Самодержец пустыни Юзефович Леонид
Даже будучи наслышан об эксцентричности барона, Грайнер был поражён его позой и костюмом:
«Передо мной предстала странная картина. Прямо на письменном столе сидел человек с длинными рыжеватыми усами и маленькой острой бородкой, с шёлковой монгольской шапочкой на голове и в национальном монгольском платье. На плечах у него были золотые эполеты русского генерала с буквами А. С., что означало „Атаман Семёнов“[19]. Оригинальная внешность барона озадачила меня, что не ускользнуло от его внимания. Он повернулся ко мне и сказал, смеясь: «Мой костюм показался вам необычным? В нём нет ничего удивительного. Большая часть моих всадников – буряты и монголы, им нравится, что я ношу их одежду. Я сам очень высоко ценю монгольский народ и на протяжении нескольких лет имел возможность убедиться в честности и преданности этих людей». В дальнейшем разговоре Унгерн постоянно возвращался к той же теме. «Барон, – вспоминает Грайнер, – показал большие познания в области монгольских нравов и обычаев, их религии. Признаться, меня удивило, что он, оказывается, религиозен, ведь я разговаривал с ним как с человеком, который не боится ни Бога, ни дьявола».
Все одиннадцать забайкальских «застенков смерти» напоминали пыточные избы времён Ивана Грозного, но среди них даурская тюрьма пользовалась особенно зловещей славой. Это, по-видимому, объясняется тем, что сюда свозили не столько пленных партизан, сколько провинившихся «своих» и вообще всех подозрительных. Много было людей и вовсе случайных, ставших жертвами беспощадной войны, которую Унгерн время от времени объявлял спекуляции, пьянству и проституции. Когда Семёнов однажды заточил в монастырь каких-то изменивших мужьям офицерских жён, это был акт пропагандистский, демонстрирующий мнимую патриархальность его власти, но Унгерн вполне искренне мог ощущать себя бичом Божиим, испепеляющим скверну. Ужас порождало возведённое в ранг закона чудовищное несоответствие между степенью вины и мерой наказания. По свидетельству очевидцев, стены камер даурской гауптвахты были испещрены надписями, чей общий смысл сводился к следующему: не знаем, за что нас губят.
Унгерн и гордился своей беспощадностью, и вместе с тем испытывал болезненную потребность оправдать её, пускался в пространные объяснения, никак не спровоцированные собеседниками. На эту тему он порой заговаривал даже с малознакомыми людьми. Того же Грайнера барон видел впервые в жизни, но в разговоре с ним, без всякой логической связи с предшествующим монологом о монголах, вдруг сказал: «Я не знаю пощады, и пусть ваши газеты пишут обо мне что угодно. Я плюю на это! Я твёрдо знаю, какие могут быть последствия при обращении к снисходительности и добродушию в отношении диких орд русских безбожников…» А через два с половиной года, разъезжая с Оссендовским на автомобиле по ночной Урге, Унгерн так же внезапно начал говорить ему: «Некоторые из моих единомышленников не любят меня за строгость и даже, может быть, жестокость, не понимая того, что мы боремся не с политической партией, а с сектой разрушителей всей современной культуры. Разве итальянцы не казнят членов „Чёрной руки“? Разве американцы не убивают электричеством анархистов-бомбометателей? Почему же мне не может быть позволено освободить мир от тех, кто убивает душу народа? Мне – немцу, потомку крестоносцев и рыцарей. Против убийц я знаю только одно средство – смерть!»
Здесь Унгерн лукавит: «единомышленники» обвиняли его в жестокости не к врагам, а к своим же соратникам и к тем, кого он в силу разных причин считал «вредным элементом». Программу тотального истребления всех потенциально опасных лиц Унгерн так в полной мере и не осуществил, лишь декларировал её перед походом из Урги на север, но первые очистительные эксперименты начал проводить уже в Даурии. На роль первого помощника в этом деле удобнее было взять чужака, и начальником гауптвахты он сделал бывшего военнопленного, австрийского полководца Лауренца (солдаты перекрестили его в Дауренца).
Современники Унгерна, говоря о нём, не в последнюю очередь задавались вопросом, что же всё-таки было изначально в этом человеке: клиническая картина психики или доведённый до кровавого абсурда политический максимализм? Но едва ли одно можно тут отделить от другого, а все вместе – от времени, как писал харбинский литератор Альфред Хейдок, «великого беззакония», когда «безумие бродило в головах и порождало дикие поступки, когда ожесточение носилось в воздухе и пьянило души».
В 1920 году некий доктор Репейников, прибывший в Читу с запада, на публичной лекции говорил о том, что в Европейской России врачи констатируют новую, совершенно оригинальную современную психическую болезнь – жажду убийств. «Это не садизм, – рассказывал лектор, – не помешательство, не стремление новыми преступлениями заглушить укоры совести. Единственное лекарство для таких больных – либо самоубийство, либо убийство не меньше трёх раз в неделю. Страдающий подобной болезнью лишён сна, теряет аппетит, все мускулы его ослаблены, и он делается не способен ни к мускульному труду, ни к полному бездействию»[20].
Не делая никаких касающихся Унгерна выводов из этой полушарлатанской, может быть, лекции заезжего доктора, зарабатывающего себе таким образом на кусок хлеба, стоит поставить рядом свидетельство того же Хейдока: «Горе тем, кто сидит на гауптвахте, потому что барону сжало сердце, и он готов на всё, лишь бы отпустило. Он обязательно заедет на гауптвахту и произведёт короткий и правый суд».
Жестокость Унгерна была связана с его маниакальной подозрительностью. «Я никому не могу верить, – жаловался он Оссендовскому, – нет больше честных людей! Все имена фальшивы, звания – присвоены, документы – подделаны…» Это обычно для параноика – мыслить себя единственным настоящим человеком среди оборотней, по отношению к которым ничто не может считаться преступлением. На тот же самый диагноз указывают и неистощимая энергия Унгерна, его постоянная бурная деятельность, перемежаемая приступами апатии, предприимчивость в сочетании с мрачным фатализмом, дикие припадки ярости при всегдашней молчаливости и замкнутости, его фанатизм, нетерпимость, отсутствие интереса к женщинам, наконец, манера речи – быстрой, возбуждённой, если разговор касался близких ему тем, с повторением одних и тех же слов, и одновременно бессвязной, «перескакивающей с предмета на предмет», как писал один из собеседников барона. Но корректнее всё же говорить не о паранойе в медицинском смысле, а о параноическом складе личности, характерном для тиранов разных времён и народов. Не случайно «сумасшедшим бароном» Унгерна стали называть лишь после его смерти. Он занимал крупные посты, с ним считались и в Чите, и в Харбине, и в среде высшей китайской администрации северных провинций. Японцы тоже, судя по всему, не сомневались в его нормальности, как, впрочем, и большевики. Видимо, понадобилась временная дистанция, чтобы увидеть в нём признаки безумия, замечаемые и раньше, но на фоне ирреальной действительности тех лет казавшиеся незначительным отклонением от нормы. Инфернальная фигура барона вызывала почти суеверный ужас, притуплявший естественное чувство границы между человеком просто неуравновешенным и душевнобольным. К тому же сама атмосфера таинственности, окружавшая Даурию, мешала пристальнее вглядеться в её хозяина.
Посторонние здесь появлялись редко, но от железнодорожников, солдат и местных жителей было известно, что в Даурии тела расстрелянных не закапывают и не сжигают, а бросают в лесу на съедение волкам. Ходили слухи, будто иногда на растерзание хищникам оставляют и живых, предварительно связав их по рукам и ногам. «С наступлением темноты, – вспоминал служивший в Даурии полковник Ольгерд Олич[21], – кругом на сопках только и слышен был жуткий вой волков и одичавших псов. Волки были настолько наглы, что в дни, когда не было расстрелов, а значит, и пищи для них, они забегали в черту казарм».
Тот же мемуарист рассказывает, что Унгерн любил абсолютно один, без спутников и без конвоя, «для отдыха» вечерами ездить верхом по окружавшим военный городок сопкам, где всюду валялись черепа, скелеты и гниющие части обглоданных волками тел». Причём у этих его одиноких прогулок было подобие цели: где-то здесь, в лесу, обитал филин, чьё «всегдашнее местопребывание» барон хорошо знал и обязательно проезжал возле. Однажды вечером, то ли не услышав привычного уханья, то ли ещё по какой-то причине Унгерн решил, что его любимец болен. Встревожившись, он прискакал в посёлок, вызвал дивизионного ветеринара и велел ему немедленно отправляться в сопки, «найти филина и лечить его».
Если даже такой случай и вправду был, тут заметно отношение к Унгерну как существу демоническому – ночью, в окружении воющих волков он скачет по лесным полянам, усеянным человеческими костями, и беседует с филином, птицей колдунов и магов. Это, впрочем, сугубо интеллигентская мифология. После казни Унгерна харбинская публика с особенным интересом читала и рассказывала подобные истории о нём. Его отвратительная жестокость была известна всем, но теперь многие предпочитали осмыслить её иначе. Трагическая попытка Унгерна в одиночку бросить вызов большевикам на границах Монголии сделала его героем. В эмигрантской среде на севере Китая возникла традиция, в которой безумие барона не отрицалось, но облагораживалось: патология трактовалась как демонизм, в мрачных и тем не менее романтических тонах.
История с филином была, в частности, очень популярна; харбинский поэт Арсений Несмелов положил её в основу своей «Баллады о Даурском бароне». Правда, филина, символ мудрости, он заменил вороном, птицей более откровенно связанной со смертью и Роком. Дерево, где находится его дупло, превращается в сатанинский алтарь, расстрелы – в жертвоприношения. Этот ворон у Несмелова становится олицетворением ночной стороны души Унгерна и в то же время символом его нечеловеческого одиночества. Узнав о его гибели, барон, «содрогаясь от гнева и боли», кричит: «Он был моим другом в кровавой неволе, другого найти я уже не смогу!» В финале баллады оживший ворон сидит на плече Унгерна, который, тоже восстав из мёртвых, исполинским призраком на чёрном коне проносится в горячих песчаных вихрях над пустыней Гоби. Адской свиты, как положено в классических сюжетах такого рода, при нём нет, барон скачет один, павшие в боях или им же самим казнённые сподвижники и соратники – это лишь челядь, безгласный инструмент его дикой воли, не способный воскреснуть сам по себе и не воскрешённый Унгерном. Его единственный верный спутник, единственная родная душа на этом и на том свете – даурский филин-ворон, кормившийся телами его жертв.
Тень Чингисхана
Когда 18 ноября 1918 года Александр Васильевич Колчак стал Верховным Правителем России, Семёнов отказался его признать и потребовал в течение суток передать власть Деникину, Хорвату или атаману Дутову. Не получив ответа, он разорвал телеграфную связь Омска с Дальним Востоком и начал задерживать эшелоны с военными грузами, идущие через Читу на запад. В Омске поведение Семёнова было квалифицировано как акт государственной измены; в ответ атаман, поддерживаемый японцами, которые всегда считали Колчака «человеком Вашингтона», отправил ему телеграмму, беспрецедентную по тону и смыслу: он сам обвинил адмирала в измене и заявил, что во всеоружии встретит его, если тот попытается применить силу. На пороге нового, 1919 года белая Сибирь оказалась на грани междоусобной войны.
Не отправив на Урал, где в это время решалась судьба России, ни единого солдата, ни одного из своих семи бронепоездов, Семёнов приводит армию в полную боевую готовность. Теперь под ружьём у него, по разным оценкам, от 8-10 до 20 тысяч бойцов. В Чите раздаются голоса, призывающие распространить власть атамана до Урала, а омских генералов, включая Колчака, предать суду. Приближённые Семёнова прямо прочат его в сибирские диктаторы, а на возражения, что слишком многие будут этим недовольны, следует ответ: «Наплевать, мы эту сволочь всю перебьём!»
Столкнулись между собой не только две политические ориентации – на союзников и на Японию, не только две тенденции в Белом движении – вековая традиция российской государственности и столь же древняя стихия атаманщины, самозванчества, – но и два человека, хорошо знавшие и ненавидевшие друг друга. Одному сорок пять лет, он знаменитый адмирал, исследователь Арктики, автор учёных трудов, герой Порт-Артура, бывший командующий Черноморским флотом; то, что для него было национальной и личной трагедией, для другого, недавно ещё никому не известного, полного сил двадцативосьмилетнего полковника стало шансом на успех. Семёнов рвался к власти, сам взял её и не намерен был никому уступать ни части завоёванного; Колчак власти не хотел, но принял её из чувства гражданского, военного и человеческого долга, как принял бы любое другое поручение, если бы считал его полезным для спасения родины.
«Легенда о „железной воле“ Колчака, – писал Павел Николаевич Милюков, – очень скоро разрушилась, и люди, хотевшие видеть в нём диктатора, должны были разочароваться. Человек тонкой духовной организации, чрезвычайно впечатлительный, более всего склонный к углублённой кабинетной работе. Колчак влиял на людей своим моральным авторитетом, но не умел управлять ими».
Ещё определённее писал о нём Будберг, военный министр Омского правительства:
«Это большой и больной ребёнок, чистый идеалист, убеждённый раб долга и служения идее и России; несомненный неврастеник, быстро вспыхивающий, бурный и несдержанный в проявлении своего неудовольствия и гнева… Истинный рыцарь подвига, ничего себе не ищущий и готовый всем пожертвовать, безвольный, бессистемный и беспамятливый, детски и благородно доверчивый, вечно мятущийся в поисках лучших решений и спасительных средств, вечно обманывающийся и обманываемый, обуреваемый жаждой личного труда, примера и самопожертвования, не понимающий совершенно обстановки и не способный в ней разобраться, далёкий от того, что вокруг него и его именем совершается…»
Весной 1919 года, в момент наивысших успехов на фронтах, редактор газеты «Русское дело» Устрялов наблюдал за Колчаком во время молебна в омском Казачьем соборе и в тот же вечер записал в дневнике, что на лице адмирала «видна печать обречённости». Устрялов подчёркивает: это именно тогдашнее наблюдение, зафиксированное в дневнике, а не придуманное задним числом. Действительно, мысли о Роке, о гибельности избранного пути, об игре тайных сил преследовали Колчака постоянно. Он много думал о смерти, готовился к ней и при поездках на фронт не расставался с револьвером, чтобы застрелиться при угрозе плена. Семёнов отнюдь не был подвержен подобным настроениям. Умирать он не собирался и в любых обстоятельствах имел запасной вариант жизни, будь то штатский костюм на случай бегства или деньги в банках Харбина и Нагасаки. Он никогда не считал себя ни игрушкой надмирных сил, как Колчак, ни их орудием, как Унгерн, и все его предприятия, даже самые, казалось бы, авантюрные, определялись тремя факторами: собственным интересом, трезвым расчётом и мощным инстинктом самосохранения.
Устрялов писал, что все крупные фигуры Белого движения органически чуждались власти: она была для них «долгом, бременем и крестом». Здесь они являли собой полную противоположность Ленину и Троцкому. Ни Деникин и Алексеев, ни Врангель, ни тем более Колчак никогда не мыслили себя в роли будущих правителей России. Их программа: «Вот доведём до Москвы, и слава Богу!» Но Семёнов «эросом власти» обладал. Во многом это и предопределило исход его столкновения с Колчаком, который проиграл и как политик и как человек, по природе не созданный для такого соперничества. В конце концов адмирал вынужден был отменить свой приказ, объявлявший Семёнова «изменником», и дать обещание сложить с себя звание Верховного Правителя при первом соприкосновении с войсками Деникина. В ответ Семёнов телеграфировал о подчинении, но фактически победа осталась за ним. Произведённый в генерал-майоры, признанный походным атаманом всех трёх казачьих войск Дальнего Востока, он так и не послал на фронт ни одного солдата и сохранил полную независимость от кого бы то ни было, не считая, разумеется, японцев.
Что касается Унгерна, он с первых дней конфликта без колебаний поддержал Семёнова, причём действовал даже более решительно, чем сам атаман. Тот хитрил, давал обещания, которые заведомо не собирался исполнять, делал вид, будто готов идти на уступки; Унгерн же попросту арестовал всех колчаковских эмиссаров в Даурии и на станции Маньчжурия, не вступая с ними ни в какие переговоры. Всё это в его стиле. Недаром, сравнивая Унгерна с Семёновым, в Забайкалье говорили: «Барон с атаманом по одной дороге не пойдут, дороги у них разные. Путь барона прямой, а у того – другой…» Тем не менее до поры до времени эти двое шли рядом.
Несомненно, Унгерн считал Колчака мягкотелым позёром и ненавидел его как либерала, японофоба и западника. Генерал Резухин, правая рука барона, мог, например, употребить такое выражение в адрес бывшего офицера Сибирской армии: «Сентиментальная девица из колчаковского пансиона».
В романе Сергея Маркова «Рыжий Будда» рассказывается, что в Монголии, при штабе Унгерна, Колчака называли «герцогом». Роман в значительной степени написан по воспоминаниям Бурдукова. Марков был знаком с ним и, возможно, не придумал, а услышал от него его прозвище. Есть в нём оттенок подлинности. Именно так Унгерн должен был воспринимать Колчака – с долей иронического презрения к его претензиям видеть в себе настоящего диктатора. В самом слове «герцог» присутствует нечто бутафорское, оперное, не соотносимое с Россией. Для Семёнова и Унгерна трагическая фигура Колчака превратилась в шутовскую, его роковое интеллигентское бессилие выгодно оттеняло их собственную, не стеснённую условностями, власть.
Но не менее важным казалось, видимо, Унгерну и другое: при реальном, а не формальном подчинении Омску с последующим обязательным выступлением на Западный фронт неминуемо должны были рухнуть их с Семёновым общие планы, о которых в декабре 1918 года ещё мало кто догадывался. Борьба с красными на Волге и на Урале не входила в эти грандиозные планы. Они касались восточных дел и временно заставляли считать второстепенным всё, что происходит к западу от Байкала.
Ещё летом 1918 года, задолго до конфликта с Колчаком и даже до занятия Читы, Семёнов поделился со старым другом, Гордеевым, своими сокровенными замыслами. Тот рассказывал:
«Семёнов мечтал в интересах России образовать между ней и Китаем особое государство. В его состав должны были войти пограничные области Монголии (Внутренней. – Л. Ю.), Барга, Халха и южная часть Забайкальской области. Такое государство, как говорил Семёнов, могло бы играть роль преграды в том случае, когда бы Китай вздумал напасть на Россию ввиду её слабости…»
Если буквально воспринимать побудительный мотив этого плана, то всё в нём непонятно и нелогично: предвидя азиатское нашествие, Семёнов почему-то исключает главную силу, способную организовать и возглавить такое движение, – Японию. Вообще сама попытка объяснить дело «интересами России» выглядит смехотворной: создание подобного государства было выгодно прежде всего Японии. Здесь атаман не заблуждался, хотя и старался как-то затушевать это обстоятельство привычной патриотической фразой.
Но только послушным орудием в руках японских политиков он никогда не был. Идея объединения всех монгольских племён для него стала воистину заветной, глубоко личной, лишь внешне совпадающей с планами Токио. Тут мы приближаемся к самому, может быть, интимному в этом незаурядном человеке – к тому, что роднит его с Унгерном и что сделало их обоих трагическими фигурами не столько собственно русской, сколько евразийской истории. Тень Чингисхана являлась им обоим, но оборачивалась разными сторонами: Унгерн видел перед собой потрясателя Вселенной, Семёнов – строителя Империи.
Мысль о частичном возрождении державы Чингисхана не могли внушить ему ни Афанасьев с Вериго, ни кто-то другой из ближайшего окружения атамана, от которого он будто бы всецело был зависим. Для этих людей Монголия оставалась пустым звуком, ничего не говорящим ни уму, ни сердцу. Они ещё принимали её в расчёт как стратегическую базу, как поставщика живой силы или лошадей для армии, но никакого кровного интереса к ней не испытывали. Её горы и степи не пробуждали в них ни воспоминаний, ни надежд. Скорее уж первоначальная подсказка исходила от японцев, хотя и это не столь несомненно, как считали враги атамана. Идея всемонгольской государственности выдвигалась ещё в годы первой монголо-китайской войны; у неё были горячие сторонники и в Халхе, и во Внутренней Монголии, и в Бурятии. Семёнов, имея обширные связи среди монгольского ламства и князей, об этом, разумеется, знал. Но даже если семя было брошено его японскими советниками, оно упало на благодатную и уже взрыхлённую почву и дало неожиданно бурные всходы, удивившие самих же сеятелей.
Тот, первый разговор, который состоялся в Китае, трезвый Гордеев не принял всерьёз, но спустя полгода Семёнов опять вернулся к этой теме. На вопрос Гордеева, как он представляет собственную роль в будущем государстве, атаман ответил, что станет «главковерхом» при каком-нибудь ламе, которого сам же и «посадит» не то на престол, не то в кресло премьер-министра. Иными словами, он рассчитывал формально на второе, а фактически – на первое место в государственной иерархии «Великой Монголии». Это было тем вероятнее, что его бабка по отцу принадлежала к роду князей-чингизидов.
«Монгольские князья, – после встречи с Семёновым в марте 1919 года писал Джон Уорд, – просили его стать их императором, и если он выберет эту дорожку, то вихрь промчится по соседним землям». Правда, Уорд со слов своих русских собеседников составил мнение, что при таком выборе «Семёнов станет паяцем, а нити будут дёргать японцы». Однако в Пекине именно атамана считали главным инициатором панмонгольского движения, и о том же самом доносил в Омск русский посол в Китае князь Кудашев.
Но в любом случае никто не сомневался, что, если на карте появится «Великая Монголия», она будет целиком зависеть от Токио. Японцы давно стремились утвердить своё влияние в центре Азии, чтобы оттуда контролировать и Туркестан, и Тибет, через который открывался путь в Индию, и конечно, Северный Китай. Монгольский ключ подходил ко всем этим священным воротам азиатского материка. Крушение Российской Империи позволяло надеяться на успех программы, но её конкретные очертания были, видимо, выработаны при живейшем участии Семёнова и Унгерна. Эти двое российских кондотьеров обладали той организующей энергией западного типа, какой лишены были сами монголы, и той степенью политической безответственности, которая как раз и устраивала Японию, нуждавшуюся в какой-то ширме для своих планов. Прямого вмешательства западные державы не потерпели бы. Но глобальные интересы Токио парадоксальным образом совпали с личной заинтересованностью атамана и барона. Именно тут скрыта разгадка странной близости этих столь не похожих друг на друга людей. Они строили одно здание, хотя использовать его хотели по-разному. Идеалист Унгерн в создании «Великой Монголии» видел только первый шаг на пути к будущему обновлению Китая, России и Европы; прагматик Семёнов этот шаг рассматривал как последний, итоговый. Для него новое государство должно было стать не эпицентром грядущих вселенских потрясений, как для неистового барона, а запасным вариантом судьбы. Там, в незыблемом, вневременном, с детства привычном мире монгольских степей, он мог обрести пожизненную, если не наследственную власть восточного владыки. Мысль об этом то укреплялась в нём, то слабела, но полностью не исчезала никогда. Её подъёмы и спады зависели от хода Гражданской войны в России. Семёнов отлично сознавал, что, кто бы ни победил – Колчак или красные, в Чите ему не усидеть. Его могущество было временным, определялось равновесием сил на западе Сибири, и когда чаша весов начинала склоняться на ту или иную сторону, он, как бы спохватываясь, в очередной раз обращался к спасительному монгольскому варианту. Семёнов и вообще-то не имел привычки сжигать за собой мосты, а этот, над пропастью ведущий к спасению, берёг как зеницу ока: в течение двух лет его неусыпно охранял Унгерн со своей Азиатской дивизией. Порой возникает ощущение, что в этом замысле Семёнов-человек доминирует над Семёновым-политиком. Вряд ли, скажем, простой случайностью объясняется тот факт, что первый разговор с Гордеевым о создании «особого государства» атаман завёл в тяжёлые для себя дни – после сокрушительного поражения, нанесённого ему войсками Лазо. Так будет и позднее. Похоже, что в минуту усталости и отчаяния Семёновым движет желание всё бросить и вернуться наконец, как в материнскую утробу, в родную стихию Монголии, где даже власть могла бы быть сопряжена с удовольствием и покоем, чего нет и не будет в России при любом исходе войны.
В начале февраля 1919 года Семёнов, этот «блудный сын Московии», как называл его Уорд, прибывает в Даурию, куда уже съехались делегаты всех населённых монголами областей, за исключением главнейшей – Халхи. Атамана избирают председателем конференции. Заседания продолжаются несколько дней и окружены завесой секретности. Даже близкие Семёнову, но далёкие от этих его планов люди имели весьма смутное представление о том, что же на самом деле происходило в Даурии. Ещё меньше они сочли возможным рассказать членам комиссии, которая по распоряжению Колчака двумя месяцами позднее из Омска была отправлена в Забайкалье для расследования «действий полковника Семёнова и подчинённых ему лиц». В общих чертах все знали одно: на Даурской конференции речь шла о создании независимого монгольского государства. Зато почти каждый из допрошенных сообщил, что делегаты поднесли Семёнову высший княжеский титул «цин-вана», т. е. князя 1-й степени, или «светлейшего князя», а также подарили ему белого иноходца и шкуру белой выдры, которая, по мнению управляющего Забайкальской областью Таскина, «родится раз в сто лет». Таскин говорил: «Такие подарки делаются самым высоким лицам. Семёнов из выдры носит шапку, и это очень нравится монголам». Другие полагали, что это не выдра, а белый бобёр – «ценный талисман для охраны в ратных подвигах».
Но, разумеется, не выдра и не шапка из неё интересовали колчаковских следователей. Больше всего нх занимал вопрос о границах предполагаемого государства. Здесь подтвердились худшие опасения Омска, позволявшие говорить о государственной измене атамана. Свидетели показали, что в состав «Великой Монголии» должен войти изрядный кусок русского Забайкалья, населённый бурятами. Судя по некоторым деталям, на конференции дебатировалось и присоединение единоверного Тибета, но тут Семёнов, опасаясь реакции англичан, проявил здравомыслие.
Правда, всех собравшихся в Даурии не могло не тревожить одно чрезвычайное обстоятельство: Халха – крупнейшая и, в отличие от прочих, практически самостоятельная область Монголии, делегатов прислать не пожелала. Правительство Богдо-гэгена участвовать в конференции отказалось, чем поставило под сомнение успех всего предприятия.
В самом Забайкалье о происходившем в Даурии знали мало, но в Пекине, пользуясь веками отработанной системой подкупа монгольских князей, быстро установили все детали. Уже через месяц имя Семёнова заполнило первые полосы китайских газет. О «храбром казаке-буряте», задумавшем возродить ядро империи Чингисхана, писали в Европе и в Америке. Крохи этой информации подбирали сибирские журналисты. Но в Омской контрразведке о событиях знали не по газетам. Донесения стекались отовсюду: из Читы, из Хайлара, даже из Урги, куда специально для борьбы с панмонгольскими планами Семёнова и Унгерна был направлен поручик Борис Волков. Один из колчаковских агентов сумел заполучить и переслать в Омск все секретные материалы Даурской конференции.
На ней было образовано временное правительство «Великой Монголии» и определено её будущее политическое устройство – федерация во главе с конституционным монархом. Верховную власть решили предложить Богдо-гэгену, а если он и в таком случае откажется признать Даурское правительство, то объявить ему войну, созвать ополчение и под предводительством Семёнова идти походом на Ургу.
Шла весна 1919 года. Колчаковские генералы ведут бои на Волге, в низовьях Камы, на Южном Урале. Чтобы опередить Деникина и первыми войти в Белокаменную, юные омские командармы вынудили Колчака принять гибельный, как оказалось, план прямого наступления на Москву через Пермь и Вятку. Пермь взята, двадцатишестилетний Анатолий Пепеляев, генерал-эсер, из последних сил рвётся на запад, но его останавливают в районе Глазова. Наступление других колчаковских армий ещё не выдохлось, однако штабные карты всё гуще покрываются красной сыпью крестьянских восстаний. Омск умоляет Семёнова двинуть хотя бы тысячу штыков на Минусинский фронт, против партизан Кравченко. Атаман отвечает отказом: у него есть более важные дела, нежели воевать с большевиками за пределами своих владений. В марте на бронепоезде «Атаман», где для него оборудован блиндированный салон-вагон, Семёнов отбывает во Владивосток.
Там первый визит нанесён полковнику Барроу, начальнику разведки американского экспедиционного корпуса. Атаман вручает ему декларацию о независимости Монголии и адресованное президенту Вильсону послание премьер-министра Даурского правительства Нэйсэ-гэгена. Но Барроу уже получил соответствующие инструкции, оба документа без рассмотрения возвращаются обратно к Семёнову. Здесь же, во Владивостоке, его ждёт и другое, куда более серьёзное разочарование. Хотя совсем недавно ему было твёрдо обещано, что Япония первой признает новое государство, теперь в Токио трубят отбой. Там сменились приоритеты, ставка делается уже не на Семёнова, а на генерал-инспектора Маньчжурии Чжан Цзолина, чьи войска готовятся войти во Внутреннюю Монголию, и на китайских генералов из клуба «Аньфу», планирующих завоевание Халхи. Атаману ясно дают понять, что монгольской делегации нечего делать в Приморье, всё равно в Токио её не пустят. И ещё того хуже: чтобы реабилитировать себя перед новыми союзниками, японцы сами же предают огласке тайные замыслы Семёнова. Атаман тоже знал толк в интриге, но такой изощрённой двойственности, такого откровенного предательства предвидеть не мог. Он бросается к консулам Англии и Франции, но те вообще отказываются обсуждать вопрос о свидании с членами Даурского правительства. Грандиозные планы рушатся буквально в одночасье.
В плену, отвечая на вопрос о Даурском правительстве, Унгерн сказал, что относился к нему «отрицательно» и его членов считал «пустыми людьми».
Похоже, так оно и было. Группировавшиеся вокруг Нэйсэ-гэгена монгольские и бурятские интеллигенты с их идеей национальной независимости, с намерением на месте империи Чингисхана создать банальную республику по западному образцу, могли вызвать у барона только презрение. Они отталкивали его своим ученическим прогрессизмом, разговорами о конституции и парламенте, своей заёмной буржуазностью, которая казалась пародией на западную, но прекрасно уживалась с азиатской хитростью, уклончивостью и безответственностью в практических делах. Постоянно апеллируя к великим космополитам – Чингисхану и Хубилаю, эти люди стремились лишь к государственности в сугубо этнических границах и совершенно не задумывались над тем, какая роль в мировой истории отведена жёлтой расе. Видя, как они трусливо мечутся между Семёновым и Пекином, как рабски зависят от атамана и в то же время пытаются его обмануть, относиться к ним всерьёз Унгерн, естественно, не мог. Единственным исключением был князь Фушенга, воин и аристократ, но вскоре выяснилось, что и на него надеяться нельзя.
В конце августа 1919 года, когда Унгерн был в отъезде – в Харбине, Даурию посетила дипломатическая миссия, состоявшая из китайцев и их монгольских союзников. Её члены провели официальные переговоры с правительством Нэйсэ-гэгена и секретные – с Фушенгой. Первые ни к чему не привели, вторые оказались гораздо результативнее, и через несколько дней после того, как миссия отбыла восвояси, в Азиатской дивизии вспыхнул мятеж.
Колчаковский агент в Чите, полковник Зубковский, доносил в Омск, что предводитель харачинов, «монгольский генерал» Фушенга, будучи подкуплен пекинскими дипломатами, согласился перебить в Даурии всех русских офицеров и разоружить оба туземных полка. Однако нашлись доносчики, заговор был своевременно раскрыт, и рано утром 3 сентября Фушенгу решили арестовать.
По другой версии, никакого заговора не существовало, он был выдуман семёновской контрразведкой с целью обезглавить харачинов, которые, устав ждать добычи от обещанного похода на Ургу, собирались то ли переметнуться к китайцам, то ли просто уйти в бега и вернуться к прежнему разбойничьему промыслу.
Наконец, была и третья версия: интендант Унгерна, генерал Казачихин, объяснял мятеж тем, что харачины давно не получали жалованья.
Так или иначе, когда явившиеся к Фушенге офицеры предложили ему сдать оружие, он это требование выполнить отказался и заперся у себя в доме. С ним был его конвой, а мощные кирпичные стены позволяли надеяться выдержать осаду хотя бы до темноты. После того как все уговоры сдаться оказались безрезультатными, бурятские части, окружив дом, пошли на приступ. Фушенга с конвоем начали отстреливаться из окон. Первое наступление было отбито с большим уроном для нападавших. Чтобы избежать потерь, Шадрин, в эти дни заменявший Унгерна, приказал придвинуть стоявший на станции бронепоезд «Грозный» и прямой наводкой вести обстрел из орудий. Артиллерийским огнём дом был снесён с лица земли, но неукротимый Фушенга заблаговременно успел перебраться в подвалы, засел там со своими уцелевшими конвойными, и едва осаждающие попытались приблизиться к развалинам, оттуда вновь раздались выстрелы. Теперь 75-миллиметровые пушки «Грозного» перенесли огонь на подвалы, но смешать их с землёй оказалось труднее, чем разрушить само здание. Тем временем бурятский полк занял казармы харачинов и приступил к их разоружению. Против ожиданий операция прошла спокойно: под устрашающий грохот артиллерии монголы легко сдали оружие. Орудийный обстрел подвалов продолжался до трёх часов пополудни, затем огонь прекратили. Развалины безмолвствовали, Фушенга и все его товарищи были мертвы.
Четырнадцать наиболее близких к нему монгольских офицеров посадили в бронепоезд и повезли в Читу, но по дороге они «подавили конвой, завладели оружием и двумя головными вагонами, заставив машиниста ехать обратно». Они думали прорваться в Китай, но в Даурии успели перевести стрелки. Оказавшись в западне, монголы отчаянно оборонялись, но в конце концов атакующим удалось захватить паровоз, отцепить захваченные мятежниками вагоны и подвести их под огонь дивизионных батарей.
После этого инцидента правительство Нэйсэ-гэгена фактически прекратило свою деятельность, и сам он вместе с харачинами был отправлен из Даурии в Верхнеудинск. Но одновременно Семёнов опять начинает прощупывать возможность осуществления своих панмонгольских планов. Причины вернуться на старое пепелище у него были.
К осени 1919 года партизанское движение в Забайкалье становится поистине всенародным, в нём участвуют все слои населения вплоть до купечества и караульских казаков. Даже родной дядя атамана, известный под кличкой «дядя Сеня», оказывается во главе одного из отрядов. Теперь семёновский режим контролирует лишь города и узкую полосу вдоль железнодорожной линии Верхнеудинск – Чита – Маньчжурия, да и эта зона уже небезопасна. Японцы почти не участвуют в боевых операциях, большая часть экспедиционного корпуса оттягивается на Дальний Восток, в Приморье. К западу от Байкала события тоже развиваются стремительно. Успешное поначалу осеннее наступление армий Сахарова и Ханжина в районе Тобольска завершается провалом; отныне всем ясно, что Колчак войну проиграл. Падение Омска становится вопросом ближайших недель.
В этой ситуации Семёнов неминуемо должен был задуматься о собственном будущем. Роль монгольского «главковерха» опять начинает представляться ему спасительной и желанной, как было минувшей зимой, когда он тоже почувствовал непрочность своего положения. Но тогда это было связано с усилением Колчака, с его победами, теперь – с его поражением. Тогда Семёнову грозило торжество белых, теперь – их гибель. Чтобы склонить Богдо-гэгена к участию в панмонгольском движении, атаман командирует в Ургу генерала Левицкого, исполнителя его особо доверенных поручений. Левицкий нанёс визит министру иностранных дел Халхи, известному китаефилу Цэрен-Доржи, но, как следовало ожидать, ничего не добился. В Урге растёт влияние прокитайской партии. Окружение «живого Будды» не доверяет Семёнову с его сомнительными ставленниками вроде Нэйсэ-гэгена, с его харачинами, готовыми грабить всех и вся, с его опорой не на ламство, а на князей Внутренней Монголии. Сам атаман с его честолюбием тоже кажется фигурой в высшей степени подозрительной.
Красный вал, с запада неудержимо катящийся к границам Халхи, ставит её правителей перед выбором из трёх вариантов: или подчинение Пекину и мир в обмен на независимость, или Семёнов, за которым стоят японцы, и война с Китаем, или большевики и полнейшая неизвестность. В Урге склоняются к первому варианту. Он, может быть, не столь и хорош сам по себе, но, во всяком случае, сулит хоть какую-то определённость.
Семёнову терять нечего, он решает действовать. По возвращении Левицкого из Урги атаман назначает его командовать расквартированной в Верхнеудинске дивизией, часть которой составляют харачины во главе с Нэйсэ-гэгеном. Левицкий приступает к подготовке похода на Ургу, чтобы войти в Монголию с севера. Унгерн ведёт такие же приготовления в Даурии, намереваясь двинуться к монгольской столице с востока. В операциях против партизан Азиатская дивизия почти не участвует, Семёнов бережёт её для других целей. И Унгерн, и Левицкий ждут приказа из Читы, но момент упущен: упреждая Семёнова, в Ургу вступает китайский генерал Сюй Шичен. Вскоре Богдо-гэген вынужден подписать отречение от престола, Халха вновь становится провинцией Китая.
Но уже в январе 1920 года Левицкий почему-то уводит свою дивизию из Верхнеудинска на юг. Манёвр кажется странным. Красные вот-вот могли прорваться в Забайкалье, время для карательных операций против партизан было не самое удачное. Можно предположить, что Левицкий всё-таки получил от Семёнова приказ идти в Монголию: теперь атаман мог рассчитывать на поддержку свергнутого Богдо-гэгена, лам и князей Халхи, уже успевших вкусить прелести китайского владычества. Во всяком случае, Левицкий шёл именно в этом направлении, но дойти не сумел. В восьмидесяти верстах южнее Верхнеудинска харачины взбунтовались. Ночью, во время привала неподалёку от Гусиноозерского дацана, они начали убивать спящих русских офицеров и казаков. Было вырезано около сотни человек. Самому Левицкому в темноте удалось бежать.
В Чите восстание истолковали как месть за смерть Фушенги и его товарищей. Но похоже, что сам Нэйсэ-гэген попытался объяснить бунт желанием воспрепятствовать походу русских на Ургу. Иначе он просто не осмелился бы отдаться на милость китайцев. Поначалу те разрешили харачинам поселиться в Кяхтинском Маймачене, отвели им фанзы для постоя, снабдили продовольствием. Через несколько дней Нэйсэ-гэгена с двенадцатью его ближайшими соратниками, ламами и офицерами пригласили на торжественный обед, во время которого все они были предательски убиты. После этого часть харачинов разбежалась, остальных отправили в Ургу на казённые работы.
Принцесса Елена Павловна
16 августа 1919 года произошло немаловажное для Унгерна событие – на тридцать четвёртом году жизни он вступил в свой первый и последний брак. Всезнающий генеалогический словарь прибалтийских дворянских родов называет точную дату бракосочетания, его место – Харбин, и имя невесты – Елена Павловна. Её девичья фамилия не сообщается. Составителям словаря она осталась неизвестна, как и большинству современников барона. Но настоящее имя новоявленной баронессы Унгерн-Штернберг было не более чем созвучно с указанным в словаре. Едва ли невесту перед свадьбой крестили. Скорее всего её русское имя было образовано по тому же принципу, по какому, скажем, китаец Ван Го превращался в Ивана Егоровича. Еленой Павловной она быть никак не могла, поскольку была китаянкой, точнее – маньчжурской принцессой, дочерью «сановника династической крови». Очевидно, её отец принадлежал к тем членам бесконечно разветвлённой императорской фамилии, которые после революции бежали из Пекина в Маньчжурию и нашли приют при дворе могущественного Чжан Цзолина.
Этот брак, разумеется, был акцией чисто политической. Вряд ли Унгерн испытывал к невесте какие-то особо нежные чувства. Он никогда не проявлял интереса к женщинам, и при всех его симпатиях к «жёлтой расе» китаянки и монголки тут не были исключением.
Ни эстляндские родственники, ни люди, знавшие барона в Даурии и Монголии, ничего не сообщают даже о его мимолётных связях, не говоря уж о настоящих романах. Лишь генерал Шильников, рисуя перед колчаковскими следователями картины самоуправства Семёнова и его фаворитов, мельком упомянул следующий факт: будучи комендантом Хайлара, Унгерн не дал прибывшим из Харбина инспекторам провести ревизию в местном управлении железной дороги, потому что начальником там был некий Спичников, а барон «жил с сестрой его жены». Наверняка, в этих отношениях тоже ничего романического не было, а позднее и такого рода случайные сожительницы напрочь исчезают из жизни Унгерна.
Вообще, свидетельство Шильникова уникально. Все остальные, кто затрагивал эту деликатную тему, сходились на том, что барон «почти не знал женщин», что, как аристократ, в женском обществе он бывал любезен, держал себя по-светски, но «при внешних рыцарственных манерах» к представительницам слабого пола относился с несомненной и глубокой неприязнью. Утверждали даже, что если за какого-нибудь провинившегося солдата или офицера ходатайствовала женщина, то Унгерн увеличивал ему меру взыскания.
Это не просто черта характера или особенность физиологии. Во многом похожий на Унгерна атаман Анненков, тоже потомок старинного дворянского рода, правнук декабриста, отличался таким же ярым женоненавистничеством. Оба они воплощали определённый тип вождя в Белом движении – тип тяготеющего к идеалам «нового средневековья» монаха-воина, аскета и сверхчеловека. Известный своей храбростью и свирепостью, Анненков не пил, не курил, ел самую грубую пищу, презирал роскошь. Казахов он уважал точно так же, как Унгерн – монголов, ценя в них воинственность и верность[22]. Сам холостяк, Анненков запрещал офицерским жёнам не только жить вместе с мужьями, но и квартировать ближе десяти вёрст от расположения отряда. Свидания супругов допускались по строго отведённым дням и в указанном месте. Нарушители этих правил сурово наказывались. По словам одного из анненковцев, атаман не любил «женатиков», даже в интимных дружеских беседах не говорил о женщинах и «смотрел на них как на печальную необходимость, не более».
Лично для Унгерна они, видимо, не были и необходимостью. Его женофобия имела явный психопатический оттенок. Не исключено, что ему присущи были гомосексуальные наклонности, и он страдал от этого, мучительно переживая разлад между собственным телом и духом, между извращёнными желаниями и стремлением переустроить мир на основах патриархального панморализма. Ему, само собой, и в голову не приходило, что одно здесь вытекает из другого. Но напряжение – пусть неосознанно – могло разряжаться, когда по его приказу начинались гонения на проституток, когда жён солдат и офицеров Азиатской дивизии секли за разврат, за супружескую неверность или даже, как рассказывали, за сплетни. Не вдаваясь в тёмные глубины психопатологии, можно предположить, что есть некая связь между намерением Унгерна создать «орден военных буддистов», чьи члены давали бы обет безбрачия, и его странно высоким тенором, удивлявшим собеседников барона.
Но, с другой стороны, патология не противоречила идеологии Унгерна, а получала в ней своё оправдание. Как, впрочем, и наоборот. Это ещё вопрос, что здесь первично. Над людьми, подобными Унгерну, власть отвлечённых идей настолько велика, что эти идеи могут действовать почти на физиологическом уровне. Он вполне способен был вслед за Ницше выстроить тот же ряд презираемых им тварей: «Лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и прочие демократы». Неприятие современной европейской цивилизации Унгерн мог перенести на своё отношение к женщине. Она казалась ему олицетворением продажности и лицемерия, позлащённым кумиром, который Запад в гибельном ослеплении вознёс на пьедестал, свергнув оттуда воина и героя. В традиционной антиномии Восток – Запад не первый, как обычно, а последний ассоциировался у него с женским началом, породившим химеру революции как апокалиптический вариант плотского соблазна. Победитель дракона, рыцарь и подвижник должен был, следовательно, явиться на противоположном конце Евразии.
«Что касается западных наций, – уже из Урги писал Унгерн генералу Чжан Кунъю, – то падение там общественной морали, включая молодое поколение и женщин самого нежного возраста, всегда повергало меня в ужас». В России картина была ещё безнадёжнее. Гражданская война разорила тысячи семейных гнёзд, города наводнены беженцами. Дороговизна и скопление воинских масс приводят к небывалому расцвету проституции. Страх перед будущим и половая распущенность идут рука об руку. Сожительство вне брака тем более никого не шокирует; сам Колчак перед лицом всей Сибири открыто живёт со своей невенчанной женой Тимирёвой. Об этом судачат, но не слишком. Бесчисленные пары, встретившиеся на дорогах войны и бегства, при всём желании не могут узаконить свои отношения, ибо развод с прежним супругом часто невозможен: расторгнуть брак имеет право лишь консистория той епархии, где он был заключён. Беглецы из центральных губерний находятся в таком же положении, как Верховный Правитель России. Линии фронтов проходят в буквальном смысле через сердце любящих. Новые союзы непрочны и быстротечны, детей никто не хочет. Противозачаточные средства ценятся на вес золота. Фельетонисты иронизируют: «Ницше считал, что брак есть воля двоих к созданию третьего; современный брак – это воля двоих, направленная к тому, чтобы третьего ни в коем случае не было»[23].
Все эти проблемы перед Унгерном не стояли. Он никогда прежде не был женат и о детях думал меньше всего. Если он и спал с женой, то продолжалось это весьма недолго. В плену, отвечая на вопрос о своей семейной жизни, Унгерн сказал, что был женат на китаянке, но вскоре отослал её от себя. Один из современников подтверждает его слова: «Женившись на китайской принцессе, барон уже через месяц отправил её обратно к родителям и выступил в поход».
Как женщина и подруга жизни, Елена Павловна его не интересовала. Ему нужно было её имя, её родство с величайшей из династий Востока. Он верил, что «спасение мира должно произойти из Китая» при условии реставрации там Циней, и этот сказочный брак, сама возможность которого показалась бы фантастикой его эстляндским кузенам, открывал перед ним неясные, пока ещё далёкие, но блистательные перспективы участия в будущем обновлении Азии, России и Европы.
Иначе смотрели на дело японцы. Они, по всей вероятности, и выступили в роли сватов, но их надежды были гораздо скромнее: улучшить натянутые отношения между своими главными союзниками в регионе – Семёновым и Чжан Цзолином. Многие были уверены, что это совпадает и с интересами атамана, что в Чите бракосочетание Унгерна рассматривают «как акт дипломатической важности в смысле китайско-семёновского сближения». Но у Семёнова были тут и свои расчёты. Династия, с одним из женских побегов которой скрестили прибалтийского дичка, оставалась чрезвычайно популярной в Монголии, все тамошние мятежники, восставая против Пекина, действовали под лозунгами борьбы с Китайской республикой и восстановления на престоле Циней. Новое родство повышало акции Унгерна и, соответственно, самого Семёнова на тот случай, если им придётся возглавить панмонгольское движение. Как показало дальнейшее, планы создания «Великой Монголии» были ими не отброшены, а лишь отложены до лучших времён. Не случайно сразу же вслед за женитьбой то ли депутация князей Внутренней Монголии, то ли правительство Нэйсэ-гэгена и семёновские клевреты поднесли Унгерну титул «вана» князя 2-й степени.
Венчание состоялось, очевидно, в лютеранской церкви – Унгерн сохранил веру предков и в православие не переходил. Сомнительно, чтобы невеста говорила по-русски, скорее всего, они общались на английском или китайском. С грехом пополам Унгерн мог объясняться на родном языке Елены Павловны. Да и разговоры между ними быстро кончились, если были вообще. Он уехал к себе в Даурию, она вернулась в родительский дом, оставаясь, тем не менее, его законной супругой. Большего от неё и не требовалось. Правда, некоторое время Елена Павловна прожила на станции Маньчжурия, но не похоже, чтобы Унгерн её там часто навещал. Никакого приданого она ему не принесла; напротив, платить должен был он сам, и через своего доверенного офицера, поляка Гижицкого, барон оформил в одном из харбинских банков значительный вклад на имя жены.
Последний раз он вспомнил о ней спустя год после свадьбы. В сентябре 1920 года, незадолго до того, как Азиатская дивизия пересекла границу и двинулась на Ургу, в Харбин прибыл кто-то из адъютантов барона. Он вручил давно покинутой принцессе официальное извещение о разводе. Брак был расторгнут по китайской традиции, согласно которой мужу достаточно известить жену о своём решении.
Может быть, зная, что идёт в Монголию воевать с китайцами, Унгерн не хотел, чтобы у Елены Павловны и её родственников возникли из-за него какие-то осложнения с властями; а может быть, переходя свой Рубикон, просто рвал все формальные отношения с прошлой жизнью.
Каппелевцы
В конце ноября 1919 года на совещании Ставки Верховного Главнокомандования в Новониколаевске обсуждался и был отвергнут как «фантастический» план уйти на юг, чтобы через Западный Китай прорваться в Туркестан и соединиться там с Оренбургской армией. Колчак ещё надеялся остановить Тухачевского на Оби. Сразу после совещания он выехал на восток, вслед за ним двинулась 2-я Сибирская армия, командование которой Войцеховский сдал Владимиру Оскаровичу Каппелю.
Все паровозы на магистрали были захвачены чехословаками; шли пешком, с жёнами и детьми, везли раненых. Сыпно-тифозных привязывали к саням, чтобы не спрыгивали в бреду, но, как вспоминали оставшиеся в живых, мороз умерял горячку, и больные часто выживали там, где насмерть замерзали здоровые.
В первых числах декабря, в канун сочельника, разгромленная под Красноярском армия перестала существовать, потеряв около шестидесяти тысяч бойцов убитыми, ранеными и пленными, все обозы и всю артиллерию. Лишь небольшой её части удалось пробиться к селу Есаульскому, где Каппель отдал приказ повернуть на север – прочь от железной дороги. Сначала двигались вдоль Енисея, затем начался беспримерный 120-вёрстный переход по льду реки Кан. Со дна здесь били горячие ключи, лёд был некрепкий, под снегом попадались полыньи. Гибли лошади. «С каждой из них, – писал один из участников похода, – была связана молчаливая, тихая, но великая драма человеческой жизни». По ночам шли с масляными фонарями. Питались, главным образом, кониной и «заварухой» – похлёбкой из муки со снегом.
Ещё в самом начале пути Каппель, раненный в руку под Красноярском, провалился под лёд, началось воспаление лёгких. Утром его сажали на коня, вечером снимали. При ночных переходах несли на руках. Ноги у него были обморожены до колен, идти он не мог.
Под Канском, обойдя красные заставы, вновь вышли к железной дороге. Здесь, на разъезде Утай, неподалёку от станции Зима, умер Каппель. Когда-то чехословаки выкинули его вместе со штабом из вагона, освобождая место для ценной мебели, а теперь, мёртвого, предложили взять в эшелон и доставить в Читу. Офицеры не согласились. На страшном морозе с погребением можно было не спешить. Тело командующего положили в гроб и на телеге, обмотанной верёвками, повезли с собой. Командование опять принял Войцеховский.
В начале февраля он подошёл к Иркутску, предъявил ультиматум с требованием освободить Колчака и, получив отказ, двумя колоннами повёл наступление на город. Первая, трёхтысячная, была ударной; вторая, вчетверо большая, состояла из женщин, детей, раненых, больных, обмороженных.
В ночь на 7 февраля 1920 года Колчак был расстрелян перепуганными хозяевами Иркутска[24], а Войцеховский, остановленный в боях под Олонками и Усть-Кудой, обойдя город с востока, вывел остатки армии к берегам Байкала.
Казалось, над озером гремит артиллерийская канонада, идёт бой, но это трещал непрочный ещё лёд. Осень была тёплая, Байкал встал поздно. Впереди шли байкальские рыбаки с шестами, нащупывая трещины, за ними – сапёры. Через проломы перебирались по доскам, по сходням. Лошади, кованные на обычные подковы без шипов, скользили и падали. Поднимать их не было сил. Переправлялись ночью, а утром, оглянувшись, увидели, что байкальский лёд от берега до берега чернеет конскими трупами.
Отсюда после недолгого отдыха Войцеховский направился к Верхнеудинску, со всех сторон охваченному пламенем крестьянской войны, и туда же, через истоки Лены и северную оконечность Байкала, вышла другая крупная группа отступающих из Западной Сибири колчаковцев. Остальные, более мелкие, прибывали ещё в течение двух месяцев[25].
В Забайкалье генералы Войцеховский, Вержбицкий, Сахаров, Молчанов и другие, возглавлявшие этот героический поход, впоследствии названный «Ледовым» или «Ледяным», не без удивления узнали, что, пока они с боями прорывались по тайге на восток, у них появился новый верховный вождь, который всё это время спокойно отсиживался в тылу. Оказывается, незадолго до ареста, особым приказом от 4 января 1920 года Колчак произвёл Семёнова в генерал-лейтенанты и впредь до соединения с Деникиным назначил его «главнокомандующим всеми вооружёнными силами и походным атаманом всех российских восточных окраин». Этот приказ многие восприняли с недоумением, а то и с возмущением, но подчинились ему как последней воле покойного адмирала.
В марте к Чите начинают стягиваться эшелоны и пешие колонны «каппелевцев», как теперь называли себя все участники Ледового похода, а не только те, кто служил непосредственно под началом Каппеля. Для Семёнова это было настоящим подарком судьбы среди сплошных неудач. Японцы лишь охраняли железнодорожную магистраль, без крайней нужды в боевые действия не ввязываясь, и не будь каппелевцев, атаман вряд ли сумел бы отбить наступление на Читу войск Эйхе. Дважды – в начале и конце апреля, части Народно-Революционной армии достигали предместий атаманской столицы, но взять её не смогли и под мощными контрударами Войцеховского откатились обратно к Верхнеудинску, над которым развевался красный, с квадратной синей заплаткой в верхнем углу у древка, флаг буферной Дальне-Восточной республики. Партизанам тоже пришлось отступить туда, где находилась опорная база повстанческого движения – в треугольник между линиями Амурской и Забайкальской железных дорог и китайской границей.
Разными путями в Восточном Забайкалье оказалось от 25 до 30 тысяч бывших солдат и офицеров Колчака. Это была серьёзная сила. Закалённые, озлобленные, сцементированные легендарным походом и общей судьбой, они считали себя обломком истинной России, последними носителями её былой славы, и атаману подчинялись лишь скрепя сердце. С первых же дней начались их столкновения с Семёновцами, доходило до массовых драк и даже до стрельбы. Среди каппелевцев было много студенчества, интеллигенции; почти в полном составе пробились в Читу полки ижевских и воткинских рабочих, которые вплоть до весны 1919 года отказывались признавать трёхцветное знамя своим и в бой против красных шли под красным флагом, с пением «Смело, товарищи, в ногу!». Для Семёновских офицеров эти люди были если не большевиками, то с сильным «демократическим душком»; каппелевцы же видели в Семёнове и его окружении просто бандитов, чья тупая жестокость заставляла крестьян целыми сёлами уходить в сопки. Они не могли простить атаману, что он интриговал против Колчака, что не послал на фронт ни одного солдата, когда сибирские армии истекали кровью на Урале и под Тобольском. Местные жители усиливали эту ненависть рассказами о кровавых карательных экспедициях, о зверствах Унгерна и Тирбаха, об амурных похождениях Семёнова и его связях с монголами.
Ненависть вызывалась и причинами чисто житейскими. Возмущало всесилие японцев, их наглость и одновременно холуйский тон читинских газет, умилённо писавших, например, о том, что в Чите мало осталось детей, у которых не было бы японских игрушек. Раздражала полная небоеспособность Семёновских частей при их прекрасной амуниции. Атамановцы, не нюхав пороху иначе как в боях с мужиками, делавшими пушки из водопроводных труб, имели отличные сапоги, летом щеголяли в галунных погонах при полевой форме, зимой носили валенки, полушубки, меховые шапки, а ижевцы и воткинцы, пройдя с боями от Камы до Байкала, зябли в ветхих шинелях, в гимнастёрках из мешковины. Недаром, как записал в своём дневнике редактор дивизионной газеты «Уфимец» Пётр Савинцев, одну из своих речей перед героями «Ледяного похода» Семёнов «начал с высоких материй, а кончил тёплыми штанами, которые пообещал выдать». Высокое жалованье Семёновских солдат тоже вызывало зависть, зато применяемые к ним телесные наказания – презрение. У каппелевцев такого не было и в помине.
К весне в Забайкалье была создана так называемая Дальне-Восточная Русская армия. Два из трёх её корпусов составили каппелевцы, третий – семёновцы. Командующим стал Войцеховский, а главнокомандование оставил за собой Семёнов. Но уже летом собственно атамановские части, не считая Азиатской дивизии, или перешли к партизанам или разбежались, или настолько были деморализованы, что боялись выходить из казарм. Тем не менее даже в этой ситуации Семёнов упрямо отказывался заявить о своём подчинении Врангелю, на чём настаивали каппелевцы.
В июне Войцеховский слагает с себя командование и уезжает за границу. Сотни солдат и офицеров уходят вслед за ним. Армию бьёт лихорадка генеральских назначений, смещений и перемещений. Командующим становится Лохвицкий, но ненадолго – вскоре его сменит Вержбицкий. А пока перед Лохвицким встаёт та же трудновыполнимая задача, которая оказалась не по плечу его предшественнику – сместить Унгерна как наиболее одиозную фигуру семёновского режима.
В октябре 1920 года, когда Унгерн уже стоял на склонах Богдо-ула и обстреливал Ургу, китайская полиция в Харбине внезапно совершила налёт на квартиры трёх каппелевских генералов, незадолго до того покинувших Забайкалье – Акинтиевского, Филатьева и Бренделя, и арестовала их по какому-то вздорному обвинению. Наутро все трое были освобождены, однако изъятые у них при обыске бумаги бесследно пропали. Никто, впрочем, не сомневался, что свою добычу китайцы переправили к Семёнову, что харбинская полиция им подкуплена и целью всей операции являлось похищение компрометирующих атамана документов.
В интервью одной из газет Акинтиевский подробно перечислил, что именно у него украли: это докладные записки о расстреле рабочих в Чите, о хищении золота и тому подобное. Несколько документов касались непосредственно Унгерна: «Доклад об убийствах, расстрелах и других преступлениях, чинимых в Даурии генералом Унгерном и его подчинёнными», «Жалоба г-жи Теребейниной об убийстве её мужа, поручика Теребейнина, по приказу Унгерна», а также ряд материалов, необходимых для предания его военно-полевому суду. Поначалу, видимо, намерения Лохвицкого были самые серьёзные. Многие потом сожалели, что хозяин Даурии, бросивший столь зловещую тень на Белую идею, сумел избежать казни. Один каппелевский офицер прямо писал: «Знаменитый Унгерн, сумасшедший барон, давно был бы повешен, если бы не японцы».
Разговоры о том, что он заслуживает петли, пошли ещё в июне, когда по распоряжению Лохвицкого производилась инспекция забайкальских тюрем. В Нерчинске генерал Молчанов освободил почти всех заключённых, а в Даурии – вообще всех. Камеры опустели, страшная даурская гауптвахта прекратила своё существование. Но то, что каппелевцы там увидели и услышали, привело их в ужас. Очевидно, в это время, опасаясь ареста и суда, Унгерн стал склоняться к мысли всё бросить, уехать, поселиться «на родине» в Австрии. Так он говорил в плену, не уточняя, когда именно явилась ему эта мысль. Империя Габсбургов исчезла с географической карты, но Унгерн готов был смириться и с Австрийской республикой. То ли ему казалось, что там он будет принят и натурализован по праву рождения, то ли его звал туда Лауренц-Дауренц, но получить визу почему-то не удалось. Вероятно, попытки не были очень уж настойчивыми. Они прекратились, как только, благодаря стараниям Семёнова и японцев, тревога миновала. Документы, позволявшие начать судебный процесс над бароном, легли под сукно.
Правда, подчинить Азиатскую дивизию Лохвицкому на общих основаниях Унгерн отказался наотрез. Один из его офицеров, капитан Никитин, рассказывает, что вернувшись из командировки в Читу, он около 10 августа сошёл с поезда в Даурии и с удивлением обнаружил, что в военном городке никого нет, казармы пусты. Но сам Унгерн был на месте. Он подвёл Никитина к окну в своём кабинете и, указывая на видневшуюся вдали вершину одной из сопок, сказал: «Вот вам направление, догоняйте дивизию. Когда она придёт в Акшу, я приеду туда…»
Меж двух огней – к третьему
Акша – маленький пыльный степной городок в верховьях Онона, примерно в трёх сотнях вёрст к западу от Даурии, в пятидесяти – от монгольской границы. К исходу августа Унгерн сосредоточил здесь все свои силы и сделал это, безусловно, по договорённости с Семёновым.
Как уже бывало и раньше, очутившись на краю пропасти, атаман вспомнил о восточном варианте собственной судьбы и вновь расчехлил выцветшее, но ещё не окончательно истлевшее знамя панмонгольского движения. Правда, на этот раз всё обстояло принципиально иначе. В предвидении близкого конца он сделал правительству Советской России предложение, которое русские фашисты, обвинявшие его в масонстве, спустя много лет определили как попытку «обращения в лоно Авраама, Исаака и Иакова».
А именно: 7 августа 1920 года, на бланке своей походной канцелярии, но без регистрационного номера и печати, не прибегая к услугам секретаря и машинистки, дабы обеспечить абсолютную тайну, Семёнов собственноручно пишет письмо, не имеющее конкретного адресата, – каким-то образом оно должно было найти дорогу к одному из тех, чьё мнение существенно для хозяев Московского Кремля[26]. Главный смысл письма таков: атаман обязуется с верными ему частями покинуть Забайкалье и уйти в Монголию и Маньчжурию для их завоевания. Он предлагает Москве финансировать всю его деятельность на Востоке (в течение первого полугодия – до 100 миллионов иен), а также оказывать помощь всем необходимым «включительно до вооружённой силы», если эта деятельность будет совпадать с интересами Кремля. В свою очередь, Семёнов берёт на себя обязательство не более не менее как полного «вышиба Японии с материка» и создания независимых Маньчжурии и Кореи. Взамен он скромно просит лишь предоставить право «свободного проезда в торжественной обстановке поезда атамана с маньчжуро-монгольской делегацией» по всем железным дорогам Сибири и России.
К концу лета 1920 года ни для кого уже не секрет, что могущество клуба «Аньфу», в числе прочих провинций контролировавшего и Внешнюю Монголию, клонится к закату. Аньфуисты вступили в борьбу с чжилийским генералитетом, и сила не на их стороне. К тому же Чжан Цзолин, генерал-инспектор Маньчжурии, поддержал чжилийцев. Вынужденные выбирать между ним и своими старыми союзниками – аньфуистами, японцы делают выбор в пользу Чжан Цзолина. Тот мечтал создать самостоятельное государство из Маньчжурии и обеих Монголии под номинальной властью наследника Циней, а в Токио надеялись утвердить своё влияние на этом обломке Поднебесной Империи.
Нетрудно заметить, что Семёнов предложил большевикам осуществить проект Чжан Цзолина, только на его место поставил себя, а Токио заменил Москвой. В новом всплеске гражданской войны в Китае он увидел свой последний шанс избежать печальной участи изгнанника. В Маньчжурию атаман, скорее всего, идти не собирался и планировал лишь завоевание Халхи. Цель оставалась прежней – власть над Монголией, причём в случае успеха Семёнов едва ли бы согласился быть послушным вассалом Кремля. Лавируя между японцами, красными, Чжан Цзолином, аньфуистами и восставшими против них монгольскими князьями, используя всех, он в то же время, видимо, рассчитывал в итоге не зависеть ни от кого.
Но в любом случае всё предприятие должно было начаться походом на Ургу. Не случайно вместе с отправлением письма в Москву дивизия Унгерна выдвигается в район Акши, откуда открывался прямой путь к монгольской столице. О том, что предполагается идти в Монголию, Унгерн знал и даже перед выходом из Даурии объявил некоторым офицерам конечную цель экспедиции, но ему, разумеется, и в голову не приходило, что знамя, осеняющее этот долгожданный поход, может быть и красным.
Первые недели Азиатская дивизия стоит в Акше без своего начальника и тает на глазах. Дезертирство принимает угрожающие размеры. Воевать никто не хочет, все устали, сам Унгерн колеблется, не имея ни чётких указаний от Семёнова, ни собственных планов. То он объявляет оставшимся в Даурии артиллеристам, что силой никого не держит, готов хоть сейчас распустить желающих по домам, и действительно, без всяких препятствий отпускает пол-батареи, но затем вдруг приходит в бешенство и приказывает расстрелять двоих офицеров, обвинив их в том, будто они подбивали солдат к дезертирству. Один из них, штабс-капитан Рухлядев, перед смертью сумел передать друзьям своё обручальное кольцо, чтобы те отослали его жене. Кольцо было завёрнуто в записку со словами: «Погибаю ни за что».
В эти недели Унгерн мечется между Даурией, станцией Маньчжурия и соседними сёлами, где стоят части дивизии, ещё не ушедшие в Акшу. Семёновский режим агонизирует, везде барона подстерегают враги, жаждущие его крови. В самой Даурии уже расположились каппелевцы, которые с удовольствием повесили бы её прежнего хозяина, в окрестностях действует крупный партизанский отряд Лебедева. В Харбине тоже появляться небезопасно. Одни возмущены его «ставкой на бурятскую силу, вылившейся в даурские зверства», другие требуют возмещения убытков от реквизиций, да и китайские власти, встревоженные упорными слухами о готовящемся вторжении Семёновских войск в Монголию, не без оснований связывают эти планы с именем Унгерна.
Он пытается наладить снабжение дивизии патронами, плетёт сеть агентуры, вербует офицеров. Впоследствии все свои военные неудачи Унгерн объяснял тем, что у него «плохие офицеры». Но найти хороших было нелегко. У Семёнова таковых не имелось, а осевшие в Китае колчаковские капитаны и поручики ни на какую войну идти больше не желали, под началом Унгерна – тем более. Да он им не очень-то и доверял. И правильно делал, замечает один из позднейших поклонников барона: в конце концов колчаковцы его и предали. Как с сочувствием писал агент Унгерна в Маньчжурии, есаул Никитин, взявший себе по-юнкерски шикарный псевдоним «Де Микитон», барон «мечтал о создании летучего офицерского отряда из рыцарей без страха и упрёка», но ему пришлось довольствоваться наличным материалом.
Наконец, по сообщениям харбинских газет, проверить которые невозможно, Унгерн выезжает на встречу с монгольскими князьями вблизи озера Долон-Нор. Пока он ведёт переговоры, его свита развлекается охотой и рыбалкой. В сентябре, информируют те же газеты, утки уже взматерели, есть вечерний и утренний слёты. Много фазанов, ибо зима была малоснежной, и весенний паводок не угрожал фазаньим гнёздам. Над степью появляются передовые стаи летящих с севера гусей, и автор фенологической заметки с особым чувством, понятным русским беженцам в Маньчжурии, напоминает слова слышного в гусином крике прощального привета: «Прощай, матушка Русь, к теплу потащусь!» В монгольских и бурятских улусах, как велит обычай, женщины брызгают молоком вслед птичьим караванам, выстилая им счастливую «белую дорогу», по которой они весной легко вернутся обратно. Затем на газетной полосе в этом царстве пернатых возникает аэроплан, ведомый японским лётчиком. Он садится на берегах Долон-Нора, после чего летит обратно на север. Связь между атаманом и бароном поддерживается по воздуху, но о чём они пишут друг другу, неизвестно.
От Долон-Нора Унгерн отправляется в Акшу. К тому времени Семёнов, на станциях Гонгота и Хабибулак подписав мирные соглашения с правительством ДВР и передав Народному Собранию гражданскую власть над Забайкальем, переносит свою ставку из Читы в Даурию. Унгерн, видимо, ждёт, что теперь атаман по-настоящему займётся подготовкой монгольской экспедиции, но Семёнов со свойственной ему осторожностью вновь меняет планы.
Москва его предложение или отвергла, или не соизволила ответить, а ситуация в Китае была настолько запутанной, что он счёл за лучшее не рисковать. Во всяком случае, ему ясно было, что после того как Чжан Цзолин предательским ударом в спину добил аньфуистов, разгромленных чжилийским генералом У Пейфу, поход на Ургу будет означать войну не со слабеющим клубом «Аньфу», а со всем Китаем. В Даурии по инерции ещё шумит последняя волна пропагандистской кампании за независимость Монголии[27], атаман ещё выжидает и поглядывает в сторону Токио, но в глубине души уже сознаёт, что восточный вариант его судьбы должен быть забыт навсегда.
Опасным сигналом для Унгерна могло стать известие о свадьбе Семёнова. Если его собственный брак был акцией сугубо политической, то атаман женится как частное лицо. Отставлена знаменитая Машка, сумевшая сохранить его привязанность на протяжении почти трёх лет. Красота и опытность зрелой авантюристки отступают перед прелестью некоей Терсицкой. Ей семнадцать лет, она служит в походной канцелярии атамана. Очевидно, Семёнов и в самом деле влюблён, ибо никакими расчётами этот брак объяснить невозможно.
Терсицкая пришла в Читу вместе со своим двоюродным братом, каппелевским офицером. Она уроженка Оренбургской губернии; ходят слухи, будто вместо свадебного подарка она попросила жениха послать крупную сумму денег интернированному в Синьцзяне атаману Дутову. Согласно другой, ещё более романтичной версии, это было предварительным условием, лишь при исполнении которого она отдаст атаману руку и сердце. Утверждают, что никогда не отличавшийся щедростью Семёнов выполнил просьбу невесты и отправил Дутову 100 тысяч рублей золотом[28]. Внезапная страсть вспыхивает в нём как нельзя более вовремя: прекрасная ремингтонистка помогает ему смириться и с утратой власти над Забайкальем, и с крушением монгольских планов. Кажется, что в зените славы он и внимания бы не обратил на эту девушку и, уж наверняка, не подумал бы связать с ней свою судьбу.
Свадьбу отпраздновали в конце августа или в начале сентября, а в середине месяца Унгерн из Акши выезжает на свидание с атаманом. Оно происходит не в Даурии, а западнее по линии Забайкальской железной дороги, на станции Оловянная. Это их последняя в жизни встреча. О чём они говорили, можно лишь гадать, но по возвращении в лагерь под Акшей барон трубит общий сбор, переходит, говоря языком военных сводок, демаркационную линию, определённую Гонготским соглашением, и открывает боевые действия против войск «буфера».
Хотя вскоре Семёнов издал какой-то приказ, объявлявший его «вне закона»[29], многие, тем не менее, были уверены, что Унгерн начал войну по тайному благословению атамана. По всей видимости, так оно и было. Сам барон в плену говорил, будто осенью 1920 года Семёнов разработал план широкомасштабного наступления на Верхнеудинск и «далее на запад». Согласно этому плану Азиатская дивизия должна была пройти через отроги Яблонового хребта и двигаться на Кяхту – Троицкосавск. Исполняя поставленную перед ним задачу, Унгерн, по его же словам, и действовал. Он был уверен, что Семёнов развивает операцию на другом направлении.
Но в тогдашней ситуации атаман вряд ли даже помыслить мог о чём-либо подобном. Безнадёжность такого рода авантюры была для него очевидна. Скорее всего, этот мифический план сочинили японцы, намеренно вводя Унгерна в заблуждение, а сам Семёнов о нём или не знал, или, что гораздо вероятнее, не счёл нужным опровергнуть при свидании в Оловянной. Легендарное двуличие атамана делает последнее предположение вполне допустимым.
И японцев, и Чжан Цзолина в то время тревожило возможное вторжение красных в Монголию. Видимо, для того чтобы оттянуть их силы, не нарушив при этом Гонготских договорённостей, и решено было использовать Азиатскую дивизию. Обманув Унгерна, его заставили совершить нечто вроде отвлекающего рейда в монгольском пограничье.
При нём состоят японские солдаты и офицеры, о которых Роберт Эйхе немедленно запрашивает представителей Токио в Чите и во Владивостоке. Те отвечают, что Унгерн действует без всякой с их стороны поддержки и даже называют Азиатскую дивизию «шайкой». Но присутствие японцев при штабе барона отрицать нельзя, об этом знают все. Полковник Исомэ заявляет, что эти подданные Японии находятся там по своему собственному желанию и считаются уволенными из императорской армии. Но если в японских военных уставах эталоном выставлялась такая степень послушания, при которой подчинённый следует за начальником, как «тень за предметом и эхо за звуком», то очень сомнительно, чтобы эти люди оказались при Унгерне, не имея на то приказа. Наверняка они были прикомандированы к нему в роли отчасти советников, отчасти заинтересованных наблюдателей, но впоследствии превратились в свидетелей, бессильных что-либо изменить. Их было не то пятьдесят, не то семьдесят человек – вполне достаточно для того, чтобы позднее укрепить авторитет Унгерна в глазах монгольских князей.
Но сама стихия Гражданской войны исключает возможность объяснять события лишь какими-то исключительно рациональными мотивами их участников. Возможно, переходя демаркационную линию, Унгерн хотел спровоцировать большую войну, поставить Семёнова перед необходимостью разорвать заключённые с красными соглашения. А может быть, им двигало отчаяние, желание дать выход накопившейся злобе, и ни Семёнов, ни японцы тут ни при чём.
В Азиатскую дивизию входят в то время три конных полка по 150 – сабель каждый – Монголо-Бурятский, Татарский и «атамана Анненкова». Кроме них – Даурский конный отряд с пулемётной командой и две батареи неполного состава. С этой значительной по забайкальским масштабам силой Унгерн рассеивает мелкие отряды противника, но вскоре его положение становится критическим. В район Акши стягиваются части НРА, матросы и мадьяры, подходит Таёжный партизанский полк Нестора Каландаришвили.
Командиром головного эскадрона в нём служит Ян Строд, имеющий восемь ран, четыре Георгиевских креста и два ордена Красного Знамени. Неподалёку от границ Монголии грузин и латыш настигают эстляндского барона. Его конница «показала хвосты», партизаны занимают какую-то деревню, дотла выжженную Унгерном. Здесь, у обгорелых развалин мельницы, Строд видел двоих мёртвых стариков, привязанных к мучному ларю. Один был с совком, другой – с мешком. Чья-то рука придала трупам естественные позы, в которых они закоченели. Брюки у обоих были спущены, икры изгрызаны собаками или свиньями.
На восток, в зону железной дороги, Унгерн отступать не может, его там ждёт неизбежный теперь суд и петля. Теснимый со всех сторон, в первых числах октября он отрывается от преследователей, уходит на юг и пропадает в необозримых просторах монгольской степи. Четыре пушки и большая часть обоза потеряны, в его полках остаётся не более восьми сотен всадников.
«За ним, – пишет Альфред Хейдок, – шли авантюристы в душе, люди, потерявшие представление о границах государств, не желавшие знать пределов. Они шли, пожирая пространства Азии, впитывая в себя ветры Гоби, Памира и Такла-Макана, несущие великое беззаконие и дерзновенную отвагу древних завоевателей».
«За ним, – разрушая этот экзотический мираж, констатирует колчаковский офицер Борис Волков, лично знавший Унгерна и ненавидевший его, – идут или уголовные преступники типа Сипайло, Бурдуковского, Хоботова, которым ни при одной власти нельзя ждать пощады, или опустившиеся безвольные субъекты типа полковника Лихачёва, которых пугает, с одной стороны, кровавая расправа при неудачной попытке к бегству, с другой – сотни вёрст степи, сорокаградусный мороз с риском не встретить ни одной юрты, ибо кочевники забираются зимой в такие пади, куда и ворон костей не заносит…»
Пропавшая дивизия
Не будь похода на Ургу, имя Унгерна осталось бы в ряду таких сподвижников Семёнова, как Артемий Тирбах[30], Афанасьев и Вериго, и было бы известно лишь нескольким историкам и краеведам. Знаменитым его сделала монгольская эпопея. Белый генерал, ни разу не вступивший в бой с регулярными советскими частями, палач и неврастеник, известный скорее карательными, нежели полководческими заслугами, он превратился в полубезумного «самодержца пустыни» и в итоге стал героем мифа, жутким символом не только российской смуты, но и тех веяний мирового духа, которые ощущаются и поныне, грозя в будущем обернуться новой бурей с Востока.
Однако вопрос о том, почему и в какой именно момент Унгерн решил идти на Ургу, остаётся открытым. Современники выдвигали разные версии.
Хотя многие считали, что инициатива похода принадлежала Семёнову, это предположение верно лишь отчасти. О планах Унгерна атаман, несомненно, знал, но этим его участие в них и ограничивалось. Осторожное одобрение – вот самое большее, что он мог себе позволить. Никаких инструкций Унгерн не получал от него ни тогда, ни потом, если не считать немногих писем скорее частного порядка. Правда, в апреле 1921 года Семёнов пригласил его принять участие в широкомасштабном наступлении на красных по всей линии русско-китайской границы, но этот план, похоже, был такой же фикцией, как и тот, согласно которому Унгерн действовал под Акшей. Радиошифр для связи с Семёновым у него был, но, по его словам, он им ни разу не воспользовался, хотя радиостанцию в Урге сумел починить.
Согласно другому варианту, который прежде всего культивировался советской пропагандой, вдохновителями барона были японцы. Ведя двойную, как всегда, политику, они будто бы решили сделать Унгерна чем-то вроде подсадной куклы, чтобы Чжан Цзолин, победив это тряпичное чудище, предстал бы перед всем Китаем в ореоле национального героя. Но такая гипотеза кажется маловероятной уже в силу её чрезмерной изощрённости. Это чисто умозрительное построение – из тех, в какие сам автор начинает верить лишь после того, как сведёт концы с концами.
Впрочем, и в эмиграции многие считали Унгерна марионеткой Токио, хотя никто, пожалуй, не мог определённо сказать, какие конкретные цели преследовали кукловоды, посылая его в Монголию. Но можно предположить, что с помощью Унгерна японцы рассчитывали облегчить Чжан Цзолину завоевание Халхи, если барон прикроет её с севера от возможного вторжения красных. Наверняка они подталкивали его к этой экспедиции. Не случайно доверенным лицом Унгерна в то время ненадолго стал капитан Судзуки, командир входившей в состав Азиатской дивизии отдельной «японской сотни». Однако очень скоро Судзуки угодил в опалу, поскольку слишком буквально понимал свои обязанности «советника». Он, видимо, настаивал на том, чтобы, пройдя по монгольской территории, захватить Троицкосавск и перерезать Кяхтинский тракт, с севера ведущий к Урге, но Унгерн втайне вынашивал совсем другие планы, несравненно более грандиозные. Быть игрушкой в руках Токио он отнюдь не собирался и позднее, на допросах и на суде с несомненной искренностью отрицал, что действовал «под покровительством Токио».
Третья версия гласила, будто Унгерн вошёл в Монголию по приглашению самого Богдо-гэгена. Распространяемая агентами барона в Маньчжурии, она была откровенной спекуляцией и намеренно совмещала разновременные события. Поддержкой «живого Будды» Унгерн действительно сумел заручиться, но лишь спустя несколько месяцев.
Наконец, четвёртое, самое простое объяснение дал один из офицеров Азиатской дивизии. На вопрос о причинах похода на Ургу он ответил коротко: «Метания затравленного зверя». Но и это не вся правда, а лишь часть её.
Унгерн метнулся на тот путь, который мысленно проходил не раз. Ему не требовалось никакого внутреннего усилия, чтобы явиться в новом, для многих неожиданном и экзотическом обличье буддиста, освободителя Монголии от китайских республиканцев, борца за восстановление Циней. Эта маска давно вросла в его плоть.
По-видимому, вскоре после того, как Сюй Шичен низложил Богдо-гэгена и уничтожил автономию Халхи, Семёнова и Унгерна призвали на помощь восточно-монгольские князья, уже весной 1920 года начавшие партизанскую войну с китайцами. Самым известным среди них был князь Лувсан-Цэвен. От него, может быть, исходило приглашение, которое Семёнов после долгих колебаний отверг, а Унгерн – принял. В той ситуации ему, в общем-то, ничего другого не оставалось.
Когда в плену его прямо спросили о причинах похода в Монголию, он лаконично объяснил всё «случайностью и судьбой». Но, в своей обычной манере ссылаясь на судьбу, Унгерн имел в виду не столько европейское, из античности идущее представление о безличном надмирном фатуме, сколько буддийскую «карму». Так, отчасти рисуясь, он говорил незадолго до смерти. Причин было много, но вдаваться в подробности для него уже не имело смысла. Ему хотелось представить свой поход как предпринятый вне всякой политической логики, как акцию, чьей истинной, глубинной причиной была история рода и его собственная жизнь, прочно связанная с Востоком.
Итак, в октябре 1920 года Унгерн переходит монгольскую границу неподалёку от станицы Кыринской и бесследно пропадает в степи. Ни в белом, ни в красном Забайкалье, ни в Харбине никто не знает, куда и зачем повёл он своих всадников.
В течение нескольких недель, если судить по газетам, барон существует везде и нигде, одновременно появляясь в самых разных местах, удалённых друг от друга на сотни километров. Откуда-то вдруг проносится слух, будто он занял Троицкосавск, захватил там десять пудов приискового золота и выступил дальше на запад. В Харбине публикуются восторженные сообщения, что красные, напуганные его победоносным маршем, в панике эвакуируют не только Верхнеудинск, но даже Иркутск, что к нему присоединяются партизанские вожаки, буряты, старообрядцы. Ещё больший восторг вызывает известие о том, будто захваченное им в Троицкосавске золото было не приисковым, а в слитках и предназначалось для отправки в Пекин послу ДВР Юрину-Дзевалтовскому. Этого бывшего гвардейского поручика харбинцы ненавидят лютой ненавистью: его появление в Пекине вместо старого российского посла князя Кудашева означало конец прежнего статуса русских беженцев в Китае, которые отныне становятся совершенно бесправны. Высказываются радужные предположения, что без этого золота дипломатическая деятельность большевиков, основанная на подкупе китайских чиновников, будет сильно затруднена.
В свою очередь советские газеты объявляют Унгерна разбитым наголову, а его дивизию – полностью уничтоженной. Таким образом снимается вопрос, куда же на самом деле исчез бешеный барон. Это как бы уже не имеет значения: называемая цифра в 700 пленных свидетельствует о том, что Азиатская дивизия попросту перестала существовать.
Тем временем партизанские армии с востока начинают наступление на линию Забайкальской железной дороги. И Семёнову, и красным становится не до Унгерна. Чита капитулирует, Даурия взята штурмом. Атамановцы без боя бегут в Китай, а каппелевские части, предусмотрительно расположенные Семёновым на самых опасных участках, с трудом прорываются в полосу отчуждения. Сам атаман бросает ещё сражавшуюся армию, садится в аэроплан и улетает в Маньчжурию[31].
Навсегда покидают Забайкалье семёновские и каппелевские бронепоезда: «Отважный», «Справедливый», «Грозный», «Резвый», «Атаман», «Всадник», «Повелитель», «Семёновец», «Генерал Каппель». Им на смену идут «Ленин», «Коммунист», «Стерегущий», «Красный орёл» и «Красный сокол», «Борец за свободу» и «Защитник трудового народа»[32].
В эти смутные дни вновь ползут слухи об Унгерне. Одни связывают с ним последние надежды и уверяют, будто его конница из района Акши устремилась на север, вот-вот он перережет Транссибирскую магистраль, чтобы красные не могли перебрасывать по ней подкрепления с запада. Другие, напротив, делают его символом решительного поражения белых. Какие-то беженцы рассказывают, что на станции Маньчжурия видели барона переодетым в штатское. Вывод напрашивается сам собой: уж если прекратил сопротивление этот человек, известный своей непримиримостью, значит, конец бесповоротен.
Между тем, Унгерн стремительными переходами идёт вверх по Онону. Вскоре к нему присоединяются князья Лувсан-Цэвен и Дугор-Мерен со своими отрядами. Их эмиссары вместе с людьми барона разъезжаются по кочевьям, всюду произнося «зажигательные речи» и призывая к борьбе с китайцами. Распространяется слух, что неожиданно явившийся с севера русский генерал состоит в близком родстве с самим Цаган-Хаганом, т. е. Белым Царём – Николаем II, который прислал его в Монголию, дабы покарать вероломных «гаминов», нарушивших договоры с Россией о независимости Халхи. О том, что русский царь давно мёртв, большинство монголов не подозревает. Да и вообще для буддиста смерть, тем более смерть такого человека, не есть что-то абсолютное: даже если Цаган-Хаган и умер, ничто не мешает ему воплотиться в каком-нибудь человеке, тем более родственнике.
Чтобы создать впечатление большого войска, Унгерн приказывает своим всадникам передвигаться по Монголии исключительно по двое в ряд. То и дело на горизонте маячат конные монголы, а издали растянувшаяся по степи колонна кажется гораздо большей по численности, чем есть на самом деле. Три оставшихся орудия тащат бычьи упряжки, а для перевозки пулемётов изобретено специальное приспособление, род монгольской тачанки: на оси от тарантаса устанавливали дощатую платформу для «максима» или «кольта», к ней крепили дышло, к дышлу прикручивали ремнями поперечную длинную палку «давнур», которую двое всадников клали на передние луки сёдел и везли за собой всё это сложное сооружение, весьма, впрочем, подвижное и удобное в манёвренном конном бою.
Все лишние винтовки розданы казакам на руки, велено отдавать их всякому, кто пожелает вступить в отряд. Но монгольских добровольцев пока немного, не более двух сотен. Отправив часть своих бойцов, – главным образом, бурят, собирать ополчение, Унгерн быстро движется к столице. Его гонит надвигающаяся зима и ведёт надежда ошеломить засевших в Урге китайцев, чтобы покончить дело одним ударом.
Первая половина замысла ему удалась: он появляется под Ургой неожиданно для всех, и когда известия о первых боях достигают Харбина, там поначалу отказываются верить, что это именно Унгерн пытается штурмовать священный город Богдо-гэгена. К тому же верить и не хочется – авантюра барона грозит харбинцам новыми осложнениями с китайскими властями. Газеты утверждают, что это очередная «утка» советской пропаганды. Печатаются поступившие из «достоверных источников» сообщения, будто под Ургой действует партизанский отряд эсера Калашникова, который после ссоры с большевиками из-под Иркутска ушёл в Монголию.
Но скоро не остаётся уже никаких сомнений, что войска, появившиеся перед столицей Халхи, – это и есть вынырнувшая из небытия Азиатская дивизия.
Есть известия о том, что, прежде чем штурмовать город, Унгерн предъявил китайскому командованию ультиматум. Он будто бы потребовал впустить его в Ургу «со всем войском», чтобы Азиатская дивизия могла «отдохнуть и пополнить запасы» перед походом на север, к пограничному Троицкосавску, но китайцы наотрез отказали барону в гостеприимстве. Впрочем, если даже такой ультиматум и вправду имел место, он был не более чем формальностью. В то время Унгерн едва ли собирался продолжать войну с красными. Ему нужна была именно Урга, хотя харбинские апологеты барона упорно доказывали, будто его главной целью по-прежнему оставался Троицкосавск и он просто вынужден был штурмовать Ургу, чтобы открыть себе путь к границам Советской России.
Первый удар Унгерн решил нанести по Маймачену – столичному пригороду, населённому почти исключительно китайцами. На протяжении последних десятилетий здесь находилась резиденция пекинского наместника, жили чиновники, солдаты, купцы, ремесленники, размещались канцелярии, казармы, банки, конторы и склады крупных торговых фирм. Единственный из посёлков, составлявших городской конгломерат, Маймачен имел плотную застройку, был обнесён глинобитной стеной с воротами, которые на ночь запирались по сигналу чугунного колокола с возвышавшейся над крышами домов и храмов сторожевой кирпичной башни. Но стену давно не ремонтировали, во многих местах она зияла проломами, и захватить эту средневековую крепость было, в общем-то, нетрудно.
Вечером 27 октября ближайший помощник Унгерна, генерал Резухин, с тремя сотнями занял одну из возвышенностей к востоку от Маймачена. Он завязал перестрелку с китайцами, а на следующую ночь сюда же подошёл сам барон во главе оставшихся шести сотен. Никакого плана атаки у него не было, никто не знал, что нужно делать. В ожидании рассвета казаки разбрелись по сопкам, а Унгерн совершенно один, как он любил это делать, верхом отправился на разведку. Идея была не из самых удачных, вдобавок он плохо себе представлял, где, собственно, находится Маймачен. Стояла непроглядная октябрьская ночь, луны не было. Как и следовало ожидать, Унгерн вскоре заблудился. В кромешной тьме он часа три проплутал в сопках, наконец всё-таки выбрался к крепостной стене, поехал вдоль неё и даже каким-то образом ухитрился проникнуть в город. Зачем ему это понадобилось, непонятно. Похоже, что такая игра со смертью для Унгерна была болезненной потребностью, ради которой он забывал обо всём, в том числе о цели этих одиноких вылазок, не приносивших, как правило, особой пользы. Возможно, подобные предприятия он совершал в наркотическом опьянении: многие современники писали о его пристрастии к кокаину, а то и к опиуму.
Так или нет, но когда Унгерна остановил часовой, он сумел ускакать и вернуться к своему «войску». Тем временем начало светать. Барон ещё не успел сделать никаких распоряжений, как вдруг китайцы, в темноте скрытно подобравшись к расположению унгерновцев, с трёх сторон бросились в атаку. Правда, казаки отступили без больших потерь. Преследовать их китайская пехота не могла, но в эту ночь Унгерн лишился практически всей артиллерии: из четырех пушек удалось вывезти всего одну. Артиллеристы в страхе ожидали реакции барона, однако он, видимо, сознавал свою вину, и на этот раз репрессий не последовало. Зато на следующий день Унгерн выместил ярость на русских колонистах из посёлка Мандал в полусотне вёрст от Урги. Здесь дивизия остановилась на отдых, чтобы через четыре дня вновь двинуться на штурм столицы.
Ургу занимала многотысячная, прекрасно вооружённая и экипированная китайская армия со штабами, полевыми телефонами, горными орудиями, а под началом Унгерна было несколько сот измученных, оборванных и полуголодных всадников на отощавших конях, одна пушка, один пулемётный взвод и минимальный запас патронов. Мысль о том, чтобы с такими силами выбить китайцев из города, кажется безумием, но 2 ноября 1920 года Азиатская дивизия опять подошла к столице Халхи.
Теперь, оставив Маймачен в стороне, Унгерн решил штурмовать Ургу с северо-востока. Первый приступ был отбит, после чего он попытался ночью незаметно подойти к центральным кварталам по руслу речки Сельбы, но с рассветом выяснилось, что выбраться из речной пади будет нелегко: устье Сельбы и гребни соседних сопок оказались прикрыты окопами. Китайцы успели подготовиться к обороне и встретили казаков огнём. Сотни спешились, начались сменяющие одна другую непрерывные изнурительные атаки. Лезли прямо на пулемёты, сам Унгерн, как всегда, был в гуще сражения. Кто-то объяснял его храбрость воздействием наркотиков, кто-то – «мистической верой в своё призвание», но факт остаётся фактом: барон появлялся в самых опасных местах, причём без оружия, с неизменным монгольским ташуром в руке – камышовой тростью, которой он, по словам мемуариста, «полировал спины солдат и офицеров, внедряя в них ужасную дисциплину времён Тамерлана».
Но даже самаркандский «железный хромец» вряд ли мог бы очутиться на месте Унгерна в сцене, разыгравшейся в эти дни между ним и прапорщиком Козыревым.
После того как то ли под Маймаченом, то ли позже дивизия потеряла почти все пулемёты, два последних бесценных «кольта» были отданы под начало Козыреву. Для юного прапорщика это, видимо, было большой честью. Он всячески старался оправдать доверие, лез на рожон, и в итоге эти два пулемёта тоже едва не были захвачены китайцами. Сам Козырев чудом не был ни убит, ни ранен. Тогда Унгерн предупредил его: «Смотри! Если ранят, повешу!» Между тем бой продолжался, и спустя какое-то время Козырева ранило: пуля попала в живот. Унгерн находился неподалёку. Сидя в седле, он посмотрел на окровавленный живот, на мгновенно посеревшее лицо Козырева и, не сказав ни слова, поехал прочь. По виду рана была смертельной, благодаря чему бедный прапорщик и уцелел. Его вывезли с поля боя, в конце концов он всё-таки выжил, дело забылось, но все те, кто тогда находились рядом и позже пересказывали эту историю, вполне, видимо, допускали, что, если бы Унгерн не был уверен в скорой смерти раненого, он мог выполнить свою угрозу.
К вечеру 4 ноября, после двухдневных боёв китайская пехота была сбита с позиций и отброшена к храмам монастыря Да-Хурэ. Но успех был непрочный. Утром осаждённые подтянули к месту прорыва свежие силы, в том числе артиллерию, а барон уже исчерпал все свои резервы. Последним днём штурма стало 5 ноября. Унгерн предпринял ещё несколько попыток ворваться в столицу с разных направлений, но это ему не удалось. Тем не менее отчаянные атаки унгерновцев произвели сильное впечатление на китайцев, которые с этих пор считали барона страшным противником. Они даже выпустили из тюрьмы и послали в бой остатки харачинов Нэйсэ-гэгена, год назад взятых в плен под Кяхтой, – в надежде, что те не упустят случая отомстить убийцам Фушенги. Но в тот момент Унгерн, казалось, побеждал, и харачины сочли за лучшее переметнуться на его сторону.
Впоследствии ходили слухи, будто китайцы в панике начали готовиться к эвакуации, для победы хватило бы ещё двух-трёх атак, однако положение Унгерна стало невыносимым. Потери были огромны – не то двести, не то триста человек убитыми и ранеными, т. е. приблизительно от трети до чуть ли не половины всех бойцов. Четверо из каждых десяти офицеров остались лежать мёртвыми на ургинских сопках. В довершение всего рано ударили морозы. Не хватало тёплой одежды, раненые умирали от холода. Патроны были на исходе, продовольствие – тоже, обещанное монгольскими князьями подкрепление не появлялось, и Унгерн решил отступать. Скорее для морального, чем для военного давления на китайцев, напуганных и психологически не способных, как он правильно предвидел, удаляться от города на сколько-нибудь значительное расстояние, Унгерн оставил небольшой отряд вблизи Урги, а сам с главными силами, увозя раненых, ушёл к востоку Халхи, на берега Керулена – в те места, которые семь столетий назад стали колыбелью империи Чингисхана. Отказываться от своих планов он не собирался.
Пять голосов
Спустя полтора десятка лет после того как Унгерн был взят в плен и расстрелян, в китайском городе Калгане во Внутренней Монголии одиноким стариком в нищете доживал свой век известный некогда журналист и этнограф Дмитрий Петрович Першин. Путешественник и защитник идеи сибирской автономии, друг Потанина и Ядринцева, он по месту рождения давным-давно взял себе псевдоним, позднее по странной случайности ставший для Унгерна своеобразным приложением к его баронскому титулу – Даурский[33].
Першин немного знал монгольский и китайский языки, интересовался ламаизмом, собрал коллекцию танок[34]. Долгое время он был чиновником особых поручений при иркутском губернаторе, а уже на склоне лет, в годы Первой Мировой войны принял предложение стать директором Русско-Монгольского коммерческого банка и поселился в Урге. Там судьба Першина-Даурского пересеклась с судьбой даурского барона.
В 1935 году, по просьбе жившего тогда в Тяньцзине историка Серебренникова, в прошлом – министра снабжения в правительстве Колчака, Першин написал обширные воспоминания об этих месяцах, озаглавленные: «Барон Унгерн, Урга и Алтан-Булак: записки очевидца тревожных времён во Внешней (Халха) Монголии»[35]. Название выдержано в духе старого доброго времени, и сами мемуары написаны в том же ключе. Это спокойный рассказ умного, трезвого, иногда ироничного наблюдателя. Как реалист народнического толка, Першин даёт своим героям прежде всего социальные характеристики, со старомодной добросовестностью выписывает детали, стараясь избежать оценок, не взвешенных на весах объективности и разума. Его взгляд остёр, память не ослабла, но голос уже тронут старческой сухостью. Всё, что случилось в Монголии при Унгерне, для Першина было не роковым часом истории, а всего лишь «тревожными временами». Он пережил их зрелым человеком, когда новые впечатления не способны изменить устоявшийся взгляд на вещи, и перенёс на бумагу в том возрасте, когда близость смерти побуждает быть не судьёй, а летописцем.
Совсем по-иному звучит голос двадцатишестилетнего поручика Бориса Волкова, для которого Унгерн был врагом идейным и личным, приговорившим его к смерти. Записки Волкова – самый страстный из всех обвинительных приговоров, которые когда-либо выносились «кровавому барону», и об авторе стоит сказать подробнее, тем более что жизнь этого всеми забытого человека заслуживает уважения и памяти.
Уроженец Иркутска, Волков учился на филологическом факультете Петербургского университета, после революции вернулся на родину, где в декабре 1917 года участвовал в юнкерском восстании. Спасаясь от ареста, он скрылся в сербском эшелоне и был довезён сербами до Харбина. Оттуда его опять послали в Иркутск для подпольной работы. В разгар боёв с Семёновым какой-то наивный комиссар, твёрдо стоявший на революционно-просветительских позициях, разрешил Волкову производить археологические раскопки на монгольской границе, в районе «вала Чингисхана». Под видом этой мифической экспедиции он наладил связи с Семёновым, затем сформировал отряд и внезапным ударом выбил мадьярские части из Троицкосавска. На этом военная карьера Волкова закончилась и началась другая: в начале 1919 года его из Омска послали в Монголию с заданием противодействовать набиравшему силу панмонгольскому движению во главе с Семёновым и Унгерном. Там он женился на дочери барона Витте, бывшего императорского советника при правительстве Богдо-гэгена, и после разгрома Колчака остался в Урге. Не сумев бежать в Китай по причинам личного порядка, при Унгерне он ждал конца как колчаковский агент и враг панмонголизма. «Но мне посчастливилось, – пишет Волков, – я произвёл хорошее впечатление на барона, который чрезвычайно доверял первому впечатлению». Однако уже двинувшись в последний поход, Унгерн с дороги прислал в Ургу телефонограмму с приказом немедленно расстрелять четырех человек. В этом списке была и фамилия Волкова. Но ему опять повезло: принявший телефонограмму дежурный офицер сам был поименован в числе этих четверых и предупредил товарища по несчастью.
«Я бежал по уртонам[36], – рассказывает Волков, – на озеро Буир-нор, в течение пяти с половиной дней сделав около 1200 миль и переменив 44 коня…» На границе китайцы вылавливали беглых унгерновцев, бросали их в тюрьму, а многих и расстреливали, но Волков сумел проникнуть в Китай: мимо военных постов его провезли на телеге, укрытого брезентом. В Хайларе он долго скрывался, пока не был взят под покровительство одним баргутским князем, которому тесть Волкова, барон Витте, оказал когда-то важную услугу. «Я никогда не забуду, – вспоминает он, – как воинственный баргут привёл меня в штаб китайских войск и, хладнокровно обмахиваясь шёлковым веером, заявил повскакавшим с мест от изумления китайским офицерам, что я только что от Унгерна из Урги, и что я – его гость. А потому всякое нанесённое мне оскорбление он будет считать личным оскорблением».
Вскоре Волков уехал в Америку, работал там на шоколадной фабрике, опубликовал по-английски очерк о своих монгольских впечатлениях и то ли издал, то ли собирался издать большую книгу под названием «Страна золотых будд». Затем следы его теряются где-то между Оклендом и Сан-Франциско.
Если Першин писал через тринадцать лет после самих событий, то Волков – летом 1921 года, и не за столом, а прячась от китайцев на сеновале у знакомого бурята в Хайларе. «Стоит ли писать об этом? – так начинает он свои записки. – Не знаю. Часто я задаю себе этот вопрос. Поверил ли бы я тому, о чём хочу рассказать, если бы сам не пережил тех кошмарных кровавых дней, если бы, встав рано утром где-нибудь в мирном городе, за чашкой кофе пробежал страницы чужих, полных ужаса слов? Всегда я отвечаю отрицательно. Слишком нереально, слишком нелепо всё пережитое…»
Для Першина такой вопрос уже не стоял. Унгерн стал историей, всё с ним связанное можно было вспоминать спокойно, ни с кем не споря и никого ни в чём не убеждая. Человек девятнадцатого столетия, Першин писал свои мемуары как традиционное повествование, где сюжет не вырван из плоти каждодневной жизни, где самые страшные события всё равно разворачиваются на фоне городской топографии, привычного быта и природы, продолжающей «красою вечною сиять».
У Волкова есть цель: раскрыть глаза современникам. Ему ещё не известно, чем закончился поход Азиатской дивизии на север. «Разбит ли Унгерн, дикий сумасшедший барон?» спрашивает он. И отвечает фразой, похожей на заклинание: «Я верю, что в самом себе таит он свою гибель…»
Першин давным-давно всё знает. Вспоминая недели, последовавшие за первыми двумя попытками Унгерна штурмовать город, он уже в самом начале рассказа берёт совсем другую ноту: «В Урге между тем наступила сухая, как всегда, и холодная осень. Вся долина реки Толы, вдоль которой протянулась столица, и окружающие её плоские горы без единого деревца были затянуты скучным, серо-жёлтым, блеклым покровом засохшей травы. Это однообразие пейзажа приятно контрастировало с массивным кряжем священной горы Богдо-ул, густо покрытой хвойными деревьями разных пород…»
Голоса ещё двоих свидетелей принадлежат офицерам Азиатской дивизии – военному врачу Николаю Рибо, переделавшему свою фамилию на русский лад и ставшему Рябухиным, и есаулу Макееву. Эти двое, в отличие от Першина и Волкова, сами были участниками событий, но видели их по-разному, ибо представляли собой две враждебные группы унгерновского офицерства: первый – бывших колчаковцев, различными путями оказавшихся в Монголии, второй – тех, кто пришёл из Даурии вместе с бароном.
Эпитетом «колчаковский» с добавлением любого ругательства определялось отношение таких, как Макеев, к таким, как Рибо. Отношения между ними были напряжёнными, а то и откровенно враждебными. По сути своей это был всё тот же конфликт между каппелевцами и Семёновцами, хотя и осложнённый новыми обстоятельствами. Старые «даурцы» с оружием в руках прошли всю Монголию, трижды штурмовали столицу и наконец захватили её, но в итоге были вытеснены на вторые роли более образованными и опытными колчаковскими офицерами, мобилизованными Унгерном уже после взятия Урги. Ветераны Азиатской дивизии ненавидели этих людей; те платили им презрением. Если взять даже ближайших соратников барона, пришедших с ним из Забайкалья, то один раньше был его денщиком, второй – не нюхавшим пороху палачом семёновской контрразведки, третий – бывшим извозчиком, четвёртый – содержателем трактира, пятый – полицейским, а среди колчаковцев много было настоящих фронтовиков, кадровых военных вплоть до генштабистов, бывших учителей, студентов и т. д. Те и другие на происходящее вокруг смотрели, естественно, по-разному.
Рибо, в прошлом личный врач атамана Дутова, попал в Монголию из Синьцзяна, где были интернированы части Оренбургской армии, служил в ургинском госпитале, затем возглавил походный госпиталь Азиатской дивизии. Унгерна он считал маньяком и садистом, его приближённых – бандитами, но в монгольских делах разбирался плохо, не особенно ими интересовался и писал лишь о том, что видел собственными глазами. Его рассказ прост, иногда печален и почти всегда очень точен в деталях.
Совершенно другим человеком был есаул Макеев. Адъютант и мимолётный любимец Унгерна, затем каратель и помощник главного палача Сипайло, в 1934 году в Шанхае он издал книгу под названием «Бог Войны – барон Унгерн», написанную от третьего лица (автор прозрачно зашифровал себя под именем есаула М., храбреца и человека чести). Это неумелое и наивное, но с претензией на завлекательность повествование с изрядной долей хвастовства и присущего жанру застольного рассказа бесхитростного камуфляжа. Монгольскую эпопею, совпавшую с юностью, ставшую самым ярким эпизодом в его жизни, Макеев вспоминал с умилением и прямо признавался, что несмотря на всё «до сих пор хранит тёплую память о своём жестоком, иногда бешено-свирепом начальнике». В рассказанных им историях всё перемешано, всё изложено с одинаковой лёгкостью – отвратительные подробности убийств и экзекуций, походы и сражения, бегство в Китай и коронация Богдо-гэгена. Это взгляд человека, подхваченного стихией, которая сама по себе не знает ни добра, ни зла и оставляет в живых лишь тех, кто тоже утратил способность к их различению.
Пятый голос принадлежит сорокатрёхлетнему петербургскому журналисту, экономисту, химику и литератору Антонию Фердинанду Оссендовскому. Одно время он преподавал химию в Томском политехникуме, и поэтому, видимо, в Урге его называли «профессором». Возможно, он и сам так представлялся, хотя на самом деле был приват-доцентом. Автор сентиментальных повестей, путевых записок и пропагандистских брошюр, в годы Гражданской войны Оссендовский служил в Осведомительном отделе при Ставке Верховного Правителя, жил в Омске, а после падения Колчака из Красноярска бежал в Монголию. С группой спутников он пытался проникнуть в Тибет, чтобы оттуда попасть в Индию, но не сумел, вернулся на север и поселился в Улясутае, где со свойственной ему ловкостью смог всех убедить в своей незаменимости – и русских беженцев, и китайцев, и монголов, и, наконец, самого Унгерна, которого в итоге обманул, как и всех прочих.
После того как барон выступил в свой последний поход, Оссендовский уехал из Урги в Китай, затем в Америку. Там он выпустил книгу «Люди, звери и боги», переведённую вскоре на все европейские языки. Её цитировали на заседаниях британского парламента, и с ней же, обвиняя автора в недобросовестности и подтасовках, спорил знаменитый шведский путешественник по Центральной Азии Свен Гедин. В Париже был устроен публичный диспут, на нём Оссендовский с успехом отражал нападки оппонентов, в том числе корреспондентов советских газет.
Но и русские эмигранты не разделяли восторгов европейской публики: в книге Оссендовского они увидели не более чем «новую Шахерезаду». Автора прямо обвиняли в сознательной лжи, хотя при ближайшем рассмотрении обнаруживается, что придумывал он не так уж и много. Во всяком случае, практически всё рассказанное им об Унгерне подтверждается или протоколами допросов самого барона, или другими мемуаристами. То, что современниками воспринималось как фантастика, оказалось правдой. Если Оссендовский что и сочинял, так это собственные приключения. В остальном он лишь приукрашивал и облагораживал свою роль в действительных событиях, делал упор на восточную экзотику, заставлял героев излагать информацию в развёрнутых монологах и до неузнаваемости беллетризировал реальные факты.
В голосе Оссендовского всегда чувствуется оттенок фальши, но таков уж его природный тембр. Это голос человека, знающего цену всему, в том числе и Унгерну, которого он тоже сделал ходовым товаром, поданным в соответствующей упаковке.
Оссендовский рассказывал, что, узнав о его дневнике, Унгерн попросил дать ему прочесть записи о нём. Прочитав, он написал на тетради: «Печатать – после моей смерти». Надо полагать, собственный образ показался ему приемлемым. Загадочный, никем не понятый одинокий пророк, грозный, но справедливый мститель, потомок крестоносцев в костюме азиатского владыки – таким он видел себя сам и таким его изобразил Оссендовский. Одобрение первого читателя предвосхитило успех у последующих, воспитанных на тех литературных образцах, которые в жизни копировал Унгерн.
Град обречённый
Столица Халхи протянулась вдоль реки Толы, чья прибрежная долина одному путешественнику прошлого столетия напомнила «роскошные долины Ломбардии». Русское название города – Урга (от «орго» – ставка) – в самой Монголии знали немногие. Обычно монголы свою столицу называли Их-Хурэ, т. е. «большой монастырь»; в 1911 году она получила официальное название Нийслэл-Хурэ – «монастырь-столица», а ещё тринадцать лет спустя была переименована в Улан-Батор.
Город состоял из пяти-шести примыкавших один к другому посёлков и имел форму неправильной подковы, разомкнутой на юг, в сторону Толы, на противоположном берегу которой поднимались величественные кряжи Богдо-ула. Такой столица представала при взгляде на неё с окрестных гор. Внизу она казалась беспорядочным скопищем юрт, русских изб, китайских глиняных фанз, хотя во всём имелся определённый порядок, не доступный взгляду заезжего наблюдателя. Над сплошной серо-чёрной, деревянно-войлочной массой всюду возвышались ярко раскрашенные или позолоченные крыши бесчисленных кумирен и храмов.
Русские путешественники, въезжавшие в Ургу с севера, по Кяхтинскому тракту, перед самым городом должны были спуститься с пологой горы, весь склон которой занимал крупнейший из столичных монастырей – Гандан, город богословов, Афины северного буддизма. Его полное название – Гандан-Тэгчинлин, что значит «Большая Колесница Совершенной Радости». Только Гандан за пределами Тибета имел право присуждать учёные степени теологам, но кроме них здесь обучались и врачи, и те, кого особо отличал Унгерн – астрологи и гадатели-изрухайчи. Здесь хранились высушенные, покрытые золотой краской и превращённые в статуи тела двух предшественников нынешнего Богдо-гэгена, бывших пятым и седьмым перерождением тибетского подвижника Даранаты. В 1904 году из Лхассы, занятой англичанами, сюда бежал Далай-лама XIII, и для встречи с ним в Гандан специально приезжал из Петербурга крупнейший русский буддолог Фёдор Щербатской: они беседовали о законах древнеиндийской логики. Впрочем, интересы божественного изгнанника этим не ограничивались. Если бы, как позднее надеялся Унгерн, ему удалось встретиться с духовным и светским владыкой Тибета, у них нашлись бы и другие, более земные темы для разговора.
Ближе к вершине холма, на котором располагался Гандан, стояли ослепительно-белые субурганы восьми канонических разновидностей, тянулись ряды молитвенных мельниц-хурдэ под изящными навесами; дальше поднимались каменные ограды, за ними гладкие стены и нарядные многоярусные воздушные кровли храмов, построенных в китайском стиле. Их венчали сияющие на солнце ганжиры – цилиндры-шпили, заполненные «мани», т. е. листками, на которых писался начальный иероглиф мистической молитвы-заклинания: «Ом мани падме хум». Эти загадочные, по-разному толкуемые, слова хорошо знал и любил повторять Унгерн. Над их смыслом он вряд ли сильно задумывался, как не задумываются над словами военного пароля.
На самой вершине вздымалось видное из любой точки города мощное, башнеобразной формы белое здание, самое высокое в столице – храм Мижид Жанрайсиг, посвящённый Авалокитешваре Великомилосердному, чьим земным воплощением считался Далай-лама. Внутри стояло изображение Авалокитешвары из позолоченной меди высотой в 80 локтей (более 25 метров). Статуя была так велика, что снизу можно было разглядеть лишь укутанные шёлком колени этого исполина. Его окружали десять тысяч бурханов Будды Аюши, покровителя долгоденствия, которые все оптом были отлиты на одной из варшавских фабрик.
Склоны холма вокруг храмов занимали квадратные дворики с заплотами из жердей. За ними, в юртах – кельях, жили хувараки – послушники и ламы всех степеней. Русские старожилы Урги умели различать монахов разных школ и рангов по форме ворота монашеской курмы, по обшлагам на рукавах, по шапкам, напоминающим то огромные жёлтые грибы, то бордовые фригийские колпаки, то шлемы древнегреческих воинов. От других столичных монастырей Гандан отличался строгостью нравов. Женщинам предписывалось обходить его по окружной дороге, иноверцам вход сюда тоже был запрещён.
От подножия холма, где расположен Гандан, к самому ложу Толы одна над другой шли две широких террасы. Верхняя почти сплошь была застроена домами русского типа: здесь селились выходцы из России. На нижней террасе обитали тибетцы. Восточнее лежал большой захламлённый пустырь с лавками, складами, торговыми рядами, вечно заполненный шумной и пёстрой толпой. Это так называемый Захадыр – центральный базар, самое оживлённое место в городе. Здесь торговали всем чем можно, и здесь же обсуждались политические дела. Сюда стекались за информацией китайские и унгерновские шпионы: о важнейших событиях тут узнавали раньше и знали больше, нежели в резиденции наместника или во дворце Богдо-гэгена. На Захадыре бился пульс ургинской розничной торговли, но местом заключения крупных оптовых сделок были четыре-пять китайских улиц между Ганданом и вторым по величине монастырём Урги – Дзун-хурэ. Хотя по ламаистским законам никакая торговля не должна производиться вблизи храмов – ближе, чем слышен удар храмового колокола, – китайцы сюда втиснулись вопреки яростному сопротивлению ламства и удержались благодаря поддержке Пекина. Впрочем, храмы с колоколами были везде, до любой лавки долетал звон какого-нибудь из них, так что в конце концов на это соседство стали смотреть сквозь пальцы.
Если въезжать в город с севера, то Гандан оставался справа от дороги, а слева, за оврагом с речкой Сельбой, над массивом юрт и двориков царили два ориентира: круглый, обитый листовой медью, купол Майдари-сум[37] – главного храма столицы, и золочёная крыша Шара-Ордо – Жёлтого, или Златоверхого дворца Богдо-гэгена, где проходили все торжественные церемонии. Два других его дворца, Зимний и Летний, изолированно стояли на самом берегу Толы. Строиться и разбивать юрты возле них было запрещено.
Отсюда, через плоскую прибрежную долину, дорога вела к центру города, к громадной, пустынной, но в праздники заполняемой тысячами паломников, прямо в пыли отбивающих земные поклоны, площади Поклонений. Перед въездом на неё стояла деревянная арка с причудливыми черепичными кровлями, воздвигнутая последним китайским императором в честь последнего Богдо-гэгена. Лишь он один имел право проезжать в носилках под её сводами.
Не считая множества мелких кумирен, на площадь Поклонений так или иначе выходили все главные святыни столицы: пережившая три столетия и считавшаяся священной исполинская юрта Абатай-хана, Майдари-сум и, наконец, тантрийский Тэгчин-Калбын-сум – храм Великого Спокойствия Калбы, личный храм Богдо-гэгена, примыкавший к его Златоверхому дворцу. Он тоже имел позолоченную двухъярусную крышу в китайском стиле, под карнизами которой висело множество звенящих на ветру колокольчиков. Особняком стоял Цогчин – первый соборный храм Урги, громадный деревянный шатёр, поддерживаемый ста восемью колоннами и способный вместить в себя две с половиной тысячи человек. Ежегодно на площади Поклонений проходил Цам – грандиозная мистерия, представлявшая борьбу грозных буддийских божеств с врагами «жёлтой веры»; весной отсюда начиналось праздничное шествие в честь грядущего воцарения Майдари, когда растянувшаяся на несколько вёрст многотысячная процессия под звуки труб и раковин обходила Ургу от Кяхтинского тракта, ведущего на север, в Россию, до Калганского, который шёл на юго-восток и связывал столицу с Китаем. Оба они, как все дороги в Монголии, усеянные костями лошадей, верблюдов, овец, быков и людей, смутно белели даже в темноте.
В южной части площади группировались все правительственные учреждения – ямыни. Важнейшие из них, в том числе таможня, были обнесены высоким бревенчатым тыном с красными воротами. Ещё южнее, ближе к Толе, располагалась ограждённая кирпичной стеной резиденция Чойджин-ламы – государственного оракула, родного брата последнего Богдо-гэгена. Монгольские юрты стояли к западу и северу, между площадью Поклонений и монастырём Дамбадоржин-хийд, а восточнее вновь начинались китайские кварталы с их лавочками, харчевнями, цирюльнями, шорными и скорняжными мастерскими. Весь этот район русские называли «Половинкой».
«От Половинки, – пишет Першин, – далее на восток дорога поднимается на безотрадное полугорье, голое и каменистое, занимаемое Консульским посёлком». Здесь в начале столетия был выстроен целый комплекс зданий русского консульства. Посёлок состоял из единственной улицы, вдоль неё версты на полторы протянулись дворы консульских служащих, торговцев, ямщиков, казаков, солдат и т. д. На западной половине этой улицы выделялся двухэтажный каменный дом, принадлежавший русско-бельгийской золотопромышленной компании «Монголор»; в годы Гражданской войны его занимал дипломатический агент Орлов со своим штатом. Русская колония имела выборные органы управления, церковь, школу и больницу. Накануне революции она (колония) насчитывала до трёх тысяч человек, но после разгрома Колчака, когда в Монголию хлынули беженцы из Сибири, это число если не утроилось, то удвоилось наверняка.
От Консульского посёлка по береговой террасе Толы дорога вела к Маймачену. Практически это был отдельный город примерно в четырех верстах к востоку от Урги. Здесь жили почти исключительно китайцы, стояли китайские молельни и храмы.
Всё население столицы оценивалось не то в шестьдесят, не то в восемьдесят тысяч, из них не менее одной десятой составляли ламы. Их жёлто-красные одеяния сразу бросались в глаза среди пёстрых монгольских дэли и синих китайских. Но в уличной толпе синий цвет заметно преобладал: китайцы составляли едва ли не большую часть населения Урги. Монголов, живших здесь круглый год, было относительно немного. Торговлей они почти не занимались, хотя их ближайшие родичи – буряты, держали в своих руках весомую долю ургинской коммерции. Среди выходцев из России немало было евреев и татар. Росла японская колония. Время от времени появлялись европейские и американские коммерсанты, инженеры, миссионеры и просто искатели приключений.
На узких, кривых и невероятно грязных улицах, стиснутых глухими заборами из неошкуренных лиственниц, в районе Захадыра и Половинки всегда было многолюдно. В толчее проходили обозы и верблюжьи караваны, проезжали всадники, но не такой уж редкостью считался и автомобиль. Кое-где в домах по вечерам зажигалось электричество, телефонная станция имела до сотни абонентов. Существовал китайский театр, издавались газеты на трёх языках. Из России привозили и фильмы, хотя постоянного кинематографа не было.
Русские считали Ургу типично азиатским городом, однако японцы утверждали, что такого города нет больше нигде в Азии. Лестный титул «северной Лхассы» определял суть монгольской столицы не многим точнее, чем эпитет «северная Венеция» в применении к Санкт-Петербургу. Священная, через свои святыни и обитающего в ней «живого Будду» связанная с сакральными силами, но несравненно шире открытая миру, нежели Лхасса настоящая, где даже швейные машинки находились под запретом, Урга действительно являла собой уникальное сочетание монастыря, рынка и ханской ставки, дворца и кочевья, Востока и Запада, современности и не только средневековья, но самой тёмной архаики, таинственно примирённой с учением о восьмеричном пути и четырех благородных истинах.
Характерной, к примеру, и жутковатой деталью столичного быта, на которую в первую очередь обращали внимание иностранцы, были собаки-трупоеды. В зависимости от того, в год какого животного и под каким знаком родился покойный, ламы определяли, в какой из четырех стихий должно быть погребено тело – водной, воздушной, земляной или огненной. Иными словами, его могли бросить в реку, оставить на поверхности земли или на дереве, зарыть и сжечь, причём один из этих способов для каждого считался наиболее подходящим, ещё один – терпимым, остальные два исключались. Но на практике простые монголы либо чуть прикрывали мертвеца слоем земли, либо просто оставляли в степи на съедение волкам. Считалось, что душе легче выйти из тела, если плоть разрушена, поэтому если труп в течение долгого времени оставался несъеденным, родственники покойного начинали беспокоиться о его посмертной судьбе. В Урге вместо волков роль могильщиков исполняли собаки. Эти чёрные лохматые псы за ночь оставляли от вынесенного в степь тела один скелет, но обилие человеческих костей в окрестностях столицы никого не смущало: в ламаизме скелет символизирует не смерть, а очередное перерождение, начало новой жизни. Собачьи стаи рыскали по городским окраинам, и одинокому путнику небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Иногда они, нападали и на живых. Европейцы, называя их «санитарами Урги», тем не менее относились к ним со страхом и отвращением, сами же монголы – абсолютно спокойно.
Перебили их через несколько лет после Унгерна. Монгольское правительство особым указом запретило относить мертвецов в степь, но революционный указ, естественно, игнорировался, и тогда, как с восторгом сообщает заезжий московский журналист, «в назначенный день на улицы вышли все ревсомольцы, все партийцы, все передовые монголы, и это была собачья Варфоломеевская ночь».
Но в месяцы, когда здесь царил Унгерн, эти псы, необычайно размножившиеся, разжиревшие, обнаглевшие, тучами собирались на свалке у берега Сельбы, куда свозили трупы убитых евреев и китайских солдат. Древний погребальный обычай превратился в омерзительный шабаш, традиция обернулась чем-то чудовищным и противоестественным. Дикий разгул четвероногих могильщиков словно бы предвещал их гибель, а то и другое вместе знаменовало собой конец старого мирного Их-Хурэ. Унгерн и те, кто пришёл ему на смену, сделали этот город иным, не похожим на прежний.
Ещё осенью 1919 года, когда падение Колчака стало делом ближайших недель, монголы обратились за советом к Орлову, который представлял в Урге Омское правительство. Они спросили, кого им теперь следует предпочесть в качестве сюзерена: красную Москву или Пекин? Орлов, разумеется, посоветовал идти лучше под китайцев. Но и без его подсказки к этому варианту склонялись многие князья и высшие ламы, группировавшиеся вокруг министра иностранных дел Цэрен-Доржи. Вскоре генерал Сюй Шичен («маленький Сюй») вошёл в Ургу с 12-тысячной армией и целым штатом чиновников. Как пекинский наместник он заставил Богдо-гэгена отречься от престола, причём для вящей символичности предложил ему подписать отречение в тот самый день по календарю, который восемь лет назад стал днём его восшествия на престол.
Сюй Шичен искал популярности у монголов, устраивал зрелища и народные гулянья. Перед русскими он щеголял европейскими манерами и даже у себя дома по вечерам бренчал на рояле. Его чиновники устроили что-то наподобие клуба для столичного бомонда всех национальностей и старательно разыскивали по городу бильярд, который казался им непременной принадлежностью такого рода клубов.
Одновременно Сюй Шичен ввёл гарнизоны во все крупные центры Халхи, а затем восстановил и прежнюю маньчжурскую систему управления, разве что чиновники были теперь без кос, без шапочек с коралловыми шариками, и назывались не фудуцюнями, как при Цинях, а политическими комиссарами. В Пекине аннулировали все прежние договоры с Россией. Тысячи переселенцев из охваченных неурожаем внутренних районов Китая вновь двинулись в пределы Халхи, китайские купцы и ростовщики извлекли на свет старые долговые расписки. Необходимость платить долги, да ещё с набежавшими за восемь лет дикими ростовщическими процентами, вызвала панику. Монгольские князья, сами же и пригласившие китайцев для защиты от Семёнова и большевиков, были разочарованы, возмущены и напуганы. Они покидали столицу и разъезжались по своим кочевьям, но там их поджидали правительственные эмиссары с отрядами солдат. Богдо-гэген по сути дела находился под домашним арестом в своём дворце, в Урге становилось всё неспокойнее. В Пекин потоком шли жалобы, наконец Сюй Шичен, заслуживший всеобщую ненависть, был отозван. Наместником назначили Чен И, известного дипломата (одно время при Цинях он уже служил в Монголии), а до его прибытия всеми делами заправлял кавалерийский генерал Го Сунлин. По словам Першина, это был «ражий детина с замашками хунхуза». Он «являлся на обеды, устраиваемые русской колонией, в полной форме, в кепи с белым султаном и в перчатках на два-три размера больше, чем нужно, сидел, обливаясь потом, не умея пользоваться ножом и вилкой, зато в конце обеда яростно накидывался на кофе и ликёры».
Но человек он был решительный и сумел отбить первые две попытки Унгерна штурмом взять Ургу. Теперь обеды с участием китайских генералов стали прекрасным воспоминанием; бывших подданных Российской Империи подозревали в сочувствии барону. Десятки, а то и сотни русских были арестованы.
«В отношении „хабары“, – пишет Першин, сам побывавший под арестом, – китайские военачальники народ опытный и практичный. Они судили о заключённых по способу их питания. Если человек пропитывался своим коштом, то, значит, с него можно было содрать хоть что-нибудь. Тех же, кто кормился за счёт благотворительности и подаяния, выпускали, всыпав полсотни „бамбуков“.
Были брошены в тюрьму и некоторые влиятельные монголы, известные как враги Пекина. Поддержавшие Унгерна пригородные монастыри подверглись разграблению. Ожесточение дошло до того, что убивали даже лам. Солдаты врывались в храмы во время богослужения и открывали пальбу. В окрестностях столицы сожгли все заимки, все загоны для скота – якобы для того, чтобы они не стали опорой Унгерну. В самой Урге солдатня Го Сунлина мародёрствовала почти открыто. Объясняя это, китайцы из числа «фирмовых служащих» говорили Першину: «Из хорошего железа гвозди не делают, делают из худого. Доброго человека в солдаты не берут, берут худого…»
Стоял бесснежный холодный ноябрь с резкими ветрами. Исчезли недавно ещё окружавшие город юрты, монголы откочевывали подальше от столицы и угоняли стада. На западе, в Кобдоском округе, войну китайцам объявил неукротимый Джа-лама, очередной раз вернувшийся в Монголию, на севере были красные, на востоке – Унгерн, к югу простиралась необозримая, непроходимая Гоби. Урга оказалась отрезана от всего мира. Опустел Захадыр, ламы не выходили из монастырей. Среди русских царила растерянность, жили по принципу: день прошёл, и слава Богу. Уехать в Китай было невозможно, караулы никого не выпускали из Урги и не впускали в неё. Все въезды в город охранялись войсками, жизнь замерла, торговля прекратилась.
Уже к концу ноября Го Сунлин провёл мобилизацию китайского населения. Под ружьё было поставлено до трёх тысяч мелких торговцев, огородников, ремесленников. Оружия имелось достаточно, снарядов и патронов – тоже. По обезлюдевшим улицам, с которых пропали даже старухи с корзинами и деревянными вилами, собиравшие сухой навоз для очага, в разных направлениях проходили солдаты, разъезжали конные патрули. У присутственных мест на площади Поклонений целыми днями маршировали новобранцы. Однажды здесь же устроили манёвры. Артиллеристы ловко отцепляли маленькие горные пушечки, выкатывали их на позиции, заряжали, целились. Проходивший мимо Першин отметил, что вся амуниция, сёдла, механизмы были в прекрасном состоянии, «франтоватая кожа приборов и чехлов блистала новизной». Но если раньше посмотреть манёвры собралось бы множество зрителей, особенно монголов с их обычным для кочевников простодушным любопытством, то сейчас вокруг не было ни души. Все прятались по домам, город затаился в ожидании каких-то близких и грозных перемен[38].
«Лишь изредка, – вспоминает Першин, – из монастырских храмов доносились ревущие протяжные звуки священных труб, зловеще раздававшиеся в морозном воздухе. Но скоро и трубы умолкли. Военные власти запретили ламам совершать моления в храмах по той причине, что громкие и стонущие трубные звуки наводят ужас и смущают солдат. Солдаты говорили, что ламы своими молениями накликают всякие беды и несчастья на гарнизон, ибо им послушны злые духи и демоны, покровители этих мест. Как ни поясняли ламы, что они молятся добрым божествам, пришлось подчиниться».
Китайские колонисты, пробиравшиеся в Ургу под защиту гарнизона, рассказывали, что войско Унгерна растёт, монголы поддерживают его, а он их не обижает, за всё расплачивается золотом. Никто не верил, что барон действует на свой страх и риск, ползли самые невероятные слухи о его покровителях. В их числе называли даже Врангеля, и после первого штурма Урги генерал Чу Лицзян, соперничавший за власть с Го Сунлином, просил подкреплений у Пекина на том основании, что будто бы Врангель в помощь Унгерну отправил армию в 15 тысяч штыков. Видимо, поводом для этих страхов стали не то сообщения об эвакуации Крыма, не то мнимые намерения каппелевцев, которые считали себя частью Русской армии Врангеля, из Забайкалья идти в Монголию.