Пушкинский дом Албитов Андрей
Вторая же приятельница была, наоборот, со школьных лет безнадежно влюблена в Леву — он же ее и вовсе не любил. Тут наступало как бы равновесие: Лева помещался между этими двумя женщинами как бы в середине, как бы не трогаясь с места. Вторая приятельница покорно исчезала каждый раз, когда Лева окончательно расставался с ней, существовала где-то в неизвестности и с поразительным чутьем объявлялась вновь, когда Леву выгоняла первая приятельница. Она появлялась как примочка на ссадине, снимала отчасти Левино унижение, принимая от него — свое, и он позволял ей это.
Третью же приятельницу можно было бы вообще не поминать, разве из авторской дотошности… Никакие сильные чувства их с Левой не связывали. Они вроде бы ничего друг от друга не требовали, хотя что-то друг от друга и получали, они не давали друг другу никаких обещаний и не испытывали никаких обязательств, но тут как раз и наблюдалось некое постоянство и верность, каких не могло быть в первых двух случаях. Какие-то неписаные правила и рамки были, впрочем, и в этих отношениях.
Таким образом, и в этом вопросе у Левы возникло равновесие, ритм, даже режим, настолько размеренный и привычный в своей невыносимости, что легче казалось принять его, чем изменить. Умолять одну, не любить другую, иметь третью… Они существовали порознь, и от каждой он получал свое, но они составляли и что-то одно: ту одну женщину, которой не было, да и быть не могло.
Мы привыкли думать, что судьба превратна и мы никогда не имеем того, чего хотим. На самом деле, все мы получаем свое — и в этом самое страшное… Лева с детства мечтал о научной работе в тихом, солидном институте, вроде Ботанического, что напротив его дома. Можно, конечно, сказать, что это была несерьезная, даже глупая детская мечта. Лева о ней и думать забыл, когда метил и попал в свой институт на набережной. Но мечта эта, при всей нелепости формы, все-таки была, и она сбылась: Лева работал точно в таком институте, таком же академическом, в таком же старинном здании, в таком же тихом и красивом уголке родного города, и вот уже диссертация на сносях, в неполные его тридцать… Лева любил и хотел одну только женщину, тоже почти с детства, и вот хотя она и не полюбила его, но и никуда от него не делась, и он даже получил ее по-своему, хотя и в трехстворчатом виде. Тут неправильно, конечно, сказать: сбылась и эта мечта, — но что-то в этом роде произошло: ритм, временами — успокоение.
В общем, Лева получил свое. И не то чтобы дорожил этим или полагал, что в этом и счастье… Но это была уже не Юность, а его жизнь. И в этом — все дело.
В таком положении обстояли дела с Левой накануне Октябрьских праздников 196… года.
Именно в эти обрядные дни прочной Левиной репутации суждено претерпеть серьезнейшие испытания: столь неожиданно покачнуться, почти рухнуть и все-таки устоять. Это, быть может, и есть, вернее, должна быть — главная история в романе, его сюжетный узел. И что весьма любопытно, угроза эта нависнет без какой-либо политической или идеологической ошибки или промашки с Левиной стороны. Казалось бы, чистый случай, гримаса судьбы, неожиданное помрачение…
На праздники Леву оставили дежурным по институту. Было у них такое заведение. По разным обстоятельствам, одним из которых была предстоящая защита, Леве было на этот раз не отвертеться.
Свой первый же, предпраздничный еще, вечер дежурства Лева провел в совершенной и все возрастающей тоске. Он то звонил Фаине, то хватался за диссертацию и впадал от нее в уныние и, впав, начинал перебирать разрозненные свои «сокровенные» заметки. Они казались ему гениальными, и тогда он еще более удручался оттого, что их забросил, и снова звонил Фаине, пытаясь все-таки выяснить отношения и тем самым еще более осложняя их. Хотя куда уж более… Фаина перестала поднимать трубку.
Лева так и уснул на директорском диване, чуть ли не с телефонной трубкой в руке. Приснился ему страшный сон, будто ему надо сдавать нормы ГТО по плаванию{49}, прямо около института, в ноябрьской Неве…
Разбудил его звонок Митишатьева…
(КУРСИВ МОЙ. — А.Б..)
И — стоп. Мы стоим на берегу лелеемого с самого начала сюжета, он вспухает буруном перед нами — но здесь, оказывается, нет брода, не перейти: нас сносит вспять к началу повествования и выбрасывает на тот же неуютный берег, почти к той же точке, из которой мы начали свое путешествие…
Казалось, своротили валун… А он опять на дороге. Будто мы не прошлись по всей Левиной жизни, от упомянутого вскользь рождения вплоть до обозначенной еще в самом начале смерти, ибо сейчас нас отделяет от нее лишь день или два. Но что мы, собственно, про самого-то Леву рассказали?.. Ну, дедушка… скорее, наше пожелание, а не дедушка. Ну, отец… скорее дядя, чем отец. Отца-то почти нет. Убрать несмелый намек — то и вовсе его нет. И сам Лева… лишь косым лучом сквозь случайную щель — край уха и глубокая тень под подбородком, — обошлись без портрета. Голос его еле слышен за стенкой: чем он там занят, кому звонит, чей номер помнит наизусть?
Какая Фаина? откуда Митишатьев? что за «сокровенные» листки? Мы уже не раз обмолвились, что расскажем о чем-то потом; нам было некогда, а теперь — уже негде. Грустно обнаруживать, что, идя последовательно, мы настолько забежали вперед, отстали от собственного повествования.
Возможно, такая неполнота возникла по одной лишь причине: сейчас у нас другое прошлое, чем было тогда, когда оно было для себя настоящим. Глядя то с той, то с другой вершины на одну и ту же точку равнины, мы видим разный пейзаж. Каждое из двух изображений не полно, и они несовместимы. Мы рассказали всю Левину жизнь из сегодняшнего дня, представив Леву равноправным и полномочным участником исторического процесса. Возможно, теперь он сам именно так вспоминает свое прошлое и узнал бы себя в нашем изображении. Но если бы он читал все это тогда, когда это с ним происходило, то никогда не признал себя в герое, ибо крайне сомнительно, чтобы люди свидетельствовали о своем участии в историческом процессе изнутри процесса. Так что, хотя все, что описано здесь, было с Левой — он-то об этом понятия не имел. Для себя-то, пожалуй, он имел только одно понятие… и не знал, что его любовь — исторична.
Итак, рассказав все, мы ничего не рассказали. Мы рассказали все, что могли, об «отцах», и почти ничего — о «детях». Те герои, о которых мы успели рассказать, умерли, а главные герои той главы, которую мы наконец собрались писать — все еще отсутствуют. Нет, чтобы обойти ту яму, где недавно лежал валун, — мы хотим через него перелезть. Здесь пролегает естественный раздел. И прежде чем нам удастся продолжить, нам придется пересказать всю нашу историю заново, с тем чтобы уяснить, чем же она казалась герою, пока он в ней был жив.
И это будет другая история. Она будет об одной любви.
И хотя нас вправе упрекнуть (уже упрекнули), что мы способны рассказывать лишь все по порядку, «от печки», мы считаем это правильным, то есть иначе не можем. Ибо и у нас есть право…
Во-первых, потому, что более правильной последовательности, чем временная, все-таки нет: именно в ней содержатся не только нами открытые закономерности, но и те, которых мы не улавливаем до сих пор. А во-вторых, эпоха, которой принадлежит Лева в первой части, и время, которому он будет подлежать во второй, позволяют, как нам кажется, рассказывать порознь и по очереди почти обо всем, что нас окружило, как о не принадлежащем друг другу. Отдельна жизнь от истории, процесс от участника, наследник от рода, гражданин от человека, отец от сына, семья от работы, личность от генотипа, город от его жителей, любовь от объекта любви. Не только между страной и миром опущен занавес, но повсюду, где только есть на что повесить, колышется множество как бы марлевых занавесок, одной из которых человек занавешен и от самого себя.
Подумать только, лишь десять лет с небольшим проходит, и уже объяснять надо, как могло быть такое, как мог быть такой Лева! Да ведь обучение раздельное, забыли?.. Как все отдельно, так и мальчики и девочки. Как не ведает Лева о том. что он князь, так и не ведает он, откуда завелся в нем некий идеальный образ, дымком стоящий в его душе. Поэтому, естественно, должен был этот образ достаться первой же встреченной им женщине. Так и есть: лишь секунду потрепетав от полного несоответствия, он тут же полностью и совпадает. И уже Фаина была той самой взлелеянной в мечтах и под партой, а в недоразвитой родовой его памяти произошла полная перестройка — история подчищена, подскоблена под Фаину.
Вот и придется рассказать ее заново, параллельно первой. То есть, предстоящая нам вторая часть романа является лишь версией и вариантом внезапно завершившейся первой. Какой из вариантов точнее? Нам кажется, что второй, ибо он реальнее. Зато первый вариант истиннее. Но если мы употребили слова «реальный» и «истинный» в такой относительной форме, то — о чем еще говорить?.. Нам кажется, что во второй части Лева будет более реален, зато он живет в максимально нереальном мире. В первой же части куда реальнее был окружающий мир, зато Лева в нем совершенно нереален, бесплотен. Не значит ли это, что человек и реальность разлучены в принципе? Немножко сложно…
Может быть, как раз и следовало начинать роман со второй части, а продолжать ее — первой?.. Но — подчинимся хоть тому, что получается, — это, в конце концов, тоже принцип. Так и не уяснив себе последовательность частей, какая вторая, а какая первая, то есть какая из частей является основной, а какая ее версией и вариантом, мы приступаем к нашей следующей части — вслепую, как тот Лева, который будет в ней жить, не ведая о том, что ему предстоит. (В первой — мы уже знали, что с ним будет.) Мы продолжим и доведем его бытие до той же точки времени и пространства, где он остался поджидать нас в части первой. Параллельные наши пересекутся, и мы сольем время с той счастливой надеждой, что время героя обретет полноту своего течения как бы совсем сейчас, в самый момент написания, и мы узрим тогда Настоящее — прямо перед собою, не из прошлого и не из будущего, мы увидим перед собою безвариантное настоящее, и это не будет глухая стена.
Не знаем, какая часть тяжелее для героя, первая или вторая. Может быть, что и вторая, хотя она — об одном лишь счастье… Потому что историческая оценка личного прошлого все-таки облегчает участь некоторой торжественностью принадлежности каждого к громыханию исторического процесса, реальная же жизнь погружена в безвременье, где человек не ведает будущего и лишен возможности оценить себя, где человеку достаются все навсегда отмеренные ему муки, независимые от страны и века, хоть нам и кажется временами, что и на ДНК проступил общий знак качества {50}.
Конец первой части.
Приложение к первой части. Две прозы
Они думали, что у дяди Диккенса никого нет, но, опоздав на похороны, из Йошкар-Олы приехала его сестра, учительница в отставке. Кто-то даже что-то вспомнил, что дядя Диккенс что-то как-то говорил, что есть сестра… они еще даже все поспорили, говорил или не говорил. Но сестра, вот она, сидела на кухне у Одоевцевых и, стыдливо и бурно, пила чай из блюдца: пальчики у нее были толстенькие и упорные. От всего, кроме чая, она наотрез отказалась. Она робела и стеснялась, мама была особенно предупредительна — Лева усмехнулся, на них глядя. Она была «другой породы», как сказала потом мама. И действительно, это выглядело так, будто у пойнтера была сестра такса. Она была, наверно, не то в бабушку, не то в маму дяди Мити, не то башкирку, не то чувашку. Об этом тоже как-то что-то говорил дядя Митя… Одоевцевы еще поспорили, чувашка ли. Но чувашка наконец попала в квартирку дяди Мити и сейчас, взглядом цепким и испуганным, фотографировала материальные ценности…
Ничто не упустила отставная учительница, до гвоздя все вывезла в Йошкар-Олу. И сколько ни говорили ей Одоевцевы, рояль-то хоть оставьте, что рояль они купят, что он не вынесет перевозки, что в Йошкар-Оле он никому и не нужен — губы ее становились все более ниточкой, и она не дала себя провести: рояль поплыл в Йошкар-Олу. Кажется, именно не поехал, а поплыл, потому что так оказалось дешевле, а торопиться ей было некуда Любопытно, что семьи у нее тоже не было.
Даже Пюви де Шаванна, сколько ни объяснял ей Лева, что это всего лишь репродукция, не стоящая ни копейки, а ему дорога как память… — она, передергиваясь от слова «копейка», тоже не дала. Ну да, как память… Можно было вспомнить рассказы дяди Диккенса о фамильной жадности… Одоевцевы их потом, перебирая учительницу, вспомнили.
Только и сумел Лева, что стащить «Атлантиду», пока она следила за Левиной мамой, к которой с самого начала отнеслась с необъяснимой пристальностью. Он перечитал ее и растрогался… «В эту тихую, лунную ночь де Сент-Ави убил Моранжа…» {51}Зато бумаги дяди Диккенса отдала она Леве с легкостью. Их, впрочем, отобрала мама и заперла. Лева не уверен, что она их не почитывала, оставаясь в одиночестве. Однажды она передала Леве «как специалисту» две тетрадки: посмотри, может, тебе будет любопытно… Это были сочинения Диккенса.
Одна тетрадка называлась «Стихотворения», другая — «Новеллы». Лева испытал стыд и боль любви, читая их… Он неизбежно «уценил» дядю Митю по отношению к культивированным детским представлениям. Но эта уценка была не совсем хамской, а многоступенчатой и сложной: низкое удовлетворение от полупадения кумира сменилось разочарованием (не от кумира, а от этого падения), а разочарование — стойкой нежностью. Боль от крушения старого образа оказалась легкой и быстрой, а становление нового — было зато светлым и радостным, уверенным и окончательным — как бы истинным. В общем, Лева лишь сильнее полюбил этот образ, теперь уже не прибавлявший к себе черт.
Стихи были бесспорные: слабые и наивные до неправдоподобия, — но и в них сквозила незапятнанная диккенсовская душа. (С прозой, в отношении оценок, вообще обстоит сложнее… Ее труднее оценивать категорически, как поэзию: поэзия и непоэзия — середины как бы не существует. В прозе всегда что-нибудь да окажется выраженным: намерения ли автора, сам ли автор… Как документ хотя бы она всегда представит частный интерес.) Проза же Диккенса (дяди) нам даже чем-то нравится, и мы оцениваем ее выше, чем Лева, еще не вполне свободный от снобизма. С Левы, в данном случае, и нельзя спрашивать, хотя он и специалист в этой области более профессиональный, скажем, чем мы.
Он не может судить объективно потому, что чтение прозы Диккенса-дяди для него скорее непосредственный, личный опыт, нежели опыт опосредствованный, читательский. У него возникают иные связи, кроме выраженных именно этой прозой. Для него, например, потрясением было некоторое приоткрытие завесы между поколениями, завесы, всегда существующей… Так юный человек, достигнув сам возраста личной жизни и с головой уйдя в нее, вдруг задает себе наивный вопрос: а что, неужели у других так же? — и. в поисках ответа, вспоминает (кого же еще может вспомнить человек столь юный?) своих родителей и обнаруживает, что ничего-то в этом смысле ему про них неизвестно: любили ли они, страдали ли, какие они были и, может даже, есть для себя и друг для друга, когда его, скажем, нет? неужели они тоже… и т. д. То есть ему, уже взрослому, казалось бы, человеку, предоставляется постигать все самому в формах, предложенных его временем, а то, предыдущее, поколение стареет и уходит, так и не раскрыв перед ним карт: жило ли оно вообще? — оставляя ему на всю жизнь запас образов и опытов детства о жизни людей взрослых. Это, наверное, замечательно, и тут есть тайна, нерушимая и святая — охранная. Потому что даже совершенная логическая уверенность, что у других так же, остается пустой и неживой, неоплодотворенной. Это-то, возможно, ценой страданий и позволяет человеку проживать дальше свою жизнь…
Так вот, когда Лева читал сочинения Диккенса-дяди, то завеса эта как бы шевельнулась от ветерка и чуть загнулся край… Никаких «подробностей» в пошлом смысле он там не вычитал, зато образ человека, старого и мудрого, с неким уже сверхопытом, выраженным в одном лишь поведении, где каждый жест является конечным и итоговым, завершает глубокий ряд, — такой образ сильно покачнулся, обнаружив бесконечную детскость, наивность, сентиментальность, отсутствие вкуса и силы. Зато, тут же, этот образ был заново отштукатурен и раскрашен в трогательность: раньше люди были чище и благородней, раньше люди были разные, раньше они были наивней, трепетней и идеальней — это и есть индивидуальность в истинном, а не в «профессиональном» понимании («стать индивидуальностью»), — все эти «раньше люди были» равнялись одному ушедшему дяде Диккенсу.
Тут наблюдался один эффект, который наводит нас на одну легкую мысль о природе прозы, и мы не можем удержаться от этого намека…
Эффект этот заключается в том, что, внезапно наткнувшись на страничку человека, хорошо знакомого или даже близкого, но про которого мы не знали, что он «пописывает», и, с непонятной жадностью, прочтя ее, мы тут же начинаем знать о нем как бы во много раз больше, чем знали до сих пор путем общения. И не в каких-либо секретных или ревнивых фактах дело. Доказателен как раз пример, когда подобных фактов для любопытства или ревности мы бы на этой страничке не нашли. Именно в этом случае нам ничто не заслоняет и мы узнаем про автора еще больше. Та непобедимая любознательность, с которой мы поднимаем, при случае, подобную страничку — есть не что иное, как жажда узнать «объективную» тайну — тайну «без нас», а такая тайна — это облако, на котором мы живем. Что же мы узнаем из этого листка, если в нем нет сплетни? Стиль. «Тайну», о которой мы говорили, несет в себе стиль, а не сюжет («ревнивые факты»).
Кроме задач и фактов, поставленных автором к изложению, получившаяся проза всегда отразит более его намерений, проявившись самостоятельно от автора, иррационально, почти мистично, как некая субстанция… (У нас есть опыт неожиданных удивлений перед ней.) Человек, впервые взяв перо в руки, еще смущенный этим неожиданным позывом, еще защищающийся пренебрежительной ухмылкой (хотя его никто не видит, он улучил этот момент) от возможного своего фиаско, а на самом деле, инстинктивно (здоровье!) страшащийся того, что сейчас не с ней (с прозой) — с ним будет… этот человек уже столкнулся с феноменом литературы: хочет или не хочет — он выдаст свою тайну. С этого момента он всегда может быть изобличен и узнан, пойман — он виден, он зрим, он — на виду. Потому что стиль есть отпечаток души столь же точный, столь же единичный, как отпечаток пальца есть паспорт преступника.
И здесь мы приходим к давно любезной нам мысли, что никакого таланта нет — есть только человек. Никакого такого отдельного таланта, как рост, вес, цвет глаз, не существует, а существуют люди: добрые и дурные, умные и глупые — люди и нелюди. Так, хорошие и умные — талантливые, а плохие и глупые — нет. И если у человека есть ум сердца и он хочет поведать миру то, что у него есть, то он неизбежно будет талантлив в слове, если только поверит себе. Потому что слово — самое точное орудие, доставшееся человеку, и никогда еще (что нас постоянно утешает…) никто не сумел скрыть ничего в слове: и если он лгал — слово его выдавало, а если ведал правду и говорил ее — то оно к нему приходило. Не человек находит слово, а слово находит человека. Чистого человека всегда найдет слово — и он будет, хоть на мгновение, талантлив. В этом смысле про талант нам внятно лишь одно: что он — от Бога.
Поэтому так неловко, так страшно, так стыдно и опасно узнать о близком человеке, что он «пописывает». Поэтому же мы обязательно воспользуемся первым же случаем узнать об этом… Писать — вообще стыдно. Профессионал защищен хотя бы тем, что давно ходит голый и задубел и закалился в бесстыдстве. Он так много о себе уже сказал, разболтал, выдал, что уже как бы и сократил полную неожиданность информации о человеке, которая есть литература. И мы снова о нем ничего не знаем. Человек во всем имеет цель быть невидимым (защита) другим, и к этому есть лишь два способа: абсолютная замкнутость и полная открытость. Последнее — и есть писатель. О нем мы знаем все и ничего. Поэтому так пристально (с той же неподвластной жадностью, что и подглядывание в чужой листок…) начинают после его смерти устанавливать, кто же он был: письма, воспоминания, медицинские справки, — и не достигают успеха. Этот человек, проживший так открыто, так напоказ, так на виду — оказался самым скрытным, самым невидимым и унес свою тайну в могилу.
Чтобы было так, писатели должны быть гениальны, графоманы — кристально искренни и чисты.
В тетрадке «Новеллы» было до десяти масеньких штучек. Все они были написаны на фронте летом и осенью 1944 года. В самой маленькой было чуть более ста слов, в самой большой не более трех страничек.
Вот новелла, события которой, видно, и послужили толчком ко всему циклу — «Одиночество». Герой («Он») приезжает на побывку в город и приходит к любимой («Она»), чтобы еще раз (без надежд и посягательств) заверить ее в своей любви. «Я знаю, — тихо сказала Она. Сдерживая волнение, но уже спокойным голосом, как бы не придавая значения своим словам, он добавил:
— Я приехал с фронта — и снова уезжаю на фронт.
Сказал — и вышел из комнаты».
Потом он бродит весь день по городу, всю ночь простаивает на мосту… «И только в полдень, когда уже солнце высоко залезло на небо, — он сел на поезд и уехал на фронт».
Очень одиноко жилось дяде Мите! Тем с большим уважением отнесемся мы к его независимости. Вот он встречает на дорогах войны сиротку («Девочка»): «…ведь у меня нет пи хлеба, ни копеечки, так же, как у тебя, вероятно, нет ни близких, ни родных, которые могли бы приютить тебя…» «Бедная моя крошка! — пойдем со мной по этой прямой дороге. Мы не будем сворачивать ни вправо, ни влево… Нам некуда сворачивать, моя маленькая сестренка! — у нас ведь нет ни друзей, ни дома — даже нет маленькой, медной копеечки».
Дальше идут новеллки, свидетельствующие о том, что никаким скептиком или циником не стал этот человек, поддаваясь жизни… Столь искрения и простосердечна его ненависть к немцам: «Никакая залетная птица, никакой голодный зверь не будут клевать и жрать эту мерзость», или: «Что думал этот подлый ублюдок поганой немецкой нечисти, выполняя задание хозяев-палачей?» И столь безусловны и надличны сочувствие и боль: «Я стою у окна и смотрю на это пепелище — и сердце мое обливается кровью».
А вот и то и другое вместе, сплав: «…Это еще более останавливает ваше внимание и, вглядываясь пристальней, вы уже ясно видите, что это „фриц“, сраженный пулей во время своей работы.
Эта фигура с естественностью самой позы, производящей ремонт проводов, вас ошеломляет, поражает своей живучестью и вызывает в конечном счете чувство отвращения и глубокой ненависти».
Замечательно это «в конечном счете»! И мы верим, что Диккенс был настоящий солдат. Одиночество его судьбы, безответная любовь, вечная война, боль за отечество — какими немногими чистыми и сильными линиями набросан его автопортрет! Чувствительный и романтичный… и мы чуть ли не впервые принимаем и прощаем романтику — для этого потребовалась лишь кристальная чистота.
Проза Диккенса (дяди) бесспорно выражает его больше, чем он — ее. Он, пожалуй, и не подозревал, насколько она его выразила… Но сам он так для нас хорош — что лучше любой, самой крепкой прозы, и мы благодарны Прозе, что она нам его выразила.
Для чистого человека и чистой бумаги не жалко…
Вот самая длинная его новелла.
Метелица
Это было давно, очень давно, — в дни моей далекой молодости, когда я был влюблен в одну девушку. Звали ее Настенькой. Может быть, она была не так красива и не так хороша, может быть, даже не так умна, как другие, но я ее любил, как только может любить пылкое сердце молодого человека. Любил безумно, страстно, неистово, — любил, как говорят, до преступления, — и в то же время чувствовал всю безнадежность своих мечтаний, всю тщетность своих порывов.
Я был беден, даже очень беден, — и это мешало мне осуществить свои надежды и быть более смелым и решительным. — В конце концов, не в силах более сдерживать свою страсть и честные намерения, я пал к ногам Настеньки, прося у нее руки и сердца.
Настенька не удивилась, не возмутилась и не пала мне на шею. Она только ответила: «Пойдите к папеньке. Без папеньки я не могу».
Как мне ни было тяжело, я все же вынужден был это сделать.
Как и следовало ожидать, я получил отказ. Отказ суровый, категорический.
Я был взбешен, оскорблен, — я был готов застрелиться с горя, — и вдруг случай или сама Судьба повернулись мне навстречу, обнадежили золотыми лучами и толкнули на путь искать счастье другой дорогой.
Мой приятель, лучший мой школьный товарищ, надоумил меня «украсть» невесту, обвенчаться с ней втайне, помимо желания родителей… Я, как сумасшедший, ухватился за эту мысль, побежал к Настеньке и поделился с ней своим планом. Настенька страшно испугалась, замахала руками, но в конце концов согласилась и даже заинтересовалась будущим путешествием.
Все было готово к назначенному дню и часу. И крытая бричка, и пара добротных лошадей, и верный ямщик. Вот — я с Настенькой сижу в бричке и едем в село, от нашего города в верстах 40–50. Едем молча, невесело, а тут еще подула непогода, закрутилась метель по дорогам, замела все пути и перекрестки. Снег валит, ветер… одним словом, нахлынула вьюга, метелица, света божьего не стало видно.
Настенька нервничает, грызет губки, но молчит и ни о чем не спрашивает. Я сижу, сдерживаясь от бешенства, готовый перегрызть горло всякому встречному существу — зверю, лошади, готовый разбить окна в бричке и собственными руками задушить ненавистную метелицу.
Я потыкаю ямщика, ругаюсь с ним, злюсь, — но кони стоят на месте, а вьюга все больше, все нещадней заметает следы и мою бричку.
Уже стемнело, когда мы въехали в какую-то, совсем незнакомую деревушку. Вьюга стихла. Снег перестал падать. На небе всходила луна, большая, светлая луна, как серебряный рубль иль обеденное блюдо.
Настенька плакала и просилась домой. «Хочу к маменьке, хочу домой», — поминутно всхлипывала она и настойчиво требовала возвращения.
А я… я понимал безутешность настоящего горя, непоправимость обстановки, — и был подавлен несчастьем, обманут безжалостной Судьбой, — и ничего уже не мог поделать перед охватившим меня ужасом.
К ночи мы с трудом добрались до города. Настенька вылезла из брички, даже не попрощавшись со мной.
С тех пор я ее больше не видел. Память о злополучном приключении до сих пор живет в моем сердце, волнует меня и заставляет переживать прошлое.
Как наяву, я и теперь вижу Настеньку, сидящую в бричке, закутанную в шубку и тихо-тихо плачущую. Я вижу синие глаза, растерянный вид милого личика, — вижу красивые, детски-капризные губки, вздрагивающие от нервности, — и вижу светлые, как хрусталь, слезинки, пробивающиеся из-под темных густых ресниц.
Это было давно, очень давно, когда я был молод и влюблен — и, как все молодые и влюбленные люди, я должен был заслужить прощенья в своем легкомыслии и неистовых юношеских порывах. Но я не просил прощенья и, даже не искал в чьих-либо глазах сожаленья. А теперь — я слишком стар, чтоб менять свои привычки и вкусы.
И все же это все очень грустно, мой дорогой читатель.
И мы настолько поддаемся такой прелести, что не можем удержаться и не привести еще одной новеллки, хотя и так все уже ясно. Но у вас не будет другого шанса прочесть это — и мы приводим здесь еще одну… (Это последняя новелла в цикле: все началось с приезда и кончилось возвращением.)
Зеркало
После многих лет странствований и скитаний по дикой местности, где иной раз месяцами не встретишь ни человека, ни зверя, — я попал в местечко, где ютились люди со своим скудным хозяйством, обычной беднотой и грязью.
Меня приняли гостеприимно и разместили в небольшом домике, показавшемся мне уютным и симпатичным.
По какой-то странной случайности в комнате оказался и камин, — и это еще более привело меня в хорошее настроение. Наконец-то я смогу отдохнуть и привести себя в порядок!
Я растопил камин и стал обогреваться. Приятная дремота овладела мной. Я старался ни о чем не думать, не мыслить — так приятно было сидеть у камина, но всяческие образы будили воспоминания, залезали в голову, копошились, как черви, и понемногу растравляли мои нервы.
Я вспомнил прошлое, своих друзей, любимую женщину. Вспомнились дни горьких разочарований, несбыточных надежд, одиночества…
Как все это казалось теперь далеким, давным-давно позабытым, — и только сердце еще билось в груди, заставляя переживать пережитое.
Да, да! Ты право, мое бедное, измученное сердце. Я все еще люблю эту женщину, — и никакие годы разлуки не смогли заглушить моих чувств и страсти.
Я все еще хочу любить, мечтать, надеяться, я все еще жажду быть обласканным рукой любимой женщины. Ведь я еще не так стар, чтобы не иметь прекрасных желаний, — и разве дороги рано или поздно не сходятся на жизненном пути, и разве весной реки не всплывают из берегов?..
Все меняется в жизни — и времена, и люди, и чувства. Может, и та, которую я еще люблю до сего дня, осчастливит меня своей улыбкой и нежностью.
Так я сидел у камина, вспоминая прошлое и мечтая, как в былые дни. о счастье.
Вдруг я увидел на стене зеркало, — снял его и… рука моя вздрогнула. Старческое лицо, с седыми волосами, с высоким, полысевшим лбом, с тусклыми, провалившимися вглубь глазами, — смотрело на меня.
Нет, нет! — это не мое лицо, это был не я. Я не верил, не узнавал, — я был поражен жестокой переменой.
Горькая, какая-то ехидная усмешка скользнула по лицу старика и заставила меня встрепенуться. Я захохотал — и с отвращением и ненавистью швырнул зеркало в камин.
— «Пусть горит все, — и позолоченная рама, и старость, и фантазии!»
Я выпил стакан застывшего кофе и лег спать в теплую, мягкую постель впервые после долгих лет странствований и скитаний.
И если Диккенс (дядя) не столько выразил что-нибудь словом, сколько Слово выразило его чистую душу, то дед Одоевцев, по нашей гипотезе, мог сам что-то выразить Словом (скрыть в нем), поскольку, в нашем допущении, нес в себе (вместо чистой души) черты гения. Попробуем проверить. Две жизни, два достоинства, две смерти, две прозы…
Роясь в дедовых бумагах (их, кстати, сохранилось не так много), набрел Лева на текст своеобразной рукописи, оставшейся незаконченной. Это не был еще зрелый и великий Модест Одоевцев (зрелым ему быть всего несколько лет, а «великим» — для нас, потом…); заметки носили личный, как бы дневниковый характер — «для себя»… Однако сочинение это не было дневниково-беспорядочным, у него явно намеревалось общее строение, свидетельствовавшее о конечности замысла, но в чем он состоял, по этим страницам судить было рано. Называлась рукопись «Путешествие в Израиль [4] (Записки гоя)» [5] и была разбита на главы с чередующимися названиями «Бога нет» и «Бог есть». И опять: «Бога нет» и «Бог есть»… Глав сохранилось не то шесть, не то семь.
Шансов на опубликование такой рукописи не было, однако Леве она так же понравилась, как деду ее писать… «для себя». И Лева кое-что из нее выписывал, для себя. Вот одна из его выписок, помеченная им: «Из „Бога нет“:
„Вот отечественная иррадиация: вполне имея от чего страдать, страдать не от того. Как нас, однако, уже успели воспитать (то ли еще будет!..): что что-нибудь непременно у тебя должно быть, что как-нибудь именно так должно быть, кроме как есть, что как-нибудь надо, чтоб было. С чего бы, казалось? Откуда пример? С чего взять, что именно тебе должно даться то, что никому не удалось? Откуда взялась эта толпа ложных идеалов, которая сообщает нашему, и действительно несчастному, человеку еще и чувство необоснованной неполноценности (ибо есть повод для обоснованной…)? Эта постоянная российская озабоченность судьбой Пизанской башни… Как, однако, надо было подтасовать общественную жизнь, чтобы добиться такого эффекта! Что надо сделать еще, чтобы окончательно в нем утвердиться? За отсутствием маломальской жизни, ввести в сознание доступность категорий и идеалов, смутить души возможностью материализации абсолютных понятий, заменить способность к чему-нибудь на право на что-нибудь — что проще? — назвать усталое супружеское соитие „простым человеческим счастьем“… и — готов новый человек! Однако как это близко: свербит упущенное счастье, ноет первородный обман. „А счастье было так возможно, так близко…“ Кажется, совсем недавно под „счастьем“ и понимался только миг (сейчас, счас, счастье… настаиваю на этимологии!), мотыльковый век счастья никого не смущал, подразумевалось, что счастье — только есть (или нет), но не продолжается, не экстраполируется, не будет. Пообещаем его впереди, но зато уж навсегда, навек. Обмануть инстинкт несложно — это называется „развратить“. Незаметно внушить, что может иметь место поллюция длиною в год, каких и у слонов не бывает… и тут же получится, что лишь случайное и злое стечение обстоятельств помешало именно тебе (потому что кто и рожден для этого, как не ты?) достичь упомянутого эффекта. А для того чтобы не было обиды на судьбу (раз было тебе единственному предназначено, значит, единственному и не удалось…), то к судьбе-то как раз и следует привить материалистическое, вульгарное отношение, как к предрассудку, необъективному фактору, просто — как всего лишь к слову. Вот к Слову-то и надо, прежде всего, привить новое отношение, переставить его в конец житейского ряда, а „В начале было Слово…“ — отдать поэтам, под метафоры. Короче говоря, надо передать пошлость в вечное и безвозмездное пользование народу, благо — не земля, пошлость удобрять не надо, она сама себя удобрит. Пошлость — это, впрочем, не сама по себе „доступность“, а отношение к „доступному“, как, скажем, к воде и воздуху у нас пошлое отношение (то есть что они — даром). Счесть законы природы оскорбительными для Человека с большой буквы (или дороги…); победить Природу с ее тяготением… Ввести материальное отношение к абстрактным категориям, с одновременным привитием романтического взгляда на реальность — вот методология Пошлости. Основа уже заложена, русло под ее поток распахали борцы с нею, пророки „новой жизни“ — „милый Чехов“, „сложная фигура Горький“.
Что-то, однако, ноет, что именно твоя жизнь прошла… что именно ты провалился в промежуток… что именно тебе не повезло с веком… Вот это-то Она и есть“.
Странное это чувство — время! То ли мы это уже писали, то ли кто-то уже читал… Тот же Лева уже читал. Было, стало, сбылось… Какой смысл — про то, что познал, узнать, что это было известно давно? В чем пафос?.. Эта радость нам не понятна… Пусть независимо, пусть даже раньше нас, пусть в 19-м году, пусть до революции даже… Приоритет — вот, что нас уже не тронет.
Другое соображение задевает нас: какими бы разрушительными ни казались изменения, происшедшие с человеком, личность в нем, коли она была, остается тою же на всем протяжении, может быть даже, за счет искажения, деформации, даже обезображивания всех прочих обнимающих ее параметров. Поздний дед, ранний дед — нам это уже без разницы: он — был, был — он.
Другое дело — Лева. Что именно в этом отрывке так особенно понравилось ему, трудно сказать. Деду было 27 лет, когда он писал это; Леве — 27, когда он это читал. Но это еще не означает, что прочитано было именно то, что написано. Скорее, наоборот. Слишком уж с большим подъемом переписал Лева этот текст. Радостное поддакивание устремило почерк. Против слова „Горький“ стоит Sic! переписчика. Однако именно на инерции этого подъема прорвался Лева дальше, в главу „Бог есть“:
„Господи! каким молчанием бываю я наказан! шарю в темноте, пустоте, слепоте и звука шороха не слышу. Вот уж доказательство, что ничего-то вокруг нет. Когда тебя — нет. Поиски вне себя — тщетны. Мир невидим в твое отсутствие. Наказание Божье, награда Божья миром, существованием вокруг тебя…
Когда совесть говорит — уста молчат. О чем?..
„Служу Богу или Дьяволу?“
Борясь, не признаю ли за действительное то, с чем борюсь?
Враждуя с прогрессом, не служу ли ему, совершенствуя и оттачивая его механизм?
Изгоняя дьявола, не искушаюсь ли?
Доводя до сведения людей на живом языке то, что не было им доступно, проводя в жизнь идеи, быть может, самые благородные и, как мне вдруг покажется, Богу угодные — не выступаю ли слугой прогресса, расширяя Сферу Потребления еще одним Новым Наименованием? Чем и из Духа извлекать „прок и пользу“, так не лучше ли — не просвещать потребителя?
То есть угодно ли Богу то, что я делаю? или я пользуюсь им, ворую у Него и сбываю?
Богу, людям, себе? своему богу?
Ответ: одному лишь Богу — не расширит „сферы потребления“.
Но знаю ли я, что Ему угодно? могу ли знать? могу ли я знать, что — есть, а что приписал Ему в искушении?..“
Вот молитва молчания.
Если человек не может создавать, он может подать пример. Но — Господи, погоди! — я не готов.
Господи! дай мне слова! У меня куриная слепота слова. Дай договорить! У меня в глазах темно, словно я долго смотрел на солнце. Так пусто, так немо сердце мое, Господи! как небо…»
Лева, видно, утомился переписывать. Буквы его становились ровнее, скучнее, теряли трепет. Странная тоже вещь — узнавание: кто — в чем, кому — что… Переписчик уснул.
И это не Бог, а Лева — не услышал.
Виноват…
Раздел второй. ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ
И долго я лежал неподвижно и плакал горько,
не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал,
грудь моя разорвется; вся моя твердость,
все мое хладнокровие — исчезли как дым.
Душа обессилела, рассудок замолк,
и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел,
он бы с презрением отвернулся.
Лермонтов, 1830
(КУРСИВ МОЙ. — А.Б..)
Мы вывели крупно, на отдельной, пустой странице название второй части и вздрогнули: все-таки наглость… все-таки Лермонтов… надо знать свое место.
Да, за последние сто лет Лермонтов безусловно произведен из поручиков в генералы и обращаться к нему надо соответственно званию, через ниже и ниже стоящего начальника. И его сомнительный «Герой» за те же сто лет тоже подвинулся по служебной лестнице, к нему тоже, пожалуй, не пробьешься на прием… Так и слышу: «Так то же Печорин! А у вас, я извиняюсь, кто?..»
«Наша публика так еще молода и простодушна, писал Лермонтов в своем предисловии, — что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения».
Но перечитайте это предисловие целиком, оно стоит того; мы даже идем на риск сравнения с текстом, находящимся в исторически более выгодном положении, чем наш. Все равно — перечитайте. Мы не можем отказать нашему времени (тем более!) в том, что намечалось уже сто тридцать лет назад.
А мы, пока вы читаете, выведем здесь, тайком и поспешно, несколько слов в свое объяснение и оправдание…
Странное это, телескопическое, завинчивающееся оправдание… Лермонтов оправдывался перед публикой в том, что присвоил Печорину звание Героя Нашего Времени {52}, а мы — проходит какой- то век! — извиняемся уже за одно то, перед ним самим, перед товарищем Лермонтовым, что позволяем себе смелость процитировать его…
И, ища себе оправдания, мы опять натыкаемся на газету.
Газета поддерживает нас своим опытом в употреблении «готовых» заголовков… Почти в каждой газете можно обнаружить статью или очерк под каким-либо уже известным нам по литературе или кино названием, иногда чуть измененным, и, как правило, по содержанию статья и оригинал не перекликаются. Но не только газетчики… И у современных нам писателей замечается подобная практика — слегка измененные названия знаменитых произведений, — но измененные так, что и прежнее сразу узнается, и тем, по-видимому, становится автор неодинок и незатерян в своих намерениях, устанавливает «связь времен» и подчеркивает свою современность легким искажением акцента (аналогия и противопоставление) и, таким образом, к своим силам прилагает еще проверенные силы предшественников. Не всегда это классика, иногда — бестселлер. Например, в одной районной газетке попался нам как-то фельетон под заголовком «Щит и печь» (тогда как раз всюду шел одноименный фильм «Щит и меч» по одноименному роману) — о сопротивлении некого начальства строительству некой печи. Или вот только что, припоминая другой характерный пример… раскрыли журнальчик — «Автомобиль, который всегда с тобой» — о том, как самому построить малолитражный автомобиль-амфибию (автор читал Хемингуэя, автомобиль для него — праздник).
Таких примеров, может менее забавных, но более прямых, можно привести тысячи. Можно было бы далее написать на эту тему небольшую, но оригинальную структуралистскую работу…
Но дело в том, что и «Щит и меч» — уже цитата, перефразировка. Получается совсем интересно: «Не мир пришел я вам принести, но печь», — впрочем, тут нет «щита»… Тогда, возможно, автор знаменитого романа имел в виду арию «Иль на щите, иль со щитом…», которую все слышали — но тут нет «меча»… Все равно — откуда-то это цитата. Название же Хемингуэя — тоже цитата, из одного американского поэта, которого мы не читали.
(У него (Хемингуэя) вообще почти все названия — цитаты: «По ком звонит колокол», «Иметь и не иметь», «И восходит солнце…» — то есть это бывшие эпиграфы девятнадцатого века — теперь названия. «Анна Каренина», по Хемингуэю, называлась бы «Мне отмщение» или «Аз воздам».)
То есть меньшее знакомство с предметом — вызывает большую прямоту обращения… «Эй ты!» — вместо «милостивый государь». И когда мы встретим в газете заголовок «Время — жить!», можно сказать с уверенностью, что автор заметки намекал на Ремарка, а не на Ветхий Завет {53}.
Получается интересно, как мы и что узнаем, и когда, и из каких, так сказать, рук…
И мы, не приступив, отступаем… Мы недавно посмотрели фильм «Евангелие от Матфея». Его смотрели профессионалы — режиссеры, артисты, сценаристы, редакторы. И вот мнения разделились: одни были потрясены, а другим — «понравилось, но…». Такое разделение нормально, но любопытно то, что и в том и в другом лагере было приблизительно поровну людей: умных и глупых, со вкусом и безвкусных, правых и левых, старых и молодых, восторженных и равнодушных, искренних и неискренних, — то есть никаким образом не удавалось отчислить их восторг и умеренность по какому-либо признаку, как обычно: «так это же дурак» или «так это же сволочь», — общая структура зала сохранилась уменьшенно в каждом из лагерей. Мы бы так и ушли, не разгадав феномена, если бы кто-то из восторженных сторонников в запальчивости, по-видимому, как довод в пользу фильма, не вскричал: «А Нагорная проповедь?..» И тут нас осенило, и на нескольких опытах мы проверили правильность своей догадки. Мы подходили и сначала вынуждали какую-нибудь страшную клятву в том, что на наш вопрос будет отвечено честно, а потом спрашивали: «А вы Евангелие-то читали?» И вот что получилось: в безусловный восторг пришли те, кто не читал Евангелие, а кто был уже знаком, отнесся более объективно и строго. Напрашивается простой вопрос-вывод, что произвело впечатление: Евангелие или сама картина? Цитата или фильм? Честные, розовея, соглашались, что да, цитата, нечестные соглашались не розовея. Значит, многие были впервые потрясены Евангелием, читанным им по подстрочнику сидящим в темноте переводчиком.
Так что важно — из чьих рук. А не все равно.
Даже трудно оценить общий вес подобного цитирования в нашем образовании… Иногда кажется, что именно благодаря ему начитанные люди знают имена «Христа, Магомета, Наполеона» (М. Горький) {54}, или Гомера, Аристофана, Платона, или Рабле, Данте, Шекспира, или Руссо, Стерна, Паскаля… и ряд их «крылатых» выражений.
И название этого романа — краденое. Это же учреждение, а не название для романа! С табличками отделов: «Медный всадник», «Герой нашего времени», «Отцы и дети», «Что делать?» и т. д. по школьной программе… Экскурсия в роман-музей…
Таблички нас ведут, эпиграфы напоминают…
Фаина
…идея зла не может войти в голову
человека без того, чтоб он не захотел
приложить ее к действительности…
В жизни Левы Одоевцева, из тех самых Одоевцевых, не случалось особых потрясений — она в основном протекала. Образно говоря, нить его жизни…
Даже оторопь берет: сейчас нам придется рассказать заново все то, что мы уже рассказали. Начать следует с того… Это, впрочем, очень произвольно. Опустим рождение и раннее детство, которым и в первой части посвящено не более десятка страниц — оставим их в том же значении: в каком-то смысле, самые первые годы проходят для человека всегда в одном значении. Подчеркнем из них — любовь к маме как первейшую, предшествующую первой. И продолжим, мимо отца, мимо Диккенса, мимо деда, скорей — к Фаине. Про отрочество ведь у нас вырвалось: отрочества не было. И, начав вторично рассказывать историю Левы, мы снова его (отрочество) опустим.
И начнем с его конца. Будто Леве уж так повезло: рубежами возраста отмечать исторические рубежи. И рождение его и намек на смерть — все даты, все вехи в истории страны. Опустив отрочество, начиная юность, мы опять совпадаем с датой. Той самой, которой определена вся первая часть, все отбытия героев и, главным образом, возвращения. Брюки… Там эта дата не названа, быть может, именно потому, что причинна. Здесь же — как же еще начать историю первой любви? — здесь же назовем эту дату без причины: 5 марта 1953 года умер известно кто {55}.
Как нам ни хотелось избежать в этой части неаппетитных объятий исторической музы (мраморная, без глаз…), как нам ни хотелось избежать школы — заскочить туда на секунду, по-видимому, придется, именно в этот памятный день…
Как школе не хватает света! День растет уже третий месяц, а все — темно. Очень уж по утрам темно — вот все, что надолго запомнит Лева о школе. Именно на утреннем морозном бегу в присутствие можно еще раз помянуть Петра: что может быть нелепее Северной Пальмиры?.. Какие, к черту, пальмы!
9.00, темень. Леву выстроили в школьном актовом зале на траурную линейку. Вот он стоит на линейке, «учащийся выпускного класса», полный, розовый мальчик, басовитой наружности, мечта растлителя, но и растлители повывелись в то время… вот он стоит. Он не вполне уверен в себе — очень уж глубокая должна быть скорбь… Трудно описать…
Действительно, трудно. Как раз то, чего мы так хотели избежать, приступая ко второй части, ради чего, собственно, к ней и приступили… и опять — туда же! Как изображать прошлое, если мы теперь знаем, что, оказывается, тогда происходило — тогда не знали. Это сейчас мы придаем этой смерти именно такое значение, будто ее понимаем. Лева же понятия не имеет, что эта смерть обернется для него прежде всего сексуальным раскрепощением — более дикую мысль нельзя представить себе: ручаюсь, ее не могло быть ни в одной голове. Между тем именно эта смерть — конец раздельному обучению, ура-а!.. Но Леве не воспользоваться уже этими плодами, потому что он как раз заканчивает школу. Так в его биографии и останется на всю жизнь: будто женщины, водятся не в пространстве, а во времени: снаружи шестнадцати лет, после получения паспорта… Так что поди знай, чему придать значение: тому ли, что люди не знают, что их, как песчинку, волочит глетчер исторического процесса, или тому, что им наплевать на этот процесс, ибо им кажется, что это они сами ползут? Трагедия или комедия? Лишь взглядом назад отмечен исторический Поворот. В корабле настоящего ничто не движется — все движется вместе с кораблем. Чудом ожившая муха вокруг лампочки летает…
Все замерло. Лева старательно не смотрит на муху. Он стоит и понятия не имеет, как это именно для него важно то, что он на этой линейке сейчас стоит. Он не ведает, что в этот миг кончается его сладкое почитывание в отцовском кабинете, дверь распахивается и входит… Фаина. Совсем иначе переживает он эту смерть, вовсе не как освобождение: он — смущен. Он смущен недостаточностью своего потрясения, неглубокостью своего горя. Он — боится. Он боится, что недостаточность эта видна на его лице. Ибо что потрясает его во всех остальных лицах — это именно искренность и глубина скорби. У завуча полные очки слез. Портрет, обвитый черной лентой, — его Леве немножко жалко: это портрет уже неживого человека. Это странное чувство, что портрет — уже не жив, ибо жив был именно портрет, потому что самого-то живого — никто не видел. Леве хочется понять, что исчезло из портрета: ему кажется, что он изменился, хотя, ясно, не мог он измениться за одну ночь… Лева опять не смотрит на муху.
Пахнет отмерзающей хвоей. Леве кажется, что хоронят учителя литературы: хорошо учителю — он не пережил вождя, как бы он сейчас рыдал, обгоняя завуча. Лева увлекается воспоминаниями об этих похоронах: так же пахло хвоей, так же не смотрел он направо, где стоял гроб… Лева рискует посмотреть направо — и не видит гроба. Удивляется и спохватывается: старается нагнать скорбную тучу на свое розовое и доброе лицо. Как сластолюбец, хочет он испытать скорбь — и не может.
(Нет, он не знает, в отличие от остальных, которые уж точно не знают и именно поэтому так глубоки в своей скорби… нет, он не знает об истинном лице усопшего: родители сумели не посвятить его. Так что род его равнодушия совсем особый и для Левы непонятный: Лева никогда не сомневался в божественной природе этого гения — и вот, однако, стоит и не чувствует ничего, кроме того, что не чувствует ничего… Это особая, Левина, статья.)
Он не может скорбеть так же сильно, как Гарик Покойнов, самый красивенький и самый глупый мальчик в классе. Какие слезы вскипают на длинных, изогнутых ресницах Покойнова! Как он хорош…
Вся страна застыла в пятиминутном простое… А Лева думает, что первый урок — физика, контрольная, к которой он так был не готов, и не может не испытывать кощунственной радости, что урок этот тем временем идет, что контрольной, пожалуй, не будет…
Очень смущается он, поймав себя на этой мелкой нехорошей мысли. Думает, что это он один такой душевный урод среди всех этих, умеющих так глубоко чувствовать, людей. Как бы они отвернулись от него, как бы вознегодовали, с каким презрением… если бы только мысли его стали всем видны. Но до этого еще не дошло развитие общества, и Лева в эту минуту благословляет это отсталое человеческое свойство, то есть что на лбу ничего не написано. Один только ненавистный физик, этот тупой крестьянин, короткий человек… У него единственного — туп же! — ничего не написано на лице, кроме томления. «Небось жалеет, что контрольная пропала…» — ядовито думает Лева.
Физик не выдержал Левиного взгляда и постарался незаметно выскользнуть из зала. Тут все как-то кончилось, прозвучали торжественные слова клятвы завуча вечно учиться… голос его дрожал, был он в эту минуту красив, как Покойнов, который наконец не смог подавить вырвавшихся из груди рыданий. Муха немножко посидела на лысине математика, он боялся ее согнать кощунственным жестом. Улетела… Все разошлись по классам, разнося в своих душах скорбь, как в переполненных сосудах, боясь расплескать.
Они удалились в класс, не перемолвившись ни словом, не шелохнув своего горя, тихо опустились за парты, не стукнув крышками. Покойнов уткнул свое необыкновенно красивое — в ладони. Многие воспользовались той же позой. Так тихо не бывало в классе за все десять лет. Слышно, как муха пролетит. Но она осталась в зале… Контрольная между тем явно прошла… Где-то Лева уже читал, что глубочайшее горе не имеет уже форм выражения, что оно иногда замещается самыми странными проявлениями и ощущениями… Если это так, как у него… то он ставил под сомнение истинность подобного наблюдения. Он хотел бы именно так истолковать свое равнодушие, чтобы стать как все, не быть уродом, но, по чести, он не мог так себя в этот миг истолковать. И Покойнов оставался недоступным идеалом, красота его оказалась такой оправданной и не внешней… Лева был смущен.
Не могли же все так думать, как Лева: об удаче, что он умер, раз контрольная прошла?.. Этого Лева, казня себя, никак не мог допустить про других. Другие все просто забыли напрочь о таких мелочах, как контрольная, убитые… Именно поэтому все, как один, остались скорбно сидеть в своем классе, не поднимаясь в кабинет физики… Все, как один, — и один лишь Лева. Одиноко было Леве в таком самоощущении посреди этой стихии народного горя…
Не мог Лева, конечно, подумать, что все притворились на какой-то счет. «Ну один, ну двое… — думал Лева логикой следователя. — Все не могут же одинаково притвориться?..»
Так что не всегда эта смерть понималась, как сейчас. Но и не просидеть им вот так всю жизнь в скорбном классе. Ведь даже за окном посветлело… Попробуем не придать ни того, ни другого значения этому мировому событию. Оставим Леву в его недоумении насчет собственной искренности. Куда важнее хорошо отнестись к истории — с человеческим пренебрежением: мне тогда было не до того, не до ее поступи — я запомнил рубчик на ее подошве, когда она на меня наступила.
Конечно, невозможно предположить, что все, не сговариваясь, могут одинаково притвориться. Но что же тогда общество? Рано еще Леве подумать, что общество и есть коллективная неискренность.
Тем более что через минуту в класс ворвется раскаленный физик: какого черта не идут они в кабинет?.. Ну и что ж, что умер!.. — вырвется у этого грубого, недалекого человека. Как все будут им возмущены! А Лева с трудом удержит идиотский, возмутительный, ни с того ни с сего в себе смех: контрольная-то прошла. Не знает он, что это в нем — хохот самой Истории, если она все-таки есть. Не знает он, что о ненавистном во все школьные годы физике станет когда-нибудь вспоминать с теплотою, а о кумире и властителе дум завуче — с содроганием. Не знает физик, что заведет себе наконец домик с садиком и огородом, не знает завуч, что станет вице-президентом Академии педагогических наук, не знает Покойнов, что придет через комсомол к русской идее, не знает Лева, что за дверью проходит Фаина… Никто ничего не знает из того, что все мы теперь знаем.
Итак, попробуем переменить тон всеведения и займемся унылой реставрацией Левиного прошлого. Попробуем привыкнуть к фанерной и ветреной лачуге настоящего взамен комфортабельных и пышных развалин прошлого. Приготовимся к резкой перемене повествования: мы попадаем в разреженный, слепой мир Левы, каким он был, когда он был…
Тут нельзя не рассказать историю о кольце. Хотя бы как символ она чрезвычайно характерна.
Поскольку весь Левин сюжет легко свертывается кольцами, образуя как бы бухту каната или спящую змею. И если рассказ был начат с красивой фразы, как Левина нить мерно струилась из чьих-то божественных рук, то с какого-то момента это божественное существо, как нам кажется, то ли утомилось, то ли просто уснуло, завороженное мерным и однообразным мельканием Левиной нити без узелков и обрывов, и клубок как бы вывалился из его рук, и нить, разматываясь, стала падать кругами на воображаемый пол, петля за петлей, как на тех детских картинках, где уснула бабушка и котенок играет ее клубком. Не хватает, правда, котенка. Но можно с успехом принять за него Левину первую и вечную любовь или его друга-врага Митишатьева как некий собирательный образ, воплощающий собой некую силу, Леве противостоящую.
И потому еще — кольцо, что тут все трое из треугольника как бы схватились за руки и закружили, притопывая, с неестественной радостью, и началась цепочка, по которой, если один делал гадость другому, то тот и незамедлительно передавал ее третьему, а третий возвращал первому, и, в конце концов, все закрутилось на одном месте, как заскочившая пластинка; и вряд ли, пытаясь вернуться памятью к исходному, кто-либо мог утверждать наверное, что начал первый или что не он начинал, а уже выглядело так, что начинали они одновременно, да и так как-то лучше, поскольку — равенство, и никто больше других не ущемлен, и никому не обидно, так, по крайней мере, выигрывает Лева в мужском своем самоощущении.
История эта тем более характерна, что была, пусть наивным, но наиболее сильным из первых или первым из сильных выражений воздействия на Леву того самого механизма отношений, по которому Лева чрезвычайно быстро и легко подпадал под власть каждого, умеющего этим нехитрым механизмом пользоваться, а также и потому, что показывает, как испытавший поражение уже заражен, становится тем самым механизмом, который ему ненавистен, то есть становится не только оскорбленным, ущемленным или проигравшим по сюжету, ситуации, повороту, но и действительно пораженным, как бывают поражены болезнью.
Потом, эта история, не претендуя на первоисток, просто открывает перечисление, она — № 1 если не по значимости, то по порядку. Если исключить нечто смутное об отце, что в ту пору Леве вовсе не было известно, но все-таки как-то существовало, неким облачком, как бы в том воздухе, которым дышал Лева, не замечая еще того компонента, не смертельного, но все-таки опасного, от которого если не угоришь, то, по крайней мере, получишь склонность к угоранию впоследствии, некоторую незаметную предрасположенность организма… Так вот, если исключить этот запашок, который Леве не был, в общем, известен, то история с кольцом, действительно, № 1, если считать по порядку.
Ряд этих колец и протянется по рассказу, отражая определенный отрезок Левиной жизни, а именно тот, когда существо задремало и нить, выпадая из его рук, стала ложиться кольцами, причем верхнее так же ложилось на предыдущее, как то — на еще предыдущее, как все они, скапливаясь, лежали на первом кольце. И остается только надеяться, что что-нибудь вдруг подтолкнет это существо в бок, оно встрепенется и возьмется за упущенную нить.
К тому же история эта и действительно о кольце, о самом обыкновенном обручальном кольце («желтого металла», как выразился бы следователь {56}), о круглом дутом колечке, которое носила на своем пальце Фаина.
Только о кольце.
Начать же ее следует с того, что, выйдя из класса, где проходил последний экзамен на аттестат зрелости, выйдя из класса после того, как им объявили оценки за этот последний экзамен, — все вдруг закурили. То есть Лева даже не предполагал, что все в классе курят. Оказалось, существовала даже договоренность, что все закурят, только Лева, по какой-то случайности, не был этой договоренностью охвачен. Каждый достал свою пачку и закурил свою папиросу, в большинстве — неумело. Митишатьев встряхнул свой «Север» и предложил Леве. И Лева взял.
Экзамен этот был «История СССР», и Лева получил пять, а Митишатьев, единственный в их сильном классе, — три, потому что увлекался в ту пору историей и все экзамены провел за чтением старинного Соловьева и Карамзина, а «Краткий курс» {57} прочесть не успел и, таким образом, знал одни лишь третьи вопросы, и те — совершенно в противоположном, чем надо, виде; Лева же прочел лишь «Краткий курс», а третьего вопроса у него не спросили вовсе. Таким образом, испытывая скрытое торжество над Митишатьевым, Лева тоже взял папиросу, и, когда сумел не поперхнуться от первой затяжки, некая даже гордость, вместе с головокружением, охватила его, и тут он вдруг почувствовал, что наконец-то со школой — все.
Так и соединилось в его памяти на всю жизнь ощущение первой затяжки с окончанием школы. Все поплыло перед глазами, и он вдруг испытал легкость необыкновенную, и ему показалось, что он не прошел, а перелетел солнечный, вытоптанный школьный двор и очутился с Митишатьевым на улице. «Напиться бы», — сказал Митишатьев, мрачный от своей тройки. «А что, не мешало бы», — радостно сказал никогда не пивший Лева и удивился. Он словно впервые очутился на открытом пространстве и сразу подставился всем ветрам.
Митишатьев тут же договорился, что Лева купит за них обоих, потому что у Левы деньги были, а у Митишатьева не было. «Будут настоящие женщины, — сказал он, — француженки». — «Как — француженки?..» — задохнулся Лева. «Студентки иняза». Но и «студентки» прозвучало для Левы, как куртизанки. Одна из них, как сказал Митишатьев, была даже замужем…
И Лева уже не столько одалживал Митишатьеву деньги, сколько сам становился навек ему обязанным. Потому что все это Леву, что естественно, необыкновенно занимало и ничего этого он не знал, а Митишатьев, много раньше Левы начавший продвигаться во всех этих вопросах, никогда раньше Леве подобных предложений не делал, а намеки Левины и редкие и робкие напрашивания с ухмылкой обходил, чем и обижал его, оставляя наедине с достоинством, которым тот почти уже готов был пожертвовать…
Теперь — все обстояло иначе. Они уговорились встретиться вечером, и Лева, закурив еще одну митишатьевскую папиросу, ушел домой, и не ушел, а снова полетел, как бы уносимый всеми открывшимися вдруг ветрами, в сторону дома…
Весь день он чистился и скоблился, и, за час до условленного часа, уже кружил, порхал, попыхивал только что купленными сигаретами с золотым ободком и успел облететь один и тот же квартал раз сто, пока подошел не спеша Митишатьев.
В пустоватой комнате оказались три девушки — обозначим их условно: черненькая, беленькая и голубенькая. Говорили они по-русски (Леве непременно казалось, что они будут говорить только по-французски — тут он мог блеснуть, потому что, усилиями родителей, владел этим наречием своего рода). Время было еще кое-как заполнено, пока Митишатьев здоровался сам, знакомил Леву, Лева пожимал непривычные ладошки и выдерживал взгляды; потом он извлекал бутылки, два «Муската», который, как слышал Лева, так любят дамы, что теперь показалось Леве нелепым, хотя это он сам покупал их; время опустело, и он вдруг смутился.
Митишатьев тут же предоставил его самому себе, заговорив в уголку сразу с черненькой и беленькой. Лева ничего не предпринимал, смущаясь, заговорить был не в силах и пока оправдывал это тем, что надо же определить из трех девушек одну, причем не митишатьевскую. «Которая из них была замужем!» — гадал Лева… Пока получалось так, что Леве предназначена голубенькая: она так же, как он, была несколько в стороне. Лева перелистывал журнал, ничего в нем не видя, иногда поглядывал на свою голубенькую. Она была действительно голубенькая, и платьем, и волосы как-то так отливали. Беленькая — хозяйка — все входила и выходила…
Лева, собственно, не предпочел ни одну: все они были как-то одинаковы для него, хотя и разномастны. То ли нерешительность свою и смущение подменял он как бы безразличием и незаинтересованностью конкретно ни в одной из трех… Он уже стал инстинктивно выискивать в себе силы, чтобы из всех ему понравилась именно голубенькая, и начал понемногу преуспевать в этом, отыскивал в ней достоинства и отличия от подруг. Но тут все сбил Митишатьев: незаметно покинув свой кружок, он оказался вдруг разговаривающим (Лева даже возмутился) с Левиной голубенькой. Черненькая засуетилась: «Ну что же мы не выпьем? Где же Фаина? Долго мы ее еще будем ждать!»
«Кто из них Фаина? — заторможенно подумал Лева. — И почему ее надо ждать, когда все здесь…» Как тут же отворилась дверь, и в комнату, отбрасывая ладошкой сыроватые распущенные волосы, вошла совершенно новая девушка… И не девушка — женщина! — в самом настоящем, с точки зрения Левы, смысле этого слова. Да, это была женщина — так она вошла. Лева, сам не заметив, быстрыми шагами пересек комнату, пока она успела сделать едва три шага от двери, и встал перед ней истуканом, слегка расстегнув рот и как бы сказав «О!». Фаина, — потому что это была именно она и это именно она была замужем, никакого сомнения в этом и не могло быть, — Фаина, как бы только от того, что что-то преградило ей путь, подняла глаза на Леву, застывшего перед ней, и, улыбнувшись как бы от той же внезапности, что и Лева, тоже сказала «О», причем так, что Леве в этом могло послышаться даже одобрение, оно и послышалось. «Фаина», — сказала она сиплым, тут же восхитившим Леву голосом и протянула ему руку; Лева ощутил эту руку и податливой и уверенной одновременно, прохладной, нежной — у него по спине пробежал сладчайший холодок от этого пожатия. Он все держал ее руку в своей, когда услышал: «А вас как же?» — «Да, да… — сказал он, поспешно выпуская руку и как бы припоминая, — Лева, Лева меня зовут», — проговорил он, как бы сам себя в этом убеждая.
В общем, это была любовь с первого взгляда и наповал. Лева и не заметил, как мускат был выпит, отодвинулся в сторону стол, сама собой завелась радиола, а Митишатьев затанцевал с беленькой хозяйкой. Лева, танцевать не умевший, зато умевший по-французски, разговаривал с Фаиной, перемежая русские фразы с французскими, где она как специалист не могла не оценить его произношения. Стыдно ему не было. Они помещались у стенки, в проеме между двумя кроватями, держались за никелированную спинку, как за поручень, и куда-то ехали в этом автобусе, далеко, и пассажиров не было… В их купе было довольно тесно, до руки Фаины оставалась маленькая никелированная полоска — кольцо, — Лева задыхался от этой близости, сжимал это кольцо, и у него красиво белели пальцы. Митишатьев танцевал уже с черненькой. Голубенькая подошла к Леве и простодушно протянула руку, вовлекая в круг. «Нет», — как-то даже зло сказал Лева. Она пожала полупрезрительно плечами и отошла.
Митишатьев отдувался за Леву, танцуя с голубенькой. Он танцевал, как бы все более заводясь и уже в неистовстве, но Лева этому неистовству, хотя оно, в общем, у Митишатьева и получалось, не доверял. Тут было, по мнению Левы, слишком видно усилие этой безотчетной конвульсии, слишком уж оно говорило за неистовство митишатьевской натуры. Сам же Лева, в противовес Митишатьеву, разговаривал легко и непринужденно — так ему казалось. Фаина больше молчала, слегка поддакивая, очень, впрочем, точно, умненько и в такт, так что Лева все больше убеждался в незаурядном ее уме, и ковчег ее достоинств, в представлении Левы, уже становился чрезмерен для возможности оценить и одарить эту женщину сполна. К тому же Фаина, хотя и помалкивала, как-то умудрялась не давать Леве почувствовать неловкость от его неумеренной болтливости и от того, что она так чутка и тактична, Лева становился ей тем более благодарен и сильнее влюблялся, если такое было еще возможно.
Митишатьев, оттанцевав с голубенькой, подошел к Фаине и, слегка покраснев, стал знакомиться, чрезвычайно чопорно, как бы в контраст с неистовством только что законченного танца. Лева немножко удивился, что вездесущий Митишатьев не был, оказывается, знаком с нею, и ощутил оттого над ним чуть ли не превосходство. Познакомившись, Митишатьев пригласил Фаину на следующий танец, и Лева взглянул на него так грозно, что Митишатьев, все-таки оттанцевав один танец и с Фаиной, даже нашептав ей что-то к особому Левиному неудовольствию, во всяком случае больше ее не приглашал, полностью предоставив Леве.
Веселье между тем выдохлось; черненькая совсем ушла, а беленькая хозяйка непрестанно, кстати и некстати, и словно нечто подчеркивая, входила и выходила из комнаты. По всему, Фаина сегодня оставалась у хозяйки и никуда уходить не собиралась, а Леве — давно пора было уходить, о чем и намекнул ему помрачневший Митишатьев, надевая плащ, и времени у Левы для тех решительных действий, на которые он решался весь вечер, заключавшихся в том, чтобы обеспечить и гарантировать себе следующую встречу с Фаиной, чтобы она теперь уже никуда от него не делась (потому что именно это странное ощущение преследовало его: что она уже пропадала у него однажды, словно он давно с ней знаком), — времени для этих, так и не продуманных, действий не оставалось никакого. И он, уже впопыхах, как бы зажмурив глаза и прыгнув, ни с того ни с сего (а именно хотелось, чтобы плавно и между прочим) предложил Фаине сходить в ресторан. Лева очумел от собственной смелости и задохнулся в непременном ожидании отказа и даже возмущения. Но Фаина согласилась удивительно легко, сразу же, будто в этом ничего такого сверхъестественного не было; это было неожиданно для Левы, и тогда его смелость повисла для него в пустоте. «Только когда?» — спросила Фаина, и в тоне ее прозвучала деловитость. «Да хоть завтра!» — восторженно воскликнул Лева. «Нет, тогда уж послезавтра», — сказала Фаина. Они сговорились встретиться послезавтра, в восемь вечера.
И Лева брел домой, совершенно уже порхая. Митишатьев ушел в другую сторону, с голубенькой. Лева еще удивился, что с голубенькой (ему почему-то казалось, что Митишатьев — с черненькой), удивился — и тут же забыл. Потому что, судорожно вспархивая вместе с сердцем, взлетая и опускаясь, мгновенно очутился у своего дома и тихо ковырялся в замке, чтобы не разбудить уже спавших родителей. И все вспыхивало кругом странноватым дрожащим светом, лившимся неизвестно откуда, потому что лампочка на площадке не горела…
Как Лева дождался послезавтра, как нашел в себе силы преодолеть это бездонное время, остается только удивляться, — но вот он уже сидел в самом роскошном ресторане (его выбрала Фаина), за столом с двумя растратчиками из республик, и говорил с Фаиной, в основном по-французски, потому что разговор его (они уже немало выпили) был таков, что посторонним не предназначался, и Лева воспарялся все выше, потому что дело, насколько он мог судить по молчаливым и оттого для него как бы еще более красноречивым, поддакиваниям и взглядам Фаины, явно шло на лад.
Они досидели до самого закрытия, остались почти одни в зале, во всяком случае — за столиком, а дальше Лева почти и не видел: в тумане. Официантка, милейшая женщина, к которой Лева испытывал все большую симпатию, потому что особая, казалось ему, ее забота простиралась на их стол, — стояла у стенки и поглядывала в их сторону чуть ли не материнским, умиленным взглядом… Леве все было приятно, все его трогало: он ловил и этот взгляд, — и тогда как-то особенно распрямлялся и говорил громче… Фаина слушала его, потуплялась, крутила на своем суховатом пальце обручальное кольцо.
Тут произошла совсем символическая сцена, наполнившая Леву окончательно — восторгом. Официантка подошла к ним и сказала, разгибая блокнотик: «Вы, наверно, молодожены?»
Лева покраснел в замешательстве. А Фаина вдруг легко, так же легко, как в свое время согласилась идти с ним в ресторан, сказала «Да». Тогда и Лева, спохватываясь и давясь, тоже сказал: «Да, да». «Сразу видно, — сказала официантка, — самая хорошая сегодня пара… И давно вы женаты?» Лева растерянно глянул на Фаину. «Полгода», — сказала она. «И три дня», — обрадовавшись, пошутил Лева и тут же очень стал собой недоволен. «Сразу видно, — сказала официантка, — что удачный брак. Теперь это так редко». — «Да…» — нелепо вздохнул он. «Ну, вы посидите еще немного? Еще минуток пять можно…» — с благоволением сказала она и опустила блокнотик в карман. И, отходя от их столика, спросила: «А живете с родителями?» — «С родителями», — уже уверенно сказал Лева. Тут Фаина, к некоторому Левиному удивлению, подозвала ее снова и зашептала ей что-то на ухо. Официантка бросила коротенький и блестящий взгляд на Леву и ответила так же шепотом. Лева воспитанно откинулся на спинку стула и задумчиво посмотрел в сторону, как бы ничего не слыша, но, как ни напрягался, — ничего не слышал. Только какое-то другое, недоступное Леве, понимание между ними насторожило Леву: они были как «свои», официантка и Фаина, — а потом и этот странный смех, и потом официантка отходила еще с улыбкой, относившейся к тому, о чем они говорили, и последний обмен взглядами, — во всем этом померещилось Леве что-то плотское и нечистое, но он постарался тут же об этом забыть, что ему и удалось. Официантка вернулась через некоторое время и принесла небольшой пакет, вручив его Фаине. Тут они и рассчитались, Лева много дал на чай и поморщился, потому что поймал себя на пересчете чаевых на билеты в кино.
Но дальше было вообще чудо: провожание это слилось для Левы в сплошное цветение, полыхание и благоухание. Никогда не говорил он так дивно, как тогда, когда они вдруг приостановились на канале, оперлись о парапет и смотрели на черную воду, и он наконец решился взять Фаину за руку… Потом они целовались в парадной так истово, так неудержимо, что за окном предательски светлело. Фаина говорила ему такие слова, такие слова, что повторить их нельзя даже про себя, потому что они ничего уже не будут значить и завянут тут же, не оставив ничего, кроме разочарования.
Он и не подозревал тогда, что в свертке Фаины лежат шесть пирожных; что она ни слова не понимает по-французски, потому что в инязе никогда и не училась, выйдя замуж сразу по окончании курсов машинописи; что и из его, уже русской, речи тогда, у парапета, которая, казалось Леве, и утвердила окончательно его победу, без которой он не добился бы ее любви, и из этой речи она ничего не запомнила, вполне удовлетворяясь прекрасным пониманием и знанием его состояния, и только; он не имел представления, в какой мере те единственные слова, которые он впервые услышал от Фаины тогда в парадной между лобзаниями, столь же естественны и обязательны для нее, как поцелуи, и почти ничего не значат: просто она знала, как доставить ему радость, и не было никакого повода отказать ему в ней… (Хотя не следует до такой степени отказывать и Фаине — в искренности. Потому что и неискренности мы — отдаемся. Во всяком случае, она отдавалась ей вполне.) Лева же ничего этого не знал — это было бы даже отвратительно, если бы он подозревал об этом. Он ничего этого не знал, и единственное, что нестерпимо отравляло его упоительное счастье, была одна маленькая нужда, застилавшая своими размерами свет… (Позже, когда он поведал ей об этом своем смешном мучении в ту ночь, в расчете на некоторое даже умиление с ее стороны при воскрешении столь радостных воспоминаний, Фаина лишь пожала плечами: «Мог бы и отойти, я бы подождала», — сказала она.)
Следующее их свидание было опять послезавтра. Лева не прожил, а как бы силой прорвал это время и очутился утром в комнате Фаины; никого наконец не было, и, проявив неожиданную смелость, он тут же овладел ею; она, впрочем, нисколько ему в этом не препятствовала. Лева тотчас чуть не помешался, но не от божественного наслаждения — оно оказалось не так уж и велико, как он ожидал, и он впервые провел границу между желанием и наслаждением, — а от самого факта, разрывавшего его сознание со счастливым треском и не умещавшегося в нем. Он, не зная, чем отблагодарить, как уравновесить то, что она ему дала, осыпая ее поцелуями, радостно признался, надеясь польстить ей, что она первая женщина в его жизни (до достижения он, наоборот, старался казаться бывалым), — Фаина же ему не поверила: то ли действительно уж больно оказался ловок и спор на этот раз, то ли польстить хотела тоже.
На следующий день Лева расчувствовал все несколько больше. И теперь ему, в его опьянении, казалось, что так и будет, все выше и выше, до какого-то уже нестерпимого по сладости звона — и так всю жизнь…
Но почти тут же заметил, что в Фаине что-то изменилось, будто она удивлена, что он опять пришел, что она отводит глаза и молчит, когда он требует прежних слов, теребя ее жарко за руки, что и отдается она ему, при всей уже отмеченной Левой преданности этому делу, с каким-то даже равнодушием, чуть ли не с неохотой.
Один раз ее уже не оказалось дома, и он дежурил три дня — ее все не было; наконец поймал — и она была веселее и добрее, чем обычно… А Леву теперь мучило не только ее исчезновение на эти три дня — куда? к кому?.. — но и то, что она вернулась такая довольная. Леве, уже обеспамятевшему, все хотелось понять, в чем же дело, чтобы ему «только лишь» объяснили, чего не хватает в нем и что еще нужно делать, чтобы все было «как прежде», — потому что нет такой вещи, — это было очевидно ему, — которой он не сделает для Фаины, точнее, ради нее.
Он решил поговорить с ней «начистоту» (в этой «чистоте» он, бессознательно, подразумевал лишь одну сторону — восстановление ее прежних слов и признаний) и повел ее для этой цели в кафе, отчасти желая повторить тот прекрасный вечер в ресторане и все больше уверяясь в том, что он непременно повторится, этот вечер (это давно следовало сделать, укорял себя Лева, это следовало сделать раньше, до «похолодания» Фаины). Но повел он ее в кафе, а не в ресторан, потому что у него мало денег (так мы всегда, давая все меньше, полагаем, что отдаем последнее, а за последнее — требуем от другого всего), но и кафе это, по признанию Фаины, очень ей всегда нравилось: какое-то уютное, особое освещение, там можно «побывать вдвоем» и т. д.
В этом кафе и спросил он, с отчаянья напрямик: что ей еще нужно?.. Она не рассердилась (потому что продолжала пребывать в некотором добродушии после своего исчезновения) и сказала тоже напрямик: «Ты должен дать почувствовать мне свою силу». Что она под этим имела в виду, догадаться трудно, но Лева, как ни странно, сразу ее понял, и сердце его сжалось в тоске и отчаянье. Это означало попросту, что он слишком хорошо относится к Фаине и что все было бы лучше, если бы хуже…
Лева целый час говорил, столь же вдохновенно и прекрасно, как в тот вечер у парапета, о том, как она не понимает, что это отвратительно: эта игра «кто кого», что он, Лева, просто не хочет в нее играть, в эту игру, что он не может, как некоторые, как, к примеру, тот же Митишатьев («Какой Миша? Ах, тот, что танцевал. Хороший мальчик!»), что он верит, продолжал Лева, что могут быть истинно прекрасные отношения, большинству неведомые, вне этой игры, что он ее любит именно так, а это редкая любовь, даже не редкая, а единственно та, что может быть названа любовью. («Вот… — сказала она и даже ласково погладила ему руку. — Просто ты меня слишком любишь, а мне это трудно». Лева удивился и ужаснулся этой простоте, хотя надо отдать Фаине должное: никогда потом не говорила она так же чисто и честно.) Но, говорил Лева, он не хочет, да и не может становиться в один ряд со всеми, и тогда, в таком-то смысле, он может показаться кому-нибудь и слабым, но это вовсе не слабость, а сила, сила его! что это тот самый, редкий дар, который случается с человеком раз в жизни… И как же можно отворачиваться от него (дара и Левы), когда он таит в себе (дар или Лева?) самое высокое счастье, какое только может дать один человек другому человеку! Отворачиваться от этого дара даже преступление… (Но Фаина и впрямь отворачивалась, давно уже пропуская Левину речь мимо сознания, потому что тоже давно ее как бы знала, в принципе и в целом, и все, что могла сказать Леве по этому поводу, очень откровенно уже высказала. Она отворачивалась, провожая взглядом только что вошедшего длинного молодого человека в усиках.) «Там-то как раз и бессилие, бессилие чувствовать и любить по-настоящему, где она подразумевает силу…» — сказал было Лева и ослаб, сник, смяк и не мог больше выговорить ни слова.
