидела Касабланку ночью, с высоты птичьего полета, когда самоуверенный аэробус кружил над спящим Белым Городом, заходя на посадку. И теперь я смотрела в иллюминатор и шептала совсем другие слова: «Здравствуй, родной, пожалуйста, прими меня, сделай своей дочерью или своей возлюбленной. Я отдаюсь в твою власть и надеюсь на твою снисходительность…»
Возможно, и я, и Белый Город были гораздо лучше подготовлены к этой новой встрече. Он помыл голубые ставни на домах, высушил их вездесущим горячим солнцем, а я стала терпимей или мудрей, окончательно осознав свою привязанность к Востоку. Так, я прожила здесь уже десять лет. Вернулась к мужу, нашла работу, обзавелась подругами. Марокко овладел моим сердцем, и я наконец-то смогла назвать его Моим Городом…
Как это было у бессмертной героини Нонны Мордюковой? «Ну хорошо, тогда Стамбул — город контрастов». Больших контрастов, чем в Касабланке, наверно, не найти нигде. Она не просто разная, она и мне позволяет быть разной. Проживаю здесь множество жизней, играю множество самых неожиданных ролей.
Вот я натягиваю желябу[52], покрываю голову платком, маскирую серые глаза темными очками и отправляюсь на Кесарию или сок[53], легко торгуюсь с продавцами, возмущаюсь высокими ценами, смеюсь их лукавым шуткам, а они, чувствуя легкий акцент в моей речи, думают, что я берберка[54], ведь рядом со мной балуются два черноглазых ребенка. Я ухожу довольная, купив полтумана по рублю…
В иные дни я становлюсь спешащей деловой женщиной, обнажаю свою короткую стрижку, подкрашиваюсь, надеваю строгий костюм, сажусь в машину и еду на работу. На моем языке перекатываются французские слова, сочные и влажные. Со времен Протектората[55] французский стал вторым языком образованной части марокканского общества. Мне в них очень уютно, и в языке, и в обществе. Кого я изображаю сейчас? Я и сама не знаю. Француженку ли, англичанку, испанку… Встреченные мной люди высказывают разные предположения. В любом случае, я — работающая дама, что очень ценно на Востоке. Благо таких в деловом центре Касабланки во время ланча уже много…
Мой Белый Город продолжает иногда испытывать меня. Это происходит, когда наступают праздники по местному календарю. Священный месяц Рамадан — время поста, мусульмане воздерживаются от пищи, питья и курения в течение всего светового дня, но отрываются с наступлением темноты и выползают из-за столов с лопающимися животами. Или кровавый день Барана, время приносить Аллаху жертвы. Почти каждая семья покупает живого барана, привозит домой, а в день праздника режет его на крыше, в саду или прямо в квартире… Мне непонятна их радость, мне неприятно их оживление. Я не хочу наряжаться и бегать по гостям, мне невесело. Улицы и площади заполнены оживленной, разнокалиберной, разнокожей толпой, а мне горько и пусто. Я отчетливо понимаю, что чужая, и на этот праздник меня не приглашали. В такие дни я сижу у телевизора у себя в салоне, смотрю с утра до вечера старые советские фильмы.
Мне до слез начинает хотеться «русскости», самоваров, душевных разговоров и подмосковных вечеров. И мой Белый Город спасает меня от приступов хандры, здесь, как в Греции, — все есть, здесь возможно все. Мы, русские женщины Марокко, находим друг друга, собираемся, устраиваем обычные посиделки на кухне. Родная речь позвякивает в ушах, шутим и сплетничаем, попиваем черный, привезенный из России, чай. Я чувствую свои корни, теперь я — своя среди своих, и боль в сердце, растревоженном ностальгией, утихает…
Приходит лето, и меня, лицедейку-любительницу, поджидают новые роли. Мой город меняет добропорядочное выражение своего лица на легкомысленное и принимает туристов и отпускников. Улицы запружены машинами с европейскими номерами, однако за рулем сидят марокканцы! Уехавшие на заработки или уже родившиеся в европах в семьях эмигрантов — в июле и августе они заполоняют город, помогают вырасти ценам на фрукты и овощи, ослабляют строгие законы, потому как сами уже давно переняли европейский стиль одежды и поведения. С радостью становлюсь одной из них, мы сидим с мужем в бесконечных уютных кафе, поедаем мороженое, попиваем кофе, мое лицо розовеет от удовольствия и загара, а руки увешаны позвякивающими серебряными марокканскими браслетами…
Я многолика. И он, мой друг и покровитель, мой Белый Город, сохраняя неизменным цвет, имеет тысячу разных лиц. Его противоречия поистине впечатляют. Где еще увидишь на одной улице хромающего ослика, тащащего за собой тележку с плодами кактуса, и серебристый «Мерседес-кабриолет», которым управляет совсем еще юнец с напомаженными волосами?
В каком еще городе белоснежные виллы и дворцы аристократии мирно соседствуют с бидон виллями — разваливающимися хижинами бедняков? Где еще встретишь на пляже женщину в никябе[56], всю покрытую черным с ног до головы, со спрятанным лицом, в носках и перчатках, плескающуюся в океане в сорокаградусную жару рядом с девушкой в бикини?
В каких еще городах, на их окраинах, точно в фильмах ужасов, вьются в воздухе шуршащие черные пакеты, а под ногами валяется мусор, но жилища вылизываются, вымываются, вычищаются ежедневно до стерильной чистоты? И где еще упоительно вкусный пятничный кус-кус, который хозяйки выпестовывают по несколько часов, стоя на жаркой кухне, оставаясь на следующий день таким же изумительным на вкус, безжалостно выбрасывается?
Все это возможно только здесь, в шумной, дурашливой, уютной, безалаберной, владеющей моим сердцем Касабланке…
Я выхожу на улицу, и цветы в нашем маленьком жардане[57] обдают меня запахом мечты. Сегодня я не играю ролей, я просто знаю, кто я. Я та, что живет в своем времени и в своем Городе, я проживу этот день, если так пожелает Аллах, а вечером поднимусь на крышу, где крупные звезды Магриба[58], смешавшись с последними переливами азана[59], летящего с соседней мечети, пропоют мне нежную песню о моем Белом Городе, отходящем ко сну.
Запрет на себя
ЭЛЬЧИН САФАРЛИ
Запрет на себя
Когда жизнь отнимает у тебя все, кроме жизни… Той, которую люблю всем сердцем
Я долго думал, писать ли к этой повести предисловие. Тема, которой она посвящена, щепетильна, и в ее контексте любое мнение будет субъективно и может только спровоцировать новые споры. Но я рискну. Хочу коротко объяснить дорогому читателю, почему я решил опубликовать эту историю.
Работа над повестью длилась около полугода. Я проводил бессчетные дни за прослушиванием кассет, на которых герой повести рассказывает о своей судьбе. Детстве, юности, взрослении. Качество записи порой было настолько низким, что мне приходилось обращаться к помощи профессионалов, восстанавливая слово за словом повествование. К тому же мой невидимый собеседник использует разные языки, и мне потребовались долгие лингвистические изыскания, чтобы понять все сказанное. К чему была такая дотошность? Я боялся хоть как-то повлиять на искренность героя. Потому что искренность важнее всего не только в жизни, но и в творчестве.
Благодаря материалу этой повести я по-новому увидел, как сильно люди умеют ненавидеть и как велика их способность выживать в условиях самой жуткой травли и абсолютного, космического одиночества. Изложение каждой главы стоило мне не одной бессонной ночи. По правде сказать, я непрерывно испытывал потрясение. Это шокирующее повествование вдруг предстало передо мной как жизненный путь одного человека. Как особое мировоззрение, основанное на глубоких переживаниях. И никто не имеет права объявлять это мировоззрение хорошим или дурным.
Быть другим — это на всю жизнь. Это значит быть с начала и до конца наедине с собой, терзаясь своей особой участью. Есть немало людей, изгнанных за пределы социальной приемлемости, незаслуженно осужденных за «чужеродность». Эта повесть сейчас мне видится провозглашением права каждого быть таким, какой ты есть, и быть понятым, и насколько возможно — принятым. Эта повесть — не исповедь больного человека. Это история одиночества, которая может быть близка очень многим людям, вне зависимости от их сексуальной ориентации.
Я верю в толерантность.
Я верю в любовь и прощение.
Я верю в то, что каждый имеет право быть счастливым.
Эльчин Сафарли,
2 августа 2009 года
Есть два рода сострадания. Одно — малодушное и сентиментальное. Оно в сущности не что иное, как нетерпение сердца, спешащего поскорее избавиться от тягостного ощущения при виде чужого несчастья. Это не сострадание, а лишь инстинктивное желание оградить свой покой от страдания ближнего. Но есть и другое сострадание — истинное. Оно требует действий, а не сантиментов. Оно полно решимости, страдая и сострадая, сделать все, что в человеческих силах и даже свыше их…
Стефан Цвейг
17 января 2009 года
Около двух часов дня
Суетливый курьер DHL спрашивает мое имя, после чего протягивает коробку, обернутую в желто-красный фирменный полиэтилен.
«Подпишите здесь».
Расписываюсь в нужном месте, не глядя, одновременно изучаю графу с адресом отправителя. Посылка отправлена из офиса незнакомой компании в небольшой азиатской стране, где у меня нет ни родственников, ни друзей, ни даже знакомых.
Имя с фамилией отправителя тоже ни о чем не говорят.
«Простите, а откуда посылка?» — я в полном недоумении, но под многозначительным взглядом курьера послушно выворачиваю карманы джинсов в поисках мелочи.
«В накладной указано».
Парень, получив вознаграждение, быстро уходит, а я не без опаски, но снедаемый любопытством, распаковываю посылку.
Кассеты. Хм…
Маленькие диктофонные кассеты марки Sony.
Потрепанные, с покарябанными наклейками. 14 штук. Дело принимает прямо-таки детективный оборот.
Надо отыскать мой старый диктофон.
Черт, куда же я его засунул? Наверное, в один из ящиков письменного стола… Принимаюсь за раскопки и замечаю кое-что еще. Под кассетами сложенный лист обычной офисной бумаги. Сопроводительное письмо?
Написано на английском.
Мелкий почерк, фиолетовые чернила.
«Я не могу отпустить прошлое, не рассказав эту историю. Мою историю. Может, вы посчитаете ее неприличной, грязной, извращенной. А может — примете как нелепую и несправедливую правду. Честно говоря, я не рассчитываю на это… Нет, это ложь. Ибо если бы не верил в вашу душевность, то не стал бы посылать кассеты именно вам. Как разыскал адрес, не имеет никакого значения. Я рассказывал эту историю безжизненному диктофону по ночам, воображая, что рядом со мной тот, кто трепетно слушает, не обвиняя и не задавая вопросов. Тот, кто понимает мою боль, не жалея меня. Тот, кого я мог бы называть Другом. Просто Другом…Если мои записи дадут вам материал для книги, я не буду против. Я даже хотел бы, чтобы кто-то смог избежать ошибок, научившись на моем опыте, — так моя жизнь прибавила бы в цене. Принято считать, что искренность оправдывает любое изложение. Я надеюсь, что оправдываю себя, делясь столь личным, тяжелым, неприятным, но настоящим. Но если кто-нибудь когда-нибудь спросит вас о подлинности этой истории — скажите, что вы ее выдумали. Все равно тот, кто не хочет видеть правду, никогда ее не увидит, какие бы доводы ему ни приводили. Спасибо. С уважением, К.Ч.»
Иногда между словами возникают продолжительные паузы, наполненные повседневным шумом. Щелчок зажигалки, выдох сигаретного дыма, трель мобильного телефона, звук закрываемого окна, звон чайной ложки по стенкам кружки или попросту долгое молчание, прерываемое всхлипами или судорожными вздохами.
У него крепкий молодой голос. Слегка растягивает окончания слов, временами начинает сильно смягчать согласные, слышны слащавые восточные интонации. Рассказывает он живо, но сумбурно. Быстро теряет ход мыслей, иногда даже бросает повествование на полуслове и включает какую-нибудь песню. Нины Симон, Офры Хазы, либо сам что-то напевает.
Иногда он переходит на турецкий, иногда использует персидские слова и выражения. Это похоже на шифр — разные уровни секретности повествования. Предположить, какой язык для него родной, совсем не сложно, но это не имеет ровно никакого значения. Таких, как мой рассказчик, немало в разных уголках земли.
В голосе огромная усталость, словно он вот-вот опустит руки от бессилия, отказываясь идти дальше. Но спустя пару минут он словно решает не бросать якорь на этом отрезке жизни и, покинув ветреную палубу, спешит к каюте капитана с возгласом: «Эй, первый после Бога, нам нельзя останавливаться. Плывем дальше…»
Слушая его, я сопереживаю, но не жалею. Слушая его, непроизвольно перемещаюсь туда, где он находится, становлюсь его собеседником. Тем самым Другом, с которым не обязательно разговаривать, можно и просто помолчать под томное раскуривание тоскливой сигареты…
Если пуля пробьет мой мозг, пусть она же откроет все запертые двери. Я прошу, чтобы движение продолжалось, потому что дело не в личной победе, не во власти и не в тщеславии. Дело в людях.
Харви Милк
— Мне хочется вернуться в детство, хотя боли там намного больше, чем во взрослой жизни. Да, тогда я был беззащитным, забитым, такой изнеженный худышка-изгой, не раз изнасилованный дворовыми ребятами. Представляешь, в детстве я думал, что это нормально, когда тебя подлавливают в темном углу, суют в рот соленый на вкус член, заставляют обсасывать его, как леденец, пока не выпрыснет мутно-белая жидкость. Если откажешься или наябедничаешь взрослым, тебя где-нибудь обязательно поймают, искалечат. Рано или поздно. Если повезет, только до полусмерти…
Однажды возвращался со старшей сестрой Назирой из школы. Душистый весенний день, моросил теплый дождь, наполняющий почти волшебным ощущением, как будто ты не принадлежишь этому миру, живешь своим временем, идущим вразрез со временем вокруг тебя. За нами увязалась пушистая дворняжка, белая, с черным пятном на правом ухе, даже сейчас помню. Мы спешили к большой чинаре, под необъятной кроной которой можно было укрыться от дождя, а заодно покормить псину остатками завтрака, залежавшегося в наших ранцах…
Они появились неожиданно. Из какого-то закоулка. Трое старшеклассников. Видимо, шли за нами от школы. Кто-то мне свистнул. Я обернулся. Узнал самого крупного из троих. Сын местного начальника полиции, занимается борьбой. Угрюмое смуглое лицо, широкие сросшиеся брови. В школе его сторонились… Он подмигнул, кивнул головой, мол, подойди-ка. «Пошли с нами». — «Не могу. Я должен проводить сестру. Она одна боится идти». — «Пусть сама идет, а ты давай к нам. Разговор есть».
Я понял, что это за разговор и о чем. Я не хотел идти с ними. Я хотел, чтобы сегодняшний день стал особенным. Мы бы пришли домой, похлебали маминого супа, а потом побежали бы на речку. Весной она, разбухшая от талых вод, невероятно красива. «Не пойду с вами!» Они громко захохотали. Один из них, низкорослый, с тонкими губами, схватил меня за затылок, прошипел на ухо: «Тогда твою сестру завтра мы проводим, уродец». Страшно. Жалко. Всему конец. Этому дню. Мечтам этого дня…
Сказал Назире, чтобы она отправлялась домой. «Забыл тетради в школе. Хорошо, ребята напомнили… Ты беги, пока не стемнело, вот, возьми мой завтрак, дай собаке… Скажи маме, скоро буду». Спустя десять минут я делал им минет на заброшенной стройке. Сначала эти твари пытались отыметь меня в зад. Самое болезненное. Умоляя, выторговал минет. Одновременно троим. Повезло. Они кончили, застегнули брюки, ушли, ублаженно посмеиваясь. А я еще долго плакал под дождем… Пес, видимо, не пошел за сестрой. Он появился неожиданно, лег рядом, долго не сводил с меня печальных глаз…
Поверь, каким бы ужасным ни было мое детство, я бы хотел снова оказаться там. Для чего? Попытаться изменить что-нибудь. Уберечь маму от перенесенного позора… Детство — это начало большой книги жизни. Именно там закладывается дальнейшее развитие сюжета. Конечно, его нельзя переписать, но можно же смягчить, дополнить, так чтобы избежать трагических последствий…
— Видишь, вся квартира в куклах? Мой фетиш родом из детства. Всю свою первую зарплату я потратил на кукол. Я тогда уже переехал в Большой город. Зашел в крупнейший детский магазин, накупил самых разных кукол. Не каких-то особенных, ну тех, что с натуральными волосами, в эксклюзивных платьицах. Выбрал самых обычных. Потому что в детстве я играл с дешевыми куклами, точнее, с их подобиями. Они были из вонючего пластика, с непропорциональными ногами, косо нарисованными глазами, торчащими во все стороны синтетическими волосами. Родители дарили сестре именно такие игрушки — мы жили бедно, отцовской зарплаты не хватало. Мама не работала: женщина по мусульманским обычаям должна заниматься домом, семьей…
Ночью, когда все засыпали, я тайком брал кукол у сестры, играл с ними под одеялом с включенным фонариком. Причесывал, заплетал косички, оборачивал в разноцветные тряпки, так напоминающие вечерние платья. Только эти несколько ночных часов я жил настоящей жизнью, которая родилась вместе со мной. Внутри. Еще в материнской утробе…
Я превращал уродливых кукол в красивых девочек, потому что сам мечтал стать красивой девочкой. С длинными волосами, миниатюрной «пещеркой» между ног, с влажным взглядом из-под насурьмленных ресниц. Одним словом, лепил саму себя. Сказка заканчивалась утром. Когда твердело между ног от желания пописать, когда видел в зеркале мужавшее лицо, поросшее подростковым пушком…
В глубине души завидовал сестре. Я до безумия ее любил и одновременно ненавидел. Считал, что она отняла мою природу, мой женский пол, мой девичий облик. Назира должна была быть сыном, а я дочерью…
На Востоке многие думают, что гомосексуализм — психическая болезнь приобретенного характера. Чушь редкостная! Поверь мне, я отчетливо помню себя четырехлетним ребенком, и какой был шок во время обрезания. Нет, не от боли. Я всего лишь недоумевал, почему мне делают то, что не делают девочкам? Спросил у мамы. Она ударила по губам…
В детстве понял: таких, как я, ненавидят. Обычно ненавидят всех, кто не такой, как все. Меня ненавидели особой ненавистью — в мусульманской стране мужчина должен вести себя по-мужски с малых лет. А я был хрупким созданием с изящными пальцами, пухленькими алыми губами, писклявым голоском, не отходил от материнской юбки и избегал мужских компаний. Мог играть, общаться с мальчишками только в присутствии девочек. Они защищали меня, относились как к своей — учили разрисовывать руки хной, делать цветы из фольги, обучали танцу живота. Я, в свою очередь, запугивал их рассказами о размере мужского достоинства. Они ахали-охали, хихикали, испуганно смотрели себе ниже пояса, задаваясь немым вопросом: «Как этот гигантский шайтан помещается туда?…»
Я был настоящей ошибкой природы. Видимо, во время формирования моего пола произошел сбой во всемирной системе. Всевышнему захотелось в туалет, отошел на секунду, доверив работу помощникам-ангелочкам, а они, воспользовавшись отлучкой руководства, заигрались с облаками… Пора отказаться от сигарет, кашель замучил. Никогда не кури — привычка скверная, а завязать сложно.
— Сначала меня избил отец. В восемь лет. Застукал в маминой чадре. Я вертелся перед зеркалом, кокетливо щурил глаза, неряшливо подведенные сурьмой. Мама с сестрой уехали к тетке, оставили меня с отцом, который в тот день вернулся с работы раньше обычного. Открыл дверь своим ключом, а я, придурок, в эйфории своего «дефиле» не услышал щелчка…
Никаких слов. Никаких чувств. Он стоит в дверном проеме с остекленевшим взглядом, через мгновение зазиявшим пустотой разочарования. Будто увидел правду, в которую долго отказывался верить…