Самодержец пустыни Юзефович Леонид
Смерч монгольских событий втягивает в себя сотни и тысячи русских изгнанников. Утончившиеся нити их судеб скручиваются, рвутся или, оставляя за собой кровавый след, через пустыни Джунгарии и хребты Алтая тянутся в Синьцзян, через пески Гоби – в Тибет и далее в Индию, через степи Восточной Монголии – в Китай.
Один из уцелевших – некто Константин Носков, однофамилец «орус шорта». В 1929 году он издал в Харбине книжечку под названием «Джян-джин»[85] барон Унгерн, или Чёрный для белых русских в Монголии 1921-й год». На титульном листе помещена фотография автора – наголо обритая голова, молодое измождённое лицо с изуродованными глазницами. «Кто я в прошлом? – спрашивает он во вступлении к своим запискам. – Рыцарь индустрии, жрец ли богини Мельпомены, потомок Марса или Аполлона – всё равно; в настоящем я больной слепой человек, потерявший зрение если не во имя каких-то общественных идеалов, то, во всяком случае, защищая женщин и детей от нападения диких орд…»
Он ещё считает нужным оправдываться, что в кровавом кошмаре тех месяцев утратил «общественные идеалы».
Осенью 1921 года, когда после разгрома Унгерна остатки белых отрядов из Кобдо решили пробиваться на запад, в Синьцзян, в алтайских теснинах им преградили путь всадники Максаржава, к тому времени уже перешедшего на сторону красных.
«В роковую для меня ночь на 13-е ноября, – вспоминает Носков, – наши боевые части бросаются на монголов, которые заняли позицию на высоком скалистом гребне. Я помню ясно последнюю картину, запечатлевшуюся в моём мозгу. Дикое ущелье Ценкера. Наша сотня рассыпалась по каменистому крутому гребню. Впереди перед нами поднимается ещё более высокий хребет, на нём – монголы. Отчётливо и резко звучат выстрелы в холодном воздухе осенней ночи, бессчётное число раз повторяет их горное эхо. Подобно спине сказочного дракона, мрачным чёрным силуэтом вырисовывается горный хребет на фоне яркого лунного неба. Яркие вспышки выстрелов там и сям прорезывают тяжёлую зловещую громаду гор, поднимающихся перед нами. Откуда-то снизу, из погружённой в глубокий мрак долины, доносится глухое ворчание Ценкера. Вот что я видел в последний раз. Тяжело раненый в голову, в эту ночь я лишился зрения…»
Позднее Носков сумел добраться до Харбина. Там он выработал свою «медицинскую концепцию», согласно которой «любая слепота излечима». Суть в следующем: если жизненно важные органы человека находятся в состоянии абсолютного здоровья, то «разумные силы природы», действуя «от центра к периферии», постепенно устранят все внешние повреждения организма. Через восемь лет после ранения, приведшего к слепоте. Носков был уверен, что у него уже идёт процесс возрождения глазной роговицы.
«Но здесь-то, – продолжает он, – и начинается трагедия моей души. В настоящий момент я не имею тех благоприятных жизненных условий, которые необходимы мне для медленного движения из царства могильной тьмы к столь желанному свету. Я не могу поставить крест на моих идеях и отказаться от возможности снова быть зрячим. Отказ от всего этого равносилен добровольному уходу в четвёртое измерение. Я должен вернуться к активной жизни, должен рассеять мучительную тьму, окутывающую меня и тысячи несчастных людей, которые, как я сейчас, бродят во мраке ночи. Я должен торопиться, я должен иметь средства, и вот с этой целью я подошёл к настоящему изданию… Думаю, что тот доллар, который я хочу за свою книгу, не выведет никого из бюджета, а мне даст возможность придти к желанной победе. Я хочу, чтобы каждый проникся сознанием и подумал о том, что если здесь, на далёкой чужбине, зачастую зрячие здоровые люди гнутся под давлением жестокой действительности и с трудом отстаивают своё право на жизнь, то как же трудно и тяжело отстоять это право слепому человеку. Я жду, что читатель не будет строго судить меня за эту книгу и посоветует друзьям приобрести её, помня, кому и на какое дело даёт он свой доллар».
Книге предпослан портрет Унгерна, но о самом бароне в ней почти не говорится. Носков никогда с ним не встречался. Он жил на западе Халхи, где главными действующими лицами монгольской трагедии стали два других человека – генерал Бакич и атаман Кайгородов.
В начале 1920 года Оренбургская армия, в которой Бакич командовал корпусом, перешла китайскую границу и была интернирована в Синьцзяне, вблизи города Чугучак. Здесь построили лагерь из землянок, лагерные линейки назвали именами улиц Уральска и Оренбурга. После отъезда Анненкова и убийства Дутова командование армией перешло к Бакичу. От страшного голода весной следующего года умерли сотни людей, оставшиеся едва держались на ногах, всё оружие было сдано, тем не менее власти смотрели на интернированных не без опаски. Два события усилили эти подозрения: появление в Чугучаке разбитых крестьян-повстанцев из Западной Сибири, которые разоружиться отказались, и падение Урги. Победы Унгерна эхом отозвались в Синьцзяне. Опасаясь развития событий по монгольскому варианту, китайцы тайно открыли границу красным. Правда, Бакич каким-то образом узнал об этом, и оренбуржцы вместе с семьями, но без подвод, почти без оружия и без продовольствия двинулись на восток, в Монголию. Перед уходом лагерь подожгли. Через несколько часов его догорающие развалины были заняты красными.
Начался беспримерный переход через голодные, безводные степи Джунгарии. Третья часть всех ушедших из Чугучака погибла в пути, но остальных Бакич привёл к Шара-Сумэ – последнему китайскому городу у границ Халхи – и захватил его после трёхнедельной осады. Ворвавшись в город, люди искали только еду, «дорогие шелка, предметы роскоши бросались как ненужный хлам». Хватали всё, что, казалось, можно употребить в пищу. Тонкие жертвенные свечи принимали за вермишель, мыло – за куски хлеба. Сальные свечи были изысканным лакомством.
Китайцы бежали, Бакичу достались кое-какие трофеи, и он начал готовиться к походу в Россию. Хотя вновь начался голод, в Шара-Сумэ были съедены все собаки, все кошки, но, по словам Носкова, «окружающая печальная действительность не обескураживала воинственного генерала». Слухи об Антонове, о крестьянских восстаниях в Сибири вселяли надежду на успех.
Часть оренбуржцев Бакич выслал дальше на восток: с гор Алтая они спустились на равнины Халхи. Очевидно, среди них появлялись эмиссары Унгерна, но переговоры ни к чему не привели. На допросе он подтвердил, что Бакич ему не подчинялся.
Дело тут не только в честолюбии старого генерала, хотя и оно несомненно. Унгерн с его бескомпромиссным монархизмом для Бакича был фигурой чересчур одиозной. Сам он попытался использовать те чисто эсеровские лозунги, которые волновали мужицкую стихию и за которые в Урге расстреливали без суда. Азиатская дивизия выступила в свой последний поход под знаменем с вышитым на нём именем Михаила II, а над штабом Оренбургской армии в Шара-Сумэ развевалось красное полотнище. Лишь в верхнем его углу, возле древка, был нашит крошечный трёхцветный прямоугольник. Даже погоны хотели упразднить, но возмутилось офицерство. Бакичу пришлось оправдываться: «Погоны мы носим не для отдания чести, а чтобы отличать своих». Некое заискивание слышится в его объяснениях, рассчитанных на крестьян-повстанцев: «В наших рядах не редкость встретить полковника с одной, двумя или тремя нашивками, что означает, что полковник служит чуть ли не рядовым бойцом, а бывший пахарь командует им».
Унгерн вполне мог заставить полковника служить не только рядовым, но и пастухом, однако сентенция о «бывшем пахаре» для него была неприемлема. Он и Бакич были разными людьми. С одной стороны, Бакич кажется более прагматичным, с другой – способным отказаться от условностей во имя некоей высшей правды. Он, например, после окончательного разгрома его армии демонстративно отбросил револьвер и пошёл впереди колонны с большим деревянным крестом в руках. Невозможно представить Унгерна делающим этот по-своему величественный жест смирения, который на фоне снежной монгольской степи отнюдь не кажется театральным.
Главные силы Бакича пришли в Монголию, когда Унгерн уже сидел в иркутской тюрьме. Но другие белые отряды появились на западе Халхи гораздо раньше. После падения Урги они как бы выкристаллизовались из аморфной массы беженцев, оказавшихся здесь после поражения Колчака. Самым крупным был отряд атамана Кайгородова.
Простой алтайский казак, есаул, он сумел собрать около двух с половиной сотен бойцов. Повиновались ему беспрекословно. Это был грубый, огромной физической силы человек, во хмелю способный прибить любого из своих офицеров, но обладавший врождённым чувством справедливости. Оно заставляло Кайгородова принимать под защиту бежавших из Урги евреев и не допускать насилий над монголами. Единственный из белых вождей в Халхе, он до конца сохранил с ними относительно мирные отношения.
«Мы, как песчинка в море, затеряны среди необъятной шири Монгольского государства», – так начинается один из его приказов. Между двумя песчинками – ургинской и той, которую ураганом революции занесло в Кобдо, где базировался отряд Кайгородова, пролегала тысяча с лишним вёрст. Подчинившись Унгерну лишь формально и опротестовывая его приказы, атаман чувствовал себя в безопасности.
Кстати, как об Унгерне рассказывали, будто он командовал личным конвоем Николая II, так легенда назначала Кайгородова на ту же должность при Колчаке. Вытесненным на край света русским беженцам хотелось видеть в своих случайных вождях людей более значительных, чем те были на самом деле. Хотелось в их мимолётной власти различить отблеск легитимности, а победители охотно подхватывали такие легенды из желания преувеличить собственные заслуги. Трудно было устоять перед соблазном приписать себе честь победы над бывшим начальником императорского или адмиральского конвоя.
До Кобдо барон так и не дотянулся, но в Улясутае, расположенном на полтысячи вёрст ближе к Урге, сумел утвердить свою власть с помощью есаула Казанцева. Его отряд вошёл в Азиатскую дивизию на правах отдельной боевой единицы. Казанцев был кряжистый рыжебородый енисейский казак, свирепый и честолюбивый. Унгерн подкупил его тем, что обещал после победы создать на юге Красноярской губернии особое Урянхайское казачье войско, а самого Казанцева сделать войсковым атаманом. Сидя в Улясутае, он примерял на себя эту роль и обсуждал с помощниками размеры душевого надела в будущем войске. Одновременно вместе с прибывшим из Урги ближайшим подручным Сипайло, Безродным, он очистил город от «вредных элементов». Погибли все евреи и все, в ком подозревали таковых. Из русского населения Улясутая погибло 42 человека – приблизительно каждый пятый. Мужей и жён связывали вместе и рубили по очереди. В числе прочих был зарублен капитан Зубов, чья главная вина состояла в том, что он приходился племянником «предателю России» Родзянко.
У Казанцева было человек полтораста казаков. Немного больше, но не казаков, а бывших колчаковских солдат и офицеров, насчитывал отряд полковника Казагранди. Своей базой он сделал посёлок Ван-Хурэ на тракте между Улясутаем и Ургой. После Унгерна и Резухина этот человек показался доктору Рибо интеллигентным и порядочным, но Алёшин, служивший под его началом, именует его «кровавой бестией». Кто из этих двоих прав, судить трудно. Для того, чтобы в то время стать командиром партизанского отряда, нужно было обладать вполне определёнными качествами, в число которых интеллигентность и порядочность не входили. Но, во всяком случае, массовых убийств за Казагранди никто не числил, кроме самого Унгерна: в плену тот утверждал, что у него с Казагранди были конфликты из-за жестокости последнего по отношению к китайским поселенцам.
На севере, в районе озера Косогол, действовала группа человек в семьдесят под командой вахмистра Шубина, в прошлом скупщика пушнины. Это был просто бандит. Барону он подчинился охотно, поскольку получил от него бидон серебра, оружие и обещание присвоить ему офицерский чин, о котором Шубин мечтал всю жизнь.
Все эти отряды Унгерн собирался использовать при наступлении в Забайкалье. Их количественная ничтожность его не смущала. Он был уверен, что стоит лишь перейти границу и вокруг них, как снежный ком, начнёт нарастать масса повстанцев.
В конце апреля бригада Резухина была отправлена из Урги на север. В начале мая Резухин прискакал в Ван-Хурэ, и туда же на автомобиле прибыл Унгерн. Наступление было решено, оставалось разработать план операции. На совещании, которое состоялось в одной из госпитальных палаток, барон предложил Резухину и Казагранди изложить свои соображения.
Первый настаивал на том, чтобы Кайгородов, Казагранди, Казанцев и Шубин были бы подчинены непосредственно ему и вошли в его бригаду. Все вместе их отряды насчитывали до 700 человек, имели неплохое вооружение за счёт ургинских трофеев и могли бы составить отдельную, третью бригаду Азиатской дивизии. Во главе этих объединённых сил Резухин хотел по западному берегу Селенги пересечь границу и двигаться к берегам Байкала. Самому Унгерну предлагалось по долине Орхона выйти к Троицкосавску и Кяхте, захватить их и далее развивать наступление на Верхнеудинск.
Казагранди выдвинул другой план. Согласно ему, все мелкие отряды, Резухин со своей бригадой и сам Унгерн должны были действовать порознь, хотя и согласованно. Кайгородову отводилось то направление, на которое он единственно мог согласиться – из Кобдо на Бийск, в его родной Алтай; Казанцев должен был идти в верховья Енисея и поднять енисейских казаков, а сам Казагранди вместе с Шубиным – начать действия на юге Иркутской губернии. В остальном план Резухина оставался без изменений. Но при обоих вариантах расчёт строился на том, что будет колоссальный приток восставших крестьян и перебежчиков. Казагранди заверил Унгерна, что переход красноармейцев на его сторону – «пустяк». Да и сам барон был убеждён, что Забайкалье «это как пороховой погреб», и нужна только искра.
После некоторых колебаний Унгерн принял план Казагранди. Наутро он выехал обратно в Ургу, а бригада Резухина вскоре начала движение на север.
Под знаком цифры
Вернувшись в Ургу, Унгерн в течение двух недель готовится к походу. Одновременно он задумывается об идеологическом обосновании этой акции. В итоге появляется знаменитый впоследствии программный «Приказ № 15». Отпечатанный в большом количестве экземпляров, он позднее не раз воспроизводился и в советских, и в эмигрантских изданиях. Одни называли его «мистическим», другие – «живодёрским», третьи, как Рибо, были уверены, что этот странный и страшный документ является «продуктом помрачённого сознания». В нём, несомненно, отразились идеи Унгерна, хотя непосредственное авторство принадлежало Ивановскому и Оссендовскому. Они трудились над ним в течение трёх дней, поделив между собой параграфы чисто военного содержания и политические.
«Вы, кажется, воевали на своём веку порядочно и знаете, что этот приказ является совершенно необычным», – допрашивая Унгерна, констатирует один из членов следственной комиссии. «Думали ли вы, что он будет распространяться помимо ваших войск, попадёт к населению?» – спрашивает другой. Утвердительный ответ не избавляет следователей от недоумений: «Вы знали состав населения: казаки и инородцы. Разбираться в такой отвлечённой философской штуке, как этот приказ, для них трудно…» Приводится ещё несколько подобных соображений, призванных уличить Унгерна в нежелании раскрыть подлинные мотивы издания «Приказа № 15»; наконец барон, видимо, не выдерживает и отвечает коротко: «Судьба играет роль. Приказ остаётся бумагой».
На другом допросе он объяснил, что издал этот приказ с целью «придать большое значение походу», но особых надежд на него не возлагал, и вообще – «бумага всё терпит». Сам же он надеялся не на приказ, а на «военное счастье, всегда ему сопутствовавшее и лишь теперь изменившее».
В преамбуле явственно ощущается опытная рука Оссендовского, который одно время служил в Осведомительном отделе у Колчака: «Россия создавалась постепенно, из малых народностей, спаянных единством веры, племенным родством, а впоследствии особенностью государственных начал. Пока не коснулись России в ней по её составу и характеру не применимые принципы революционной культуры, она оставалась могущественной, крепко сплочённой Империей. Революционная буря с Запада глубоко расшатала государственный механизм, оторвав интеллигенцию от общего русла народной мысли и надежд…» И т. д. Весь этот клишированный набор аргументов, не потребовавший от Оссендовского большого вдохновения, по тону и содержанию ничуть не напоминает письма самого Унгерна. Его редактура здесь почти незаметна, если не считать раздела, где говорится о великом князе Михаиле Александровиче.
Затем идут параграфы, определяющие маршруты движения войск, способы создания повстанческих отрядов, их тактику, порядок снабжения и пр. Автором этой части был Ивановский, начальник штаба дивизии. Писал он со знанием дела, как профессионал-штабист, но, будучи достаточно трезвым человеком, не верил, разумеется, что его разработки будут применены на практике. Успех похода казался ему крайне маловероятным, и он приложил все усилия, чтобы самому в этой авантюре не участвовать.
Но два пункта здесь выдают руку Оссендовского и подробные указания барона.
Это 9-й:
«Комиссаров, коммунистов и евреев уничтожать вместе с семьями. Всё имущество их конфисковывать».
И 10-й:
«Суд над виновными м. б. или дисциплинарный, или в виде применения разнородных степеней смертной казни. В борьбе с преступными разрушителями и осквернителями России помнить, что по мере совершенного упадка нравов и полного душевного и телесного разврата нельзя руководствоваться старой оценкой. Мера наказания может быть лишь одна – смертная казнь разных степеней. Старые основы правосудия изменились. Нет „правды и милости“[86]. Теперь должны существовать «правда и безжалостная суровость». Зло, пришедшее на землю, чтобы уничтожить божественное начало в душе человека, должно быть вырвано с корнем…»
Завершается приказ пророчеством Даниила о «Михаиле, Князе Великом», и сроках его пришествия: «Со времени прекращения ежедневной жертвы и поставления мерзости запустения пройдёт 1290 дней. Блажен, кто ожидает и достигнет 1335-ти дней»[87].
Далее между этими словами и подписью Унгерна лишь заключительный короткий призыв к «стойкости и подвигу».
Те, кто допрашивал пленного барона, поинтересовались, естественно, почему он не оборвал цитату раньше, для чего счёл нужным привести в своём приказе эти две цифры. Унгерн ответил, что 1290 дней должны были пройти «с момента издания декрета о закрытии церквей до начала борьбы, а 1330 (так в тексте протокола. – Л. Ю.) до освобождения от большевиков».
Имеется в виду изданный 20 января (2 февраля) 1918 года Декрет об отделении церкви от государства. Но если считать с этого дня, то до выступления Азиатской дивизии из Урги на север, т. е. «до начала борьбы», прошло не 1290 дней, а приблизительно на три месяца меньше. Зато эти недостающие месяцы как раз появляются, если вести счёт со времени Октябрьского переворота. В таком случае всё совпадает практически день в день.
Сомнительно, чтобы Унгерн сам, с бумагой и карандашом в руке, занимался подобными кропотливыми подсчётами. На него это не похоже. По-видимому, кто-то подсказал ему возможность соотнести эти цифры с датой похода в Забайкалье, а он не стал вдаваться в подробности. Достаточно было того, что реальные сроки приближаются к указанным в Священном Писании.
Что касается второй цифры – 1335, то Унгерн, может быть, знал, что, согласно предсказаниям, Ригдан-Данбо, последний хан Шамбалы, начнёт священную «северную войну» с неверными в 2335 году. Странная схожесть этих двух сакральных чисел могла внушить Унгерну не только дополнительную уверенность в тождестве Майдари и библейского Михаила, но и тайную мысль о том, что его собственный поход, предпринятый в том же северном направлении, по которому должно двинуться войско Шамбалы, каким-то образом связан с началом новой эпохи всемирной истории.
Вообще, отношения Унгерна со временем складывались непросто. Его планы были настолько грандиозны, что вопрос о сроках их осуществления как бы не имел большого смысла. Недели и месяцы мало что значили, всё было погружено в вечность. Возникавшие в больном мозгу видения казались несовместимы с календарём. К тому же в Монголии он с европейского времяисчисления постепенно перешёл на местное, восточное. Так проще было иметь дело с кочевниками. Три календаря – юлианский, григорианский и лунный, – наложившись друг на друга, создали окончательную путаницу в памяти Унгерна, и без того не блестящей во всём, что касалось имён, дат и т. д. На допросах он часто не мог назвать точные даты тех или иных относительно недавних событий. «Мне трудно восстановить, – признался он однажды, – я всё лунными месяцами считал».
Восстановить хронологию своего похода ему было тем труднее, что у монголов и тибетцев счёт дней в лунном месяце идёт не по порядку. Обычно астрологи (а они состояли в свите Унгерна) заранее определяют неблагоприятные совпадения чисел с днями недели, и такие числа попросту исключаются. Скажем, после 1-го числа следует 3-е, поскольку 2-го в этом месяце быть не должно. Соответственно какое-нибудь число удваивается, и два дня в месяце фигурируют под одной и той же датой.
К этим астрологическим ухищрениям Унгерн, вне всякого сомнения, относился очень серьёзно, как и к цифрам, упомянутым в его приказе. Будучи не в ладах с календарём, он жил в мире разного рода цифровых соответствий, чисел благоприятных и опасных, сулящих успех или неудачу. А в его положении успех означал жизнь, неудача – смерть.
Может быть, он действительно не придавал важного значения самому приказу, как говорил о том на допросах, но издание его было обставлено определёнными условностями, о которых Унгерн предпочёл умолчать. Во-первых, несмотря на то, что никаких общих письменных, тем более печатных, приказов по дивизии никогда раньше не издавалось, и этот – единственный, он почему-то получил порядковый номер «15». Во-вторых, изданный 13 мая, приказ был помечен не 12-м и не 14-м, а 21-м мая 1921 года. Этот же день Унгерн выбрал для выступления из Урги на север, к русской границе. Выбор даты начала похода тоже не был случайным. Здесь опять сыграла свою роль та цифра, которой был помечен приказ – 15: по монгольскому календарю 21 мая приходилось на 15-й день IV луны. В 15-й день I луны был коронован Богдо-гэген, и многие в дивизии знали, что число «15» ламы определили как счастливое для барона[88]. Всей этой цифирью как бы заклиналось будущее. Реальность подтасовывалась и приводилась в соответствие с указаниями потусторонних сил.
Накануне похода всем известная страсть Унгерна к гаданиям вспыхивает с новой силой. Любыми способами он пытается узнать, что ждёт его по ту сторону границы. В письме к своему пекинскому агенту Грегори он просит, чтобы тот обратился к какому-то знакомому им обоим «предсказателю» – вероятно, китайцу или монголу; одновременно жена хорунжего Немчинова, находясь в Дзун-Модо, за 20 вёрст от Урги, то ли по картам, то ли ещё каким-то способом гадает о судьбе, ожидающей барона, и ежедневно по телефону сообщает в столицу результаты своих гаданий. В штабе дивизии дежурные офицеры принимают от неё телефонограммы, а затем немедленно передают Унгерну. Перед тем как покинуть Ургу, он жертвует десять тысяч долларов столичному ламству – в благодарность за предсказания, и авансом – за совершение молебнов, должных привлечь к нему благосклонность богов.
Но цифры становятся неизменным итогом всех гадательных процедур. Вероятно, они казались Унгерну тем универсальным, как в пифагорействе, языком, на котором изъясняются незримые хозяева этого мира. При этом настоящим мистиком он не был. Общение с иным миром сводилось для него, главным образом к поступающим оттуда практическим рекомендациям, имело прикладное значение.
Роковым для себя Унгерн считал число 130 – возможно, потому, что оно представляет собой удесятерённое 13.
Оссендовский рассказывает, как во время ночного посещения монастыря Гандан, выйдя из храма Мижид Жанрайсиг, барон повёл его в «древнюю часовню пророчеств» – небольшое, «почерневшее от времени, похожее на башню здание с круглой гладкой крышей» и висевшей над входом медной доской, на которой были изображены знаки зодиака. «В часовне оказались два монаха, певшие молитву. Они не обратили на нас никакого внимания. Генерал подошёл к ним. „Бросьте кости о числе дней моих!“ – сказал он. Монахи принесли две чаши с множеством мелких костей. Барон наблюдал, как они покатились по столу, и вместе с монахами стал подсчитывать. „Сто тридцать… Опять сто тридцать!“. Он отошёл к алтарю, у которого стояла старая индийская статуя Будды, и снова принялся молиться…»
Через несколько дней, тоже ночью (как многие тираны, Унгерн предпочитал ночной образ жизни), Джамбалон привёл к нему в юрту известную в Урге гадалку – полубурятку-полуцыганку. Оссендовский находился здесь же и всё видел: «Она медленно вынула из-за кушака мешочек и вытащила из него несколько маленьких плоских костей и горсть сухой травы. Потом, бросая время от времени траву в огонь, принялась шептать отрывистые непонятные слова. Юрта понемногу наполнялась благовонием. Я ясно чувствовал, как учащённо бьётся у меня сердце и голова окутывается туманом. После того, как вся трава сгорела, она положила на жаровню кости (бараньи лопатки, по трещинам на которых производится гадание. – Л. Ю.) и долго переворачивала их бронзовыми щипцами. Когда кости почернели, она принялась их внимательно рассматривать. Вдруг лицо её выразило страх и страдание. Она нервным движением сорвала с головы платок и забилась в судорогах, выкрикивая отрывистые фразы: „Я вижу… Я вижу Бога Войны… Его жизнь идёт к концу… Ужасно!.. Какая-то тень… чёрная, как ночь… Тень!… Сто тридцать шагов остаётся ещё… За ними тьма… Пустота… Я ничего не вижу… Бог Войны исчез…“
Гадалка появилась в юрте барона в ночь с 19 на 20 мая, и Оссендовский, включаясь в привычную для него игру (в его книге непременно сбываются все такого рода предсказания), замечает, что она оказалась права: Унгерн был казнён приблизительно через 130 дней.
На самом деле прошло несколько меньше – его расстреляли 15 сентября 1921 года. День смерти пришёлся на число, которое он считал счастливым для себя. Впрочем, оно могло быть истолковано и так, если в смерти видеть не конец, а начало нового пути.
Накануне
В эти же дни Унгерн нанёс прощальный визит Богдо-гэгену – «без определённой цели», как он говорил на допросе. Возможно, прямой политической цели у этого визита и не было. Скорее всего, ему хотелось при личном свидании проверить, так ли уж безнадёжны перспективы дальнейших отношений с «живым Буддой».
Для чего-то Унгерн пригласил Оссендовского поехать вместе. Тот знал, что добиться такой аудиенции чрезвычайно трудно, и очень обрадовался «представившемуся случаю». На автомобиле прибыли к воротам Зимней резиденции на берегу Толы; отсюда ламы провели их в тронную залу Зелёного дворца – «большую палату, чьи жёсткие прямые линии несколько смягчались полумраком». В глубине её стоял трон, сейчас пустой. На сидении лежали жёлтые шёлковые подушки, обивка спинки трона была красная, с золотой каймой. По обеим его сторонам тянулись ширмы с резными рамами из чёрного дерева, а перед троном находился низкий длинный стол, за которым сидели «восемь благородных монголов». Это были министры и высшие князья Халхи, среди них – Джалханцзы-лама, премьер-министр. Он предложил Унгерну кресло рядом с собой, а Оссендовского усадили в стороне. Сев, барон произнёс короткую речь. Он сказал, что «в ближайшие дни покидает пределы Монголии и поэтому призывает министров самим защищать свободу, добытую им для потомков Чингисхана, ибо душа великого хана продолжает жить и требует от монголов, чтобы они снова стали народом могучим и самостоятельным, соединив в одно целое среднеазиатские государства, которыми некогда правил Чингисхан».
На министров речь Унгерна сильного впечатления, видимо, не произвела: всё это они уже слыхали не раз. Джалханцзы-лама благословил барона, возложив на него руки, затем гостей проводили в рабочий кабинет Богдо-гэгена. Там их встретили два ламы-секретаря. Комната была обставлена просто: китайский лакированный столик с письменным прибором и шкатулкой, где хранились государственные печати, низкое кресло, бронзовая жаровня с железной трубой. За креслом – маленький алтарь с позолоченной статуей Будды. Пол устилал пушистый жёлтый ковёр, на стенах виднелись изображения знака «суувастик», монгольские и тибетские надписи. Хозяина кабинета на месте не было, он молился в соседней комнате. Там, как объяснил секретарь, «происходила беседа между Буддой земным и Буддой небесным». Пришлось подождать около получаса. Наконец появился Богдо-гэген, одетый в простой жёлтый халат с чёрной каймой. Не видя, но чувствуя, что в комнате кто-то есть, он спросил у секретаря, кто это. «Хан дзянь-дзюнь, барон Унгерн, и с ним иностранец», – ответил секретарь. Оссендовский был представлен, хотя в дальнейшей беседе участия не принимал. Унгерн и Богдо-гэген о чём-то «говорили шёпотом» – вероятно, по-монгольски[89]. Переводчика не было. Вскоре барон поднялся и «склонился перед Богдо». Тот возложил руки ему на голову, произнёс молитву, потом снял с себя «тяжёлую иконку» и повесил её на шею Унгерну, сказав: «Ты не умрёшь, а возродишься в высшем образе живого существа. Помни об этом, возрождённый Бог Войны, хан благодарной Монголии!» Неизвестно, каким образом Оссендовский понял эти слова, но, как он пишет, ему «стало ясно, что живой Будда благословляет „кровавого генерала“ перед его смертью».
Чуть позднее, когда Азиатская дивизия уже двигалась к русской границе, в Цогчине и в храмах Гандана служили молебны о даровании барону победы, и ламы были искренни в своих молитвах. В победе Унгерна они видели единственный способ избавиться от него. От поражения ничего хорошего Монголии ждать не приходилось. В таком случае или он сам должен был вернуться обратно, или на смену ему придти красные. Богдо-гэген и его министры полагали, что при победе Унгерн навсегда останется в России.
Но как раз в этом-то они глубоко заблуждались. Унгерн вынашивал совсем иные планы. Оставаться на родине он вовсе не собирался.
Очевидно, перед походом его терзали дурные предчувствия и мысли о смерти, тем не менее Оссендовский сильно сгущает краски, когда пишет о якобы всецело владевшем им чувстве обречённости. Под его пером Унгерн, как герой античной трагедии, твёрдо идёт навстречу року, хотя и сознаёт, что впереди его ждёт неминуемая гибель. На самом деле при всех колебаниях и сомнениях он не переставал верить в успех. Правда, использовать его он хотел иначе, нежели предполагали и его собственные соратники, и Богдо-гэген, и монгольские князья и ламы.
За день до выступления из Урги, 20 мая, Унгерн писал в Пекин Грегори:
«Я начинаю движение на север и на днях открою военные действия против большевиков. Как только мне удастся дать сильный и решительный толчок всем отрядам и лицам, мечтающим о борьбе с коммунистами, и когда я увижу планомерность поднятого в России выступления, а во главе движения – преданных и честных людей, я перенесу свои действия на Монголию и союзные с ней области для окончательного восстановления династии Цинов, которую я рассматриваю как единственное орудие в борьбе с мировой революцией…»
Сама победа над красными в Забайкалье была для Унгерна не целью, а средством. Главным по-прежнему оставался план возрождения империи Чингисхана и реставрации Циней. Затяжная война в Сибири, на Урале и на русских равнинах должна была продолжаться уже без него. На допросах он прямо говорил, что долго воевать в России не хотел, а своим походом собирался всего лишь «укрепить своё положение в Урге», где последнее время «нетвёрдо себя чувствовал». Именно поэтому Унгерн не предполагал ни создания какого-то правительства на отвоёванных территориях (по его словам, «правительство всегда найдётся»), ни гражданских органов власти. Что касается общих принципов государственного строительства, их Унгерн мыслил просто: Россия должна принять за образец родоплеменной строй кочевников и «устроить внутреннюю жизнь по родам»[90]. В этом пункте утопия превращается в абсурд, но сохраняет свою безумную логику. Идеал рода как незыблемой ячейки общества вытекает из намерений Унгерна распространить в Сибири буддизм, который, как он сам утверждал, есть свод правил, «регламентирующих порядок жизни и государственное устройство».
За несколько дней до похода была проведена последняя мобилизация. Унгерн выскребал остатки способных носить оружие. На этот раз подошла очередь резидентов различных ургинских торговых фирм. Их собрали человек двести. Все были построены на главной улице, которую русские называли «Широкой». В сопровождении адъютанта Унгерн пошёл вдоль строя, расспрашивая каждого о возрасте, занятиях, военных навыках и т. д. Адъютант делал пометки в блокноте, кого взять. Годных оказалось немного, не более полусотни.
О намеченном походе знали, и это вызвало новую волну дезертирства. Она поднялась вместе с весенним теплом, когда путь в Маньчжурию уже не казался таким страшным. Бежали те, кому было что терять и кто не разделял уверенности Унгерна в успехе предстоящей экспедиции. Одним из самых «громких» стал побег дивизионного адъютанта, поручика Ружанского. У него имелись две написанные карандашом записки барона, на которых Ружанский оставил подписи Унгерна, а всё остальное стёр и вписал новый текст. Теперь в одной записке предписывалось выдать ему крупную сумму денег, в другой – оказывать всяческое содействие в его командировке в Китай, в Хайлар. Затея Ружанского почти удалась. Он всё рассчитал точно и, зная характер казначея дивизии Бочкарёва, явился к нему поздно вечером. Осторожный Бочкарёв, очень дороживший своей должностью, побоялся ночью беспокоить штаб и выдал деньги. Однако на другой день утром, терзаемый беспокойством, он сообщил о своих подозрениях Бурдуковскому. Тот пошёл к Унгерну, подлог раскрылся; тут же снарядили погоню. На какой дороге искать беглеца, выяснили быстро: Ружанский не мог миновать расположенный неподалёку от Урги посёлок Бревен-Хит. Там находился лазарет, при котором служила его жена. Супруги – оба молодые, красивые, из хороших семей – страстно любили друг друга, и на смертельный риск Ружанский пошёл именно из-за жены. Сам он был студентом Петроградского политехникума, она окончила Смольный институт. Ружанская была посвящена в замысел мужа и ждала его прибытия, чтобы бежать дальше на восток. Но он в темноте заплутался, сбился с дороги; погоня появилась в Бревен-Хите на полтора часа раньше, чем преследуемый беглец. Первой арестовали её, затем – его.
Кара была ужасна. Ружанскому перебили ноги – «чтобы не бежал», руки – «чтобы не крал», и повесили на вожжах в пролёте китайских ворот. Несчастная женщина была отдана казакам и вообще всем желающим. «Для характеристики нравов, – пишет Волков, – упомяну, что один из раненных офицеров, поручик Попов, хорошо знавший Ружанских, также не выдержал и, покинув лазарет, прошёл в юрту, где лежала полуобезумевшая женщина, дабы использовать своё право». Затем Ружанскую привели в чувство, заставили присутствовать при казни мужа, после чего тоже расстреляли. На расстрел Бурдуковский согнал всех служивших в лазарете женщин, чтобы они «могли в желательном смысле влиять на помышляющих о побеге мужей».
Смерть Ружанских стала мрачной прелюдией ко всему походу, и на фоне этой страшной казни мечты Унгерна о том, чтобы в России «устроить внутреннюю жизнь по родам», вызывают уже не улыбку, а совсем иные чувства.
Урга затаилась в страхе. Говорили, что перед уходом Унгерна будут перебиты оставшиеся в живых евреи, а также невольные свидетели преступлений барона (таковым мог считаться практически любой) и вообще все, кто не выказывал должного патриотического усердия. Курсировал и другой слух – о том, что это поручено Сипайло, который оставался комендантом города, что ему дан список лиц, подлежащих уничтожению после того, как войска покинут столицу. Почти каждый состоятельный, занимавший какую-то должность и просто образованный человек, в том числе Першин, был убеждён, что в этом списке есть и его фамилия. Действительно, как только Азиатская дивизия ушла из Урги, по городу прокатилась последняя полоса репрессий. Полностью погибла семья еврея-коммерсанта Немецкого, были убиты несколько «маленьких», т. е. в небольших чинах офицеров, под разными предлогами сумевших избежать участия в походе. Среди них должен был оказаться и Волков, спасшийся буквально чудом. Но убийства прекратились так же внезапно, как начались. Многие ургинцы были уверены, что своим спасением они обязаны Джамбалону. Тот был тесно связан с правительством, с самим Богдо-гэгеном, и, будучи вдобавок начальником столичного гарнизона, быстро пресёк попытки вернуться к террору первых недель после взятия Урги. В отсутствие Унгерна ссориться с монголами Сипайло не рискнул.
Итак, 21 мая Азиатская дивизия оставила столицу и двинулась на север. Для Першина это событие «прошло как-то незаметно», а Макеев утверждает, что проводить унгерновцев собрался чуть ли не весь город, многие женщины плакали, расставаясь со своими мужьями и кавалерами. Наверняка, было и такое. Сотни людей прожили здесь несколько месяцев, и отнюдь не все были извергами. Как всегда в такое время, любовные связи были эфемерными, но страстными. Люди тянулись к уюту, к старым – пусть только по наименованию, формам быта, и невенчанные пары часто считались мужем и женой. Свидетельств о разводе никто ни у кого не требовал, общего имущества нажить не успевали, зато редкие – в силу обстоятельств – свидания не давали угаснуть чувству.
Но большинство жителей Урги не испытывало, по-видимому, ни печали, ни радости избавления. Одни думали, что Унгерн ещё вернётся, другие предвидели, что его конец неизбежен, вопрос лишь в том, сколько времени продлится агония. В любом случае ничего хорошего для себя не ждали. Раздавленный трёхмесячным владычеством безумного барона, город пребывал в некоем оцепенении. Из него словно бы ушла жизнь, и кто бы ни победил – Унгерн или красные, опустошённая, обезлюдевшая Урга равнодушно готовилась встретить победителя и стать его жертвой.
В самой дивизии особого воодушевления не наблюдалось, однако чувства обречённости всё-таки, пожалуй, не было. Унгерна ненавидели и боялись, но в его удачу ещё продолжали верить. Соотношение сил в расчёт никем не принималось. Взятие Урги, когда китайцы были побеждены вдесятеро меньшей по численности армией, показало бессмысленность подобных расчётов. Сама жизнь больше заставляла полагаться, как говорил Унгерн, на «случайность и судьбу». Время крови, дикости, всеобщего озверения было одновременно и эпохой чудес. Казалось, гири, склоняющие чаши весов то на одну, то на другую сторону, как бы не имеют постоянного веса, словно в разное время сила земного притяжения действует на них по-разному. Эта сила – сочувствие населения. Поэтому в считанные дни рушились режимы, казавшиеся незыблемыми, рассеивались и переставали существовать многотысячные армии, горстки фанатиков поднимали мятежи и почему-то побеждали. Причиной успеха победители выставляли правоту собственных идей и насилия побеждённых, но вера в чудо не умирала ни в тех, ни в других.
«С несколькими тысячами, – пишет Волков, – из которых едва одна треть русских, остальные же – только что взятые в плен полухунхузы, полусолдаты-китайцы, необученные монгольские всадники, разрозненные шайки грабителей – чахар, харачинов, баргутов, типа шайки знаменитого Баяр-гуна, – объявить войну всей России! Обладая жалкой артиллерией и боевым снаряжением, выступить против великолепно оборудованной в техническом отношении советской армии… Что это? Великий подвиг или безумие?»
Ни то и ни другое, сам же отвечает Волков на свой вопрос. Это – естественное продолжение Гражданской войны в России, воскрешение старых надежд при новом опыте.
Да, ставка сделана была на ту же иррациональную, как Божий промысел, народную стихию, но при полном непонимании того, что времена изменились, что Азиатская дивизия идёт в иную страну, нежели та, которую она покинула полгода назад. Отныне там нет места чудесам, народ безмолвствует, и каждая гиря на весах истории весит ровно столько, сколько на ней написано.
Путь на север
В плену Унгерн не без гордости говорил, что под началом у него служило «национальностей». Их них главные: русские, монголы всех племён, буряты, китайцы, тибетцы, татары, башкиры, чехи и японцы (последних к моменту похода оставалось человек тридцать). Сюда следует добавить корейцев и маньчжур, небольшие группы сербов и поляков, немцев и австрийцев из бывших военнопленных и даже будто бы двоих англичан, неизвестно каким образом попавших в Азиатскую дивизию.
Позднее победители барона из понятных соображений всячески стремились преувеличить его силы, и в итоге возникла фантастическая, но дожившая до наших дней цифра – около 10500 человек. Впрочем, в ней отразилось не только тщеславие победителей, а ещё и страх перед бешеным бароном, невозможность поверить, что с ничтожными силами он сумел причинить столько хлопот. Статистика тоже стала формой легенды о нём.
На самом деле у него было приблизительно втрое, а на главном направлении – вдвое меньше бойцов, чем проходило по сводкам 5-й армии. Общую численность своих войск перед наступлением на Кяхту-Троицкосавск сам Унгерн определял в 3300 сабель, включая сюда бригаду Резухина и отряд Казагранди.
Пехотных частей в дивизии не было, исключительно конница. Пулемётов насчитывалось десятка два, орудий – 6 (а не 21, как указывалось в отчётах красных командиров). Это были горные пушки и «аргентинки». Снаряды имелись только «горные», к «аргентинкам» подходившие весьма относительно. Не ввинчиваясь в нарезы, они скользили по стволу, как ядра в старинных пушках, и при установке прицела на пять вёрст ложились в версте с небольшим. Винтовок и патронов хватало с избытком, но ни радиостанций, ни полевых телефонов не было. Походных кухонь и котлов не было тоже. Монголам выдавалось по три барана в месяц на человека, остальным – четыре фунта мяса в день и котелок муки на два дня. Из неё в золе пекли лепёшки.
В «Приказе № 15» предписывалось всем офицерам и солдатам, состоящим на нестроевых должностях, перешить погоны и носить их не вдоль по плечу, а поперёк. Этот странный пункт вызвал бурю возмущения, к Унгерну явилась депутация от обиженных, и в конце концов распоряжение о поперечных погонах было отменено. Но сама идея демонстрирует присущее Унгерну, как многим тиранам его склада, маниакальное стремление утвердить ранг человека с помощью внешних символов. Он придавал огромное значение форме, знакам отличий, и в то же время в дивизии не было ни сапёрных, ни разведывательных, ни связных подразделений. Единственной спецкомандой были каратели Бурдуковского. Командиры или вообще не имели карт, или не умели по ним ориентироваться. Полагались, главным образом, на проводников. Штаб выполнял функции интендантства. Все приказы отдавались лично Унгерном и рассылались в устной форме с ординарцами. Сам он в походе попеременно шёл то с одной частью, то с другой, чтобы, по его словам, «подтягивать людей».
В районе, куда направлялась дивизия, находились цэрики Сухэ-Батора, несколько партизанских отрядов и пехотная бригада войск ДВР в 700 штыков. Силы Советской России были гораздо значительнее. Здесь располагались части 5-й армии, из них самой крупной была 35-я дивизия. В ней на 19 тысяч едоков числилось около 8 тысяч строевых бойцов, 24 орудия и полторы сотни пулемётов. Среди прочих статистических параметров, характеризующих боеспособность дивизии был и такой: её партийная прослойка составляла 13 процентов. Штаб армии находился в Иркутске, и командарм Матиясевич на место боёв так ни разу и не выезжал.
Но о том, с каким противником ему предстоит встретиться, Унгерн не имел ни малейшего понятия. Разведки по сути дела не было, люди шли в полную неизвестность.
Раньше барон воевал или с китайцами, или с партизанами и не многим отличавшимися от них войсками «буфера», т. е. Дальне-Восточной республики. О регулярных красноармейских частях он имел представления самые смутные. Ему казалось, что это банды мародёров, что вообще в России всё обстоит так же, как на фронте при Керенском – «штабы в вагонах», не способные управлять ничем и никем, и такая же анархия, только ещё хуже. «Я это первый раз вижу, – говорил Унгерн в плену, имея в виду организацию и боевые качества советских войск. – Я с „буфером“ всё время воевал. Получались белые газеты, но там говорится, что в Красноярске женщин по карточкам выдают, и тому подобные сведения». – «Вы этому верите?» – спросили у него. Он ответил уклончиво: «Всё может быть».
Но в Забайкалье неплохо были осведомлены о том, что творилось в Урге, и не в последнюю очередь – из харбинских газет. По замечанию Унгерна, эти газеты «ненавидят его больше, чем красных». Китайские беженцы тоже немало о нём порассказали, как и дезертиры. В городах барона боялись, как огня, и на сочувствие крестьян рассчитывать не приходилось. Семёновщину в этих местах ещё слишком хорошо помнили. В казачьих станицах и бурятских улусах к новой власти относились без всяких симпатий, но силу её, в отличие от Унгерна, сознавали. Воевать с ней не хотел никто, тем более в самую страду. Планы поднять здесь всеобщее восстание были построены даже не на песке, а в воздухе. Унгерн шёл за призраком, хотя этого же призрака в глубине души побаивались и его враги.
Правда, не в пример Азиатской дивизии, разведывательные службы в 5-й Армии имелись и не бездействовали. О приготовлениях и передвижениях Унгерна было известно. Тем не менее до последнего момента мало кто верил, что он первым посмеет перейти границу. В военном отношении такое предприятие казалось настолько безнадёжным, что его попросту не принимали в расчёт.
Дивизия шла на север несколькими колоннами, по речным долинам. В июне от тающих снегов разливаются и бушуют горные реки, на просевших, прогнивших за годы революции беспризорных мостах слани заливает водой по пояс человеку и до полубока лошади, но в конце мая пройти ещё можно. В это время года преображаются суровые хребты Северной Монголии. Ковёр из белых анемонов покрывает южные склоны гор, на угрюмых гольцах расцветает лиловый ургуй. Ночи ещё холодные, но в прибрежных падях уже вьют гнёзда утки, а в степи вылезают из своих нор тарбаганы, любопытные, как все существа, обитающие под землёй.
Унгерн на несколько дней задержался в долине реки Хары, где жили китайцы и приученные ими к земледелию монголы. Там он пополнил запасы муки, тем временем согласно плану, разработанному в Ван-Хурэ, отряды Туба-нова и Казагранди первыми пересекли границу. Тубанов сделал это в районе Акши, Казагранди – на юго-востоке Иркутской губернии. Расстояние между этими крайними флангами составляло многие сотни вёрст, чтобы, по замыслу Унгерна, восстания вспыхнули сразу в разных местах. Заодно он надеялся дезориентировать красных и скрыть от них направление главного удара. Но наивная стратегия барона никого не ввела в заблуждение, к тому же оба отряда почти мгновенно были разбиты и отброшены обратно в Монголию.
Сам Унгерн ещё только приближался к Кяхте, когда наступавший сотней вёрст западнее Резухин со своими двумя полками, китайским дивизионом и монголами, пройдя долиной реки Желтуры, перешёл границу. Монголы, неожиданно для себя обнаружив, что их ведут на войну с Россией, заупрямились было, тогда каратели Безродного без долгих разговоров берут в сабли четырех ближайших всадников. Бунт подавлен, Резухин идёт на север, но возле станицы Желтуринской ему преграждает путь командир 35-й дивизии, двадцатичетырехлетний латыш Константин Нейман. Он стянул сюда три пехотных полка с артиллерией, а на второй день сражения на помощь им подходит кавалерийский полк его тёзки и ровесника, будущего маршала Рокоссовского. У него не то две, не то три с половиной сотни сабель, но всего под Желтуринской сосредоточивается до двух тысяч красноармейцев. Хотя у Резухина чуть не вдвое меньше, казаки мечтают прорваться к родным станицам и, как отмечают сводки, в бою «проявляют большое упорство». Красные обороняются не менее ожесточённо. Командиры находятся в строю, Нейман даже пытается охватить казачью конницу пешими цепями, но безуспешно. Предпринятая Резухиным конная атака тоже не удалась, под пулемётным огнём он отступает, затем ночью внезапно снимается и уходит на юг. Раненный в ногу Рокоссовский, оставшись в седле, устремляется в погоню, однако пехота за ним не поспевает. Оторвавшись от преследователей, проделав стремительный переход по монгольской территории, Резухин вновь появляется к северу от границы. Он действует по плану, утверждённому в Ван-Хурэ, и на этот раз наступление идёт успешно: его здесь не ждали.
Тем временем чахарский князь Баяр-гун, поставленный Унгерном командовать всей монгольской конницей, подходит к Кяхтинскому Маймачену, он же – Алтан-Булак. Немного севернее, но уже по другую сторону границы, находилась Кяхта, за ней, ещё севернее, – Троицкосавск. Их окраины сливались, по сути дела, это был один город, вытянутый вдоль тракта между Верхнеудинском и Ургой. Двести лет назад грек Савва Рагузинский, «птенец гнезда Петрова», решив заложить город на китайской границе, выбрал место для него на речке Кяхтинке, текущей не с юга на север, как все здешние реки, а в обратном направлении. По легенде, он сделал это специально для того, чтобы в случае войны китайцы не могли бы отравить речную воду. За последние столетия об азиатской опасности здесь успели позабыть, но сначала японцы, потом Чу Лицзян, а теперь Унгерн вновь сделали её реальной.
Баяр-гун шёл в авангарде, главные силы Азиатской дивизии были ещё на расстоянии двух дней пути от границы. Не дожидаясь их, воинственный чахарский князь решил овладеть Маймаченом без чьей-либо помощи. Он знал, что регулярных войск там нет, лишь три-четыре сотни цэриков Сухэ-Батора, а в их боеспособность мало кто верил. Сам Унгерн относился к ним в высшей степени пренебрежительно. Всё примерно так и обстояло, но за одним исключением: «красномонгольские» части были усилены пулемётной командой и калмыцким эскадроном. В преддверии грядущих революционных потрясений в Халхе калмыков, проявивших себя в боях с Деникиным, заблаговременно перебросили сюда за неимением в Красной Армии собственно монгольских формирований.
31 мая в Маймачене состоялся митинг: Сухэ-Батору вручают какую-то почётную саблю, его цэрики в строю присутствуют на этой торжественной церемонии, а спустя три дня чуть ли не четвёртая их часть без малейшего сопротивления переходит на сторону Баяр-гуна. На следующее утро, воодушевлённый неожиданным успехом, он прямо среди бела дня бросается в атаку на Маймачен. Ядро его конницы составляют чахары, остальные – мобилизованные халхасцы, в том числе юноши и подростки из ургинской офицерской школы.
Между юго-восточной окраиной Маймачена и ближайшими сопками расстилалось гладкое поле шириной версты в две с половиной. На нём и разыгрались главные события дня. С бешеным воем, всегда наводившим ужас на китайских солдат, шестьсот всадников Баяр-гуна, раскинувшись по полю, карьером понеслись к Маймачену. Сам князь мчался в общем потоке. Им, видимо, владело упоение боем и собственным военным могуществом. С китайцами он воевал уже пятнадцать лет, начав борьбу с ними под знаменем легендарного Тогтохо, но командовать таким войском ему ещё никогда не доводилось. Всякая осторожность была забыта, в азарте монголы проскакали мимо сидевшей в засаде пулемётной команды, которая, видимо, остереглась обнаруживать себя огнём. Редкие заслоны были смяты, но на окраине передовые всадники начали останавливаться, заметив, что в город входит вовремя подоспевшая из Троицкосавска пехота Сретенской бригады войск ДВР. В этот момент замешательства пулемётчики открыли по скучившейся коннице убийственный фланговый огонь. Потери были ужасны. Чахары немедленно обратились в бегство, и напрасно Баяр-гун метался по полю, пытаясь удержать бегущих, пока под ним не убило коня. Тяжело раненного князя хотел спасти его коновод, скакавший рядом с запасной лошадью в поводу, но сам был убит.
Теперь наступает черёд Сухэ-Батора. Во главе своих немногочисленных цэриков, оправившихся от первого испуга, он бросается вперёд. Обок с ним скачут «наличные члены Монгольского правительства, вооружённые кто ручной гранатой, как Бодо, кто маузером». Но им едва ли удалось пустить в ход это оружие. Чахары бегут, почти не оказывая сопротивления. Один из калмыков позднее вспоминал, как погнавшись за монголом с унтер-офицерскими погонами на халате, крикнул ему: «Стой, не то зарублю!» Тот с трудом остановил коня, прижался к гриве, с ужасом глядя на занесённую шашку, и преследователь опустил её: он увидел перед собой залитое слезами детское лицо.
Попавший в плен Баяр-гун вскоре умер на койке кяхтинской больницы, его уцелевшие всадники рассеялись в окрестных лесах, и когда на другое утро, подходя к Кяхте, Унгерн узнал об этом, ему даже не на ком оказалось выместить ярость. Все карты были спутаны, его присутствие перестало быть тайной для противника.
Правда, дело ещё можно было поправить. Части, занимавшие Маймачен и Кяхту, не могли противостоять Азиатской дивизии, но штурмовать город Унгерн не стал. Три дня он бездействовал. Его загадочная, спасительная для врага медлительность объяснялась просто: ламы не советовали ему до определённого числа пускать в ход пулемёты и артиллерию.
Между тем Нейман быстро движется к Кяхте с запада, его пехота переправляется через Селенгу. Сюда же спешит свирепая партизанская конница Щетинкина, который успел отбросить Казагранди назад в Монголию. Но первым с севера подходит комбриг Глазков с двумя стрелковыми полками и несколькими эскадронами. Утром 11 июня завязываются кавалерийские стычки, красные притворно отступают и заманивают Унгерна в сопки. В узкое дефиле втягивается вся дивизия с пушками и обозом. Свою ошибку барон понимает слишком поздно. Он ещё мог отступить, но, как говорил на допросе, не сделал этого «принципиально». Два дня среди лесистых холмов к востоку от Кяхты продолжаются жестокие и беспорядочные схватки, ход которых едва ли можно восстановить, хотя Унгерн позднее, объясняя своё поражение, и пытался ввести этот хаос в рамки какой-то якобы имевшейся у него логики боя. Наконец 13 июня, не обращая внимания на несчастливое число, Глазков переходит в наступление. Зажатая между сопками, перемешанная с обозными лошадьми, подводами и верблюдами, конница Унгерна развернуться не может. Азиатская дивизия сгрудилась на небольшом пространстве и бессильна против стрелков на горных склонах. Под пулемётным огнём потери огромны, вскоре начинается паника, а затем и бегство. Как и Баяр-гун, с ташуром в руке Унгерн пытался остановить беглецов и был легко ранен в плечо. К ночи стрельба стихает, а утром, примерно в двадцати верстах от места сражения собрав остатки дивизии, барон обнаруживает, что она уменьшилась на несколько сот человек, потерян весь обоз и вся артиллерия. «Магия бараньих лопаток, – замечает Алёшин, сам участвовавший в этом бою, – была побеждена здравым смыслом большевиков».
От окончательного разгрома Унгерна спасла случайность. Глазков и Нейман пользовались старой, составленной ещё в 1881 году сорокаверстной картой Монголии, схематичной и неточной. Судя по ней река Иро, в частности, текла в нескольких десятках вёрст восточнее, чем на самом деле. С этой картой в руках победители полагали, что Унгерн задержится при переправе, и момент был упущен. Оставив преследователей далеко позади, Унгерн форсировал Иро позднее.
Как всегда, приказано было переправляться вплавь, на спинах лошадей. Сотня за сотней бросается в воду, некоторые тонут. «Китайские воины» медлят в нерешительности. Наконец китайцам удалось разыскать лодки-долблёнки, и они обратились к Унгерну с просьбой разрешить ими воспользоваться. Барон разрешил, но при условии, что каждый, кто предпочтёт лодку спине своего коня, получит по десять «бамбуков». Большинство китайцев сочли это условие приемлемым. Они равнодушно ложились под палки, затем садились в лодки и спокойно гребли к противоположному берегу, сухие и в полной безопасности. Многие им завидовали, однако их примеру не последовали ни русские, ни монголы, хотя последние, как правило, не умеют плавать.
Спустя два-три дня дивизия, тем же манером переправившись через Орхон, разбивает лагерь вблизи монастыря Эрдени-Дзу. Здесь к Унгерну возвращается обычная самоуверенность. Разбитый противником, значительно уступавшим ему по численности, он произносит наполеоновскую фразу: «За пять лет русские не научились воевать. Если бы я так окружил красных, ни один ни ушёл бы!»
К этому времени Резухин успел продвинуться довольно далеко в глубь Забайкалья, но его теснят со всех сторон. К тому же до него доходят слухи о первых неудачах барона. В итоге он поворачивает и, лавируя, идёт обратно. Ему удалось сохранить оба орудия и весь обоз. В конце июня 1-я и 2-я бригады Азиатской дивизии встречаются в глубине Монголии, на Селенге: Унгерн выходит к её правому берегу, Резухин – к левому.
Последний поход
Первым начав боевые действия, Унгерн оказал своим злейшим врагам поистине бесценную услугу: он дал Москве долгожданный предлог для вторжения в Монголию. Год назад красные не рискнули это сделать, опасаясь втянуться в войну с Китаем, но своими победами под Ургой и на Калганском тракте барон сам же расчистил им путь в Халху. Теперь Пекину не оставалось ничего иного, как с грустью наблюдать за новым поворотом событий в отныне уже безвозвратно утраченной провинции.
Примерно в то время, когда Унгерн соединяется с Резухиным на Селенге, экспедиционный корпус 5-й армии под командованием Неймана, не встречая ни малейшего сопротивления, по Кяхтинскому тракту движется на юг. Навстречу выступает монгольский отряд человек в полтораста во главе с хорунжим Немчиновым, но по дороге, услышав о неисчислимых русских войсках с множеством «ухырбу»[91], монголы с простодушной хитростью кочевников заявили своему командиру, что им срочно нужно идти в Ургу «на моление». Репрессии оказались бесполезны, отряд разбежался. В начале июля 1921 года Нейман и Сухэ-Батор вступают в Ургу, и начальник дворцовой стражи Богдо-гэгена, сообщая о готовности «живого Будды» признать революционное правительство, торжественно встречает их на расстоянии десяти вёрст от столицы, как в былые времена встречали пекинских наместников. Сухэ-Батор, осенённый красным знаменем, сопровождаемый непрерывно трубящим трубачом, проезжает по середине главной улицы Урги – Широкой (это, как шутили русские колонисты, единственное, что о ней можно сказать хорошего), а по обеим сторонам улицы, вдоль домов, скромно тянется красная пехота: Нейман блюдёт этикет.
После боёв под Кяхтой проходит три недели. Унгерна никто не ищет, никто не гоняется за ним по горам и лесам Северной Монголии. Он предоставлен самому себе. Правда, несколько раз его лагерь на Селенге, неподалёку от монастыря Ахай-Гун, обстреливают мелкие партизанские отряды. Они ведут себя, как собаки, которые нашли логовище медведя и облаивают его. Но напрасно: охотника поблизости нет.
И Нейман в Урге, и Матиясевич в Иркутске, и Блюхер в Верхнеудинске, недавно сменивший Эйхе на посту главкома ДВР, уверены, что смертельно раненный медведь уже не сумеет зализать свои раны, опасаться нечего, не стоит тратить силы, чтобы добить издыхающего зверя. Но они глубоко заблуждаются. Унгерн успел переформировать дивизию, и она вновь представляет собой грозную силу. Часть монголов разбежалась, других он сам разогнал, но получил и пополнения из близлежащих хошунов. К тому же ещё на реке Иро к нему перебежал какой-то «красномонгольский» отряд. Азиатская дивизия уменьшилась раза в полтора, однако её боеспособность при этом не очень пострадала. Теперь в ней около двух с половиной тысяч бойцов, считая пехотную команду из пленных красноармейцев, которая уже хорошо зарекомендовала себя в боях. Из Ван-Хурэ прибыли обозы с провиантом и боеприпасами, у каждого всадника свыше двухсот патронов на винтовку. Дисциплина в лагере поддерживается железная, попытки дезертирства пресекаются с обычной жестокостью. Чуть ли не ежедневно устраиваются учебные тревоги, по которым конница в полной амуниции должна вплавь переправляться через Селенгу. После каждого такого «учения» монгольские части недосчитывались нескольких человек: пугаясь глубины, монголы часто хватались за головы лошадей, топили их и тонули сами. Так продолжалось до тех пор, пока разлившаяся от летнего паводка Селенга, как пишет Рибо, «не положила конец этим диким развлечениям сумасшедшего маньяка».
Теперь обе бригады дивизии сосредоточены на левом, западном берегу реки – сначала на открытом месте, затем, когда начались налёты красных аэропланов, в лесах. Но сам Унгерн упрямо остаётся на правом берегу Селенги. Для доклада ему командиры частей переправляются через реку на лодках и, лавируя между бесчисленными островками, высаживаются у подножия холма, на котором расположился барон со своим штабом, ламами-прорицателями и комендантской командой Бурдуковского.
Из Бангай-Хурэ, где год назад мирно учительствовал Алёшин, вызван хошунный князь Панцук-гун: ему предложено то ли заменить Баяр-гуна в должности командира монгольского дивизиона, то ли просто провести мобилизацию в своём хошуне. Князь выражает сомнения в целесообразности дальнейшей войны и отказывается, тогда разъярённый Унгерн приказывает живым закопать его в землю. Бежавший из Иркутска студент-медик Энгельгардт-Езерский по доносу Сипайло обвинён в связях с красными и заживо сожжён в стоге сена. Бывалые унгерновцы давно привыкли к безумной свирепости своего начальника и циничной – Безродного и Бурдуковского, но какой-то молодой человек по фамилии Петровский, незадолго перед тем пришедший в Азиатскую дивизию, настолько потрясён этой чудовищной расправой, означавшей для него крушение всех идеалов, что в тот же день бросается в Селенгу и тонет. «Простая душа, – с печальным сознанием собственной огрубелости замечает Алёшин, рассказавший эту историю, – он предпочёл смерть пребыванию в стане „белых рыцарей“.
Все в дивизии парализованы страхом, тем не менее уже в это время, видимо, среди бывших колчаковских офицеров, хорошо знавших друг-друга по службе у Дутова и Бакича, и близких им оренбургских казаков складываются зачатки той конспиративной организации, которая позднее привела к заговору и мятежу в Азиатской дивизии. Очевидно, это и имел в виду Рибо, когда писал, что «конец барона и всей его авантюры мог бы наступить гораздо раньше, если бы он не втянул дивизию в новые походы и сражения».
Поначалу, отступая не прямо к столице, а в базовый лагерь Резухина на Селенге, Унгерн рассчитывал ударить во фланг красным, когда те будут наступать на Ургу. Но он никак не предвидел, что всё это случится так скоро. Новое революционное правительство уже издаёт первые указы, а Унгерн ещё только получает известия о падении столицы. Перед ним опять встаёт всё тот же вопрос: что делать? Нужно было куда-то идти, чтобы «войско» окончательно не разложилось. Но куда? Многие офицеры и мобилизованные в Урге русские колонисты оставили там семьи, жён. В «Приказе № 15» брать их с собой в поход строжайше запрещалось. Люди встревожены судьбой своих близких, оставшихся в столице, но на вопрос об этом одного из офицеров Унгерн отвечает, что «настоящий воин не должен иметь никаких близких», ибо тревога за них уменьшает храбрость. Многие надеются, что теперь, оказавшись в безвыходном положении, Унгерн наконец поведёт их в Маньчжурию, но у него уже созрел другой план – как всегда, фантастический.
Примерно в это время Унгерн отправляет в Ургу какого-то монгола с пространным письмом к Богдо-гэгену. В нём барон выражал ему соболезнования по поводу занятия столицы красными, предсказывал наступление чёрных дней для Монголии и «жёлтой религии» и предлагал хутухте бежать из Урги, чтобы поселиться в Улясутае, под надёжной защитой тамошнего гарнизона. Одновременно Унгерн сообщал, что решил опять двинуться на север, в Забайкалье: там он поднимет восстание, русские вынуждены будут вернуться на родину, после чего не составит труда свергнуть Сухэ-Батора с его помощниками.
Письмо так и не попало в Ногон-сумэ – Зелёный дворец «живого Будды»: гонца перехватили в пути. Впрочем, в любом случае хозяин дворца никуда бы не поехал. Рисковать уже не имело смысла. Ситуация изменилась бесповоротно, хотя Унгерну казалось, что история повторяется, что Богдо-гэген в плену у китайцев и он же в руках большевиков – это одно и то же, можно ещё раз попытаться сделать его знаменем священной войны. Но сама идея идти на север, чтобы оттянуть силы красных из Халхи, показывает, что главным для Унгерна по-прежнему оставалась Монголия и связанные с ней замыслы. Движение в Россию было только средством, позволяющим сохранить за собой центральноазиатский плацдарм, которому он придавал мистическое значение.
Но этот план вторичного похода в Забайкалье возник не на пустом месте.
Вслед за дурными новостями из Урги в лагерь на Селенге доходят и обнадёживающие – о событиях в Приморье. Правда, первые вполне достоверны, а вторые искажены громадными расстояниями до совершенной неузнаваемости. Сведения о перевороте, 26 мая предпринятом во Владивостоке братьями Меркуловыми при поддержке Токио, в рассказах перебежчиков преображаются в слухи о том, будто японцы начали новое наступление от Тихого океана на запад и уже вступили в Забайкалье. Унгерну кажется, что наконец-то исполнились обещания, данные ему Семёновым. Он опять зажигается призрачной надеждой встретить атамана где-нибудь на полпути между Верхнеудинском и Читой.
В ночь на 17 июля Азиатская дивизия вновь двинулась на север. Поначалу придерживаясь маршрута, по которому двумя месяцами раньше прошёл Резухин, рассеивая по дороге мелкие отряды красных, Унгерн несколькими молниеносными по местным условиям переходами выходит в долину реки Джиды. Для всех это было полнейшей неожиданностью; к Матиясевичу и Блюхеру из Монголии поступали вполне оптимистические донесения о том, что силы Унгерна уменьшились до нескольких сотен человек и продолжают таять. Его появление здесь было как гром среди ясного неба. Никто не допускал самой возможности, что он решится на заведомо безнадёжное наступление, что с такой стремительностью сумеет пройти по диким горам, да ещё с артиллерией и обозом.
«Каким образом вы проделали этот маршрут?» – не без уважения поинтересовались на допросе командиры 5-й армии. Унгерн ответил: «Тропы там есть. Вообще во всей Монголии есть тропы. Нет ни одной пади, где нельзя пройти, но это зависит от энергии».
Энергии ему было не занимать. Чтобы легче было идти по узким горным тропинкам, поклажу навьючили на лошадей. Число подвод Унгерн свёл к минимуму. Там, где не проходили телеги и пушки, приходилось вырубать заросли по сторонам.
«Вы знали этот район?» – спросили Унгерна в плену. Он объяснил, что нет, не знал, лишь однажды проезжал на пароходе. Имеется в виду его первое путешествие в Монголию в 1913 году, когда он пароходом добирался от Верхнеудинска до Усть-Кяхты. Но память у него была сродни звериной. Он забывал имена, путал даты и при этом вполне мог помнить места, мельком виденные им восемь лет назад.
Во время маршей пехоту везли на телегах, артиллерию через разлившиеся реки переправляли первобытным способом: забивали несколько быков, ждали, пока туши раздуются под июльским солнцем, затем связывали их вместе и на этих чудовищных зловонных понтонах устанавливали орудия.
Основные силы красных ушли в Монголию; остановить Унгерна некому. Он стремительно движется на север и к концу июля выходит к берегам Гусиного озера. Во все стороны рассылаются вербовщики, но волонтёров нет, дивизия занимает пустые сёла. В лучшем случае там остаются женщины, дети и старики. Все способные носить оружие или мобилизованы, или скрываются в сопках. Первое время ещё теплилась надежда на селенгинские станицы, где «живут самые верные казаки», но и там, как говорил Унгерн, «ни один человек не присоединился».
На восточном берегу вытянутого с севера-востока на юго-запад озера находился крупнейший монастырь Забайкалья – Гусиноозерский дацан, резиденция Хамбо-ламы, главы буддийской церкви в России. Здесь укрепились два стрелковых батальона 232-го полка с четырьмя орудиями. Приказав обозу и госпитальным подводам с ранеными двигаться по дороге прямо на виду у красных, чтобы отвлечь артиллерийский огонь от боевых сотен, Унгерн неожиданно бросает вперёд скрытую за холмами конницу. Она врывается в дацан прежде, чем противник успевает развернуть орудия. В течение часа идёт рукопашный бой среди юрт и храмов. Прижатые к берегу комиссары и военспецы смерть предпочитают плену, самоубийство – страшным пыткам с неминуемым концом. На Унгерна это производит впечатление. Ничего подобного он раньше не видел. Позднее, отвечая на вопрос о том, как показал себя в боях «комсостав» красных, барон оценил поведение этих людей как «шикарное». Само слово кажется неуместным, почти кощунственным от налёта юнкерского инфантилизма, подходящим для какой-то другой войны – идеальной, той, где рыцарственные офицеры стреляются, чтобы не унизить себя сдачей оружия столь же щепетильному противнику, где самоубийство – поступок человека чести, а не единственный способ избежать четвертования или поджаривания на костре. «Шикарно, – отвечает Унгерн. – Стреляются до последнего, а потом стреляют в себя». Он словно бы забывает о том, что командир батальона застрелился, войдя по горло в озеро, чтобы не надругались над трупом.
В дацане захвачено три пушки и четыреста пленных. Из них около сотни, «по глазам и лицам» определив якобы добровольцев, Унгерн приказывает расстрелять, остальные вступают в ряды победителей. Дивизия движется дальше и к началу августа достигает северной оконечности Гусиного озера. До Верхнеудинска отсюда – вёрст семьдесят, два дневных перехода. Там начинается паника, город объявлен на осадном положении. Впрочем, Унгерн стремится прежде всего перерезать Транссибирскую магистраль. Его цель – станция Мысовая. Но туда ведёт узкая долина, в сопках по обеим её сторонам показывается вражеская пехота. Появляются аэропланы. Их поначалу встречают радостно, принимая за японские, однако иллюзии быстро рассеиваются: сверху летят бомбы и свинцовые стрелы – оружие, изобретённое французами семь лет назад, когда немецкие армии приближались к Парижу. Над скоплениями конницы лётчики сотнями вытряхивают из ящиков эти тяжёлые острые колышки длиной сантиметров двадцать. Такая стрела, падая с большой высоты, насквозь прошивает всадника вместе с конём.
Красные уже опомнились и теперь не спеша обкладывают Азиатскую дивизию со всех сторон. Из Монголии подходит Нейман, по пятам за бешеным бароном идёт столь же неистовый Щетинкин со своими конными партизанами. С севера движутся шесть пехотных полков, отряд особого назначения. Кубанская дивизия в тысячу сабель, и ещё новые части перебрасываются по железной дороге из Иркутска. Общая численность противостоящих Унгерну войск доходит до 15 тысяч. Соотношение сил примерно такое же, как при взятии Урги, но противник, в чём барон уже имел возможность убедиться, далеко не тот.
Состоящие при Унгерне ламы почему-то советуют ему идти вперёд, на Мысовую. Они делают это с той же странной настойчивостью, с какой два месяца назад, под Кяхтой, рекомендовали подождать и не вступать в сражение. Невольно напрашивается мысль, что их рекомендации кем-то оплачены, что расписание счастливых и несчастливых чисел, сроков наступления и маршрутов под теми или иными созвездиями определено не астрологическими таблицами и не трещинами на бараньих лопатках, а секретными службами 5-й армии. Не случайно, может быть, часть этих монгольских и бурятских «пифий», которым барон всегда так безоглядно доверял, вскоре сбежала от него.
Но на сей раз их советы оставлены без внимания. Унгерн опасается попасть в западню. К тому же со слов перебежчиков, пленных и местных крестьян становится окончательно ясно, что он в Забайкалье один как перст, и в Чите нет ни Семёнова, ни японцев. Лишь теперь, по его словам, он «пал духом». После недолгой растерянности Унгерн поворачивает и уже по западному берегу Гусиного озера стремительно идёт на юг. Но Щетинкин повернул ещё раньше, он стремится закрыть барону выход из долины Джиды. То же самое рассчитывают сделать и кавалеристы Кубанской дивизии. Возможно, им это и удалось бы, но азарт погони и накал ненависти был так велик, что столкнувшись по дороге, Щетинкин и кубанцы принимают друг друга за казаков Унгерна, завязывают бой и ведут его в течение трёх с лишним часов.
Жара и ясное небо последних недель сменились густой облачностью. Аэропланы не летают, разведка затруднена. Искусно лавируя между охватывающими его крупными частями, огрызаясь и отгоняя мелкие, Унгерн рвётся на юг, к границе. Всё-таки возле села Ново-Дмитриевка он вынужден принять бой с преградившей ему путь пехотой. Конная атака опрокидывает стрелковые цепи, сам Унгерн, скакавший впереди, уже видел, как перепуганные артиллеристы рубят постромки орудий, но внезапно появившиеся бронемашины решили исход сражения не в его пользу. Тем не менее окружить Азиатскую дивизию так и не смогли. Загнанный в болота реки Айнек, где едва не увязли артиллерия и обоз, Унгерн вырывается на свободу, к середине августа достигает границы, даёт отдых измученным коням и людям, затем падями, как всегда, вновь уходит в Монголию.
За ним остаются стравленные посевы и покосы, его путь по Забайкалью отмечен вспышками занесённой сюда чумы, от которой до конца года пало свыше пяти тысяч голов скота. Из станиц, сёл, бурятских улусов угнаны сотни лошадей, тысячи коров и овец. Из конюшен вывезены хомуты, дуги, сёдла; из лавок – мануфактура и деньги; из домов – медная посуда. Мужики, мобилизованные с подводами, вернулись домой только глубокой осенью, кое-где сено докашивали ещё в октябре. Под Кяхтой и западнее вдоль границы, где боевые действия шли в июне, сеяли поздно и собрали немного, а в районах Селенгинской операции Унгерна не успели запасти паров, сеять пришлось на старых жнивах, и засушливое лето 1922 года погубило не стойкие к засухе посевы. На круг по аймаку урожай вышел «сам-два», а местами не взяли даже и затраченных семян.
Заговор
В плену Унгерн говорил, что ему «странно казалось намерение окружить его пешими частями». Действительно, все стрелы, нацеленные в него на штабных картах, или пролетели мимо, или упали раньше. Кольцо окружения так и не сомкнулось вокруг его конницы, поскольку никто толком не знал, где она в данный момент находится. Барон ушёл в Монголию почти без потерь, если не считать перебежчиков и загнанных лошадей. При нём остался весь обоз и все шесть орудий, включая три захваченных в Гусиноозерском дацане. Убитых было немного, раненых везли всего лишь на четырех-пяти десятках подвод, составлявших ведомство доктора Рибо. Ни о каком разгроме Унгерна, как изображалось дело в официальных донесениях, не могло быть и речи. В дивизии по-прежнему насчитывалось около двух тысяч бойцов.
Теперь, когда преследователи остались далеко позади, можно было сбавить темп. Люди почувствовали себя спокойнее, оторвавшись от неумолимого врага, но одновременно перед всеми с новой силой встал роковой вопрос: куда идти? В общем-то, выбор был не богат и сводился к двум вариантам: или на запад, на соединение с Кайгородовым, отступившим обратно в Кобдо, или на восток, в Маньчжурию. Все в дивизии, в том числе бывшие красноармейцы, рассчитывали, что сама обстановка заставит барона склониться ко второму варианту. Это направление казалось единственно возможным, особенно после того, как стало известно о захвате красными складов дивизионного интендантства в Ван-Хурэ, об измене Максаржава и падении Улясутая.
Но Унгерна не устраивал ни один из этих двух вариантов – ни западный, ни восточный.
На запад он идти не хотел по разным причинам. Во-первых, помимо Кайгородова, которого ещё предстояло подчинить, там был Бакич, которому в той или иной степени пришлось бы подчиниться; во-вторых, были китайцы, после взятия Шара-Сумэ тем же Бакичем не желавшие иметь с белыми никаких дел и постоянно призывавшие на помощь войска северного соседа. Синьцзян был закрыт, в успех нового похода на Россию – совместного с Оренбургской армией, Унгерн, видимо, уже не верил, имея забайкальский опыт. Он ещё мог попытаться сделать своей базой Кобдо, но удержать его после падения Урги и Улясутая не было практически никаких шансов. Вообще сам факт, что Богдо-гэген поддержал правительство Сухэ-Батора, лишал всякой надежды на Монголию как на оплот борьбы с мировой революцией. Наследники Чингисхана оказались недостойны своей глобальной миссии. Большинство князей с необычайной лёгкостью перекрасилось в красный цвет, из друзей Унгерна превратившись в его безжалостных врагов. Максаржав, освобождённый им из китайской тюрьмы в Урге, предательски перешёл на сторону большевиков, даже ламы, казалось, начисто позабыли, что ещё совсем недавно провозгласили барона «Богом Войны», предтечей Майдари, воплощением не то Махагалы, не то Чжамсарана. Теперь «возродивший государство великий батор», хан и цин-ван, обладатель трёхочкового павлиньего пера и жёлтых поводьев на лошади, спаситель «живого Будды», вернувший ему престол, изгнавший ненавистных «гаминов», стал просто неудачливым полководцем, вождём разбойничьей армии, которого победили другие русские генералы. Полгода назад Богдо-гэген писал Унгерну, что его слава «возвысилась наравне со священной горой Сумбур-Улы»[92], но теперь ореол погас: никто ещё не предвидел, что предостережения барона по поводу пришельцев с севера во многом окажутся пророческими.
Оставаться в Монголии не имело смысла, но ещё меньше, чем на запад, хотелось ему идти на восток. В худшем случае там его ждала китайская тюрьма, суд и каторга, в лучшем – тюрьма русская, суд и расстрел. Если каппелевцы во Владивостоке не позволили Семёнову даже сойти на берег с японского корабля, а когда он всё-таки высадился, едва не арестовали его, то с Унгерном и подавно церемониться бы не стали. Он был слишком заметной фигурой, чтобы раствориться в массе беженцев или попытаться уехать за границу. При каком-то удачном стечении обстоятельств ему, может быть, и удалось бы сохранить жизнь и свободу, но уж никак не дивизию. При самом благоприятном исходе на востоке он обречён был стать частным лицом, прозябающим в нищете и безвестности. Никаких личных средств Унгерн, по всей вероятности, не имел и не лукавил, когда говорил в плену, что он «беднее последнего мужика». Его личное имущество в Харбине и на станции Маньчжурия было пущено с молотка, чтобы возместить убытки пострадавших в Монголии еврейских коммерсантов и китайских купцов. Семьёй он не обзавёлся, единственным его сокровищем была власть над двумя тысячами вооружённых людей, пока ещё покорных ему, и этот свой капитал Унгерн собирался использовать с наибольшей для себя выгодой. О самих этих людях он думал меньше всего. Их желания, страдания и надежды в расчёт не принимались.
В конце концов он выбрал не восточный и не западный, а третий вариант, возможность которого не приходила в голову никому даже из его ближайших соратников. Но решение пришло не сразу. Первое время бароном владело отчаяние. Он должен был что-то делать, но не знал, что именно, и когда внешняя угроза отодвинулась, всю свою ярость Унгерн обрушил на подчинённых. В эти дни он лютовал, как никогда прежде. Макеев пишет, что его боялись, «как сатаны, как чумы, как чёрной оспы». Людей расстреливали уже по одному подозрению в том, что они собираются дезертировать. В дивизии стали даже поговаривать, что барон потому так зверствует, что решил перейти к красным и таким образом зарабатывает их прощение.
Между тем дивизия продолжала двигаться на юго-запад. Монголы бежали в леса, страна казалась безжизненной. Стояла страшная жара. «Барон, – вспоминает Алёшин, – свесив голову на грудь, молча скакал впереди своих войск… На его голой груди, на ярком жёлтом шнуре висели бесчисленные монгольские амулеты и талисманы. Он был похож на древнего обезьяноподобного человека; люди боялись даже смотреть на него».
Но такие приступы апатии сменялись припадками патологической энергии. Тогда Унгерн становился попросту невменяем. Почерневший от загара, исхудавший, он сумасшедшим галопом носился вдоль растянувшейся среди лесистых холмов колонны, избивая всякого, на ком останавливался его взгляд. Все, от недавнего красноармейца до заслуженного полковника, были равны перед генеральским ташуром. Начальник артиллерии полковник Дмитриев, командиры полков Хоботов и Марков ходили с перевязанными головами. Даже Резухина барон впервые избил, застав его спящим возле лагерного костра.
В районе реки Эгин-Гол, чтобы избегнуть окружения, прикрыть тылы, а заодно упорядочить растянувшиеся колонны, Унгерн опять разделил дивизию на две бригады. Резухин с двумя полками и китайским дивизионом должен был задержаться, а сам Унгерн с главными силами, артиллерией и госпиталем – наутро выступить и в дальнейшем двигаться впереди на расстоянии одного-двух переходов от резухинской бригады.
В ночь перед тем как дивизия разделилась, доктор Рибо, спавший у себя в палатке, был разбужен своим земляком и сослуживцем по армии Дутова, оренбургским казачьим офицером Иваном Маштаковым. Незадолго перед тем Унгерн, и теперь не оставивший привычки то и дело проникаться к кому-то внезапным горячим доверием, приблизил Маштакова к себе. Тот был введён в небольшую группу офицеров, которые исполняли адъютантские обязанности, но назывались «штабом». Во главе этой группы стоял полковник Островский.
Как всегда, барон ошибся и на этот раз: новый фаворит отнюдь не платил ему взаимностью. Обладая некоторым опытом службы в Азиатской дивизии, он хорошо знал, что вслед за необъяснимой симпатией Унгерна непременно следует скорая и столь же беспричинная опала. Взволнованный, возбуждённым шёпотом Маштаков сообщил Рибо, что недавно стоял возле палатки, где находились Унгерн с Резухиным, и случайно подслушал их разговор. Суть его состояла в следующем: барон решил идти не в Маньчжурию и даже не на запад Халхи, а на юг, в Тибет. Он собирается пересечь пустыню Гоби, привести дивизию в Лхассу и поступить на военную службу к Далай-ламе. В ответ Резухин выразил осторожные сомнения в осуществимости этого плана. Он сказал, что без запасов продовольствия и без воды едва ли удастся пройти через Гоби. На это Унгерн заявил, что людские потери его не пугают и что его решение окончательное. Затем он напомнил Резухину, что и в Маньчжурии, и в Приморье им обоим появляться небезопасно.
Решение идти в Тибет – на первый взгляд, неожиданное – вытекало из всех устремлений Унгерна, было закономерным итогом его идеологии, её практическим исходом. Если под натиском революционного безумия пала Монголия, исполнявшая роль внешней стены буддийского мира, нужно было, следовательно, перенести линию обороны в цитадель «жёлтой религии» – Тибет. Возможно, мысль об этом приходила Унгерну ещё раньше, в мае, когда он хотел снарядить послом к Далай-ламе XIII единственного человека, который, казалось, мог по достоинству оценить его замыслы, – Оссендовского.
Есть и ещё соображения в пользу данной версии. Приблизительно в это время из Азиатской дивизии куда-то пропала самая преданная Унгерну часть – Тибетская сотня. Не исключено, что он сам отослал «тубутов» на родину, дабы они там провели предварительные переговоры, а с ними отправил и письмо к Далай-ламе. Барон подтвердил в плену, что писал ему, надеясь, видимо, что тот с радостью примет его как борца за веру и врага китайских республиканцев – те после свержения Циней всё активнее заявляли свои права на Тибет, который раньше подчинялся Пекину скорее формально. В ситуации, когда по Югу Китая всё шире расползалась «краснота», Азиатская дивизия могла бы пригодиться энергичному хозяину Поталы.
Расчёт понятен, хотя неизвестно, что думал по этому поводу сам Далай-лама и его приближённые, получал ли Унгерн какие-то авансы от них. Вероятнее всего – нет. Новый план был такой же импровизацией, как все прочие, одним из многих возведённых им воздушных замков, для строительства которых Унгерну никогда не требовалось много материала. Но солдатам и офицерам этот план сулил беспримерные лишения, а то и смерть, не говоря уж о том, что люди должны были проститься с надеждой когда-нибудь увидеть своих близких, попасть на родину или хотя бы вернуться к нормальной жизни в той же Маньчжурии. Тибет лишь Унгерну казался землёй обетованной, вместилищем тайной мудрости. Для казаков, бывших колчаковцев и мобилизованных в Урге колонистов это была дикая горная страна, где русскому человеку совершенно нечего делать. Ужас вызывала сама идея такой экспедиции. Она казалась полнейшим безумием. В августе-сентябре Гоби совершенно непроходима даже для крупных караванов на верблюдах, не то что для двух тысяч всадников, большинство которых было обречено на гибель в безводных каменистых равнинах Центральной Азии.
Итак, направление и цель дальнейшего похода Унгерн определил, не подозревая, что в ту же ночь его намерения перестали быть секретом.
Маштаков сказал Рибо, что он уже переговорил с несколькими надёжными офицерами. Они постановили убить Унгерна, а командование передать Резухину – при условии, что тот поведёт дивизию на восток. Если Резухин откажется, ему придётся разделить участь барона. В таком случае командование будет вручено одному из старых полковников на тех же условиях.
Маштаков сообщил также, что они, т. е. составившие заговор офицеры, уже бросили жребий, кому застрелить Унгерна, и жребий пал на него, на Маштакова. Ему предстояло сделать это сегодня же ночью, когда барон ляжет у себя в палатке после обычного вечернего «совещания» с ламами. Рибо решили поставить в известность для того, чтобы если начнётся схватка с людьми Бурдуковского, он был бы в курсе дела и воспрепятствовал панике среди раненых. Как выяснилось, большинство командиров отдельных частей участвуют в заговоре. Унгерн мог рассчитывать только на монголов князя Биширли-тушегуна и комендантскую команду Бурдуковского.
«Там же и тогда же, – пишет Рибо, – в моей палатке, при свете умирающего лагерного костра Маштаков тщательно проверил свой „маузер“, пожал мне руку и скользнул во тьму так же бесшумно, как вошёл. Разумеется, спать я больше не мог и начал ходить вдоль палаток и подвод, на которых раненые проводили ночь, напряжённо прислушиваясь и стараясь различить звук выстрелов сквозь шум и плеск быстрого Эгин-Гола, бегущего по своему каменистому ложу. Примерно треть мили отделяла меня от палатки барона…»
Выстрелы, однако, так и не прозвучали. В эту ночь ничего не произошло, исполнение замысла пришлось отложить.
Позже Рибо узнал, что когда Маштаков подошёл к палатке барона, она оказалась пуста. Унгерн всё ещё беседовал с ламами. Охрана получила приказ никого к нему не допускать. С этими своими прорицателями и советниками он уединялся каждый вечер, но на сей раз их обычное бдение затянулось почти до рассвета и не сводилось, видимо, к одним лишь гаданиям. Разговор мог идти о возможностях службы у Далай-ламы, о нём самом, о его отношениях с китайцами, англичанами и т. д. То ли Маштаков ушёл сразу, то ли бродил около, пока лагерь не начал просыпаться, но, вероятно, он вызвал подозрения охраны и по распоряжению Унгерна был отослан из штаба обратно в свой полк. Теперь запросто появиться ночью возле палатки барона он уже не мог.
На следующий день, когда части возглавляемой Унгерном бригады уже без резухинских полков двигались дальше на юг, Рибо нагнали двое офицеров – начальник пулемётной команды полковник Эвфаритский и подпоручик Виноградов, артиллерист. Все трое давно знали друг друга, а Эвфаритский и Рибо вдобавок были ещё и товарищами по оренбургской гимназии. В разговоре было подтверждено, что всё рассказанное Маштаковым – правда: в дивизии созрел заговор против Унгерна. Начать должны офицеры, оставшиеся с Резухиным, а когда там произойдёт переворот, части авангарда будут извещены немедленно. Одно лишь перечисление участвующих в заговоре командиров частей выглядело внушительно и вселяло надежду на успех: даже старые даурцы вроде Хоботова готовы были если не убить барона, то, во всяком случае, покинуть его и идти в Маньчжурию.
Чтобы попасть туда, нужно было переправляться на правый берег Селенги, но пока что шли по её левому, западному, берегу. Конечной цели похода попрежнему никто не знал. Чем дальше уходили на юго-запад, тем сильнее становилось беспокойство. Даже те, кто не имел никакого отношения к заговору и понятия не имел о перспективах службы у Далай-ламы, начали подозревать, что барон собирается втянуть их в какую-то новую авантюру.
Прошло два дня. Гонцы от резухинских офицеров не появлялись, никто ничего не предпринимал. Передовая бригада продолжала быстро уходить на юго-запад. 19 августа миновали Джаргалантуйский дацан и вышли в широкую долину, с двух сторон окружённую поросшими лесом сопками. Это была точка примерно в двух сотнях вёрст к северо-западу от Ван-Хурэ и в четырех – к северо-востоку от Улясутая, в верховьях Селенги. До неё самой отсюда было вёрст пятнадцать. Здесь Унгерн приказал становиться на длительный привал. Его тревожило, что от Резухина нет никаких вестей. Навстречу ему было выслано несколько всадников, но те проехать не сумели и вернулись назад, доложив, что возле дацана появились красные разъезды[93].
Весь день 20 августа Унгерн совещался с ламами, а заговорщики украдкой собирались в соседнем лесу. Все нервничали и решали, что делать. В конце концов Унгерн решил на месте дожидаться подхода второй бригады, а Эвфаритский, вставший во главе заговора, – выступать на следующую ночь. Относительно того, убивать барона или просто уйти от него, мнения, видимо, разделились.
Впрочем, назавтра по-прежнему никто ничего не предпринимал. Все полагались на Эвфаритского, который сам колебался, и если бы не случай, дело вполне могло отложиться на неопределённое время.
Между тем в бригаде Резухина произошло следующее.
Когда заговорщики обратились к нему с предложением сместить Унгерна, принять командование на себя и через Селенгу вести обе бригады на восток, в этой ситуации Резухин последний раз проявил свою преданность барону. Капитану Безродному, который исполнял при нём те же обязанности, что Бурдуковский при Унгерне, приказано арестовать изменников. Приказ отдаётся перед строем бригады: лагерь уже свёрнут, люди сидят в сёдлах, готовые к выступлению. В ответ из рядов раздаются выстрелы. Раненный в ногу, Резухин падает, но тут же вскакивает с криком: «Ко мне, четвёртая сотня!» Всадников-татар из этой сотни он считал самыми надёжными, но они не спешат к нему на помощь. Ковыляя, он бежит в расположение китайского дивизиона. Китайцы отшатываются, однако татары всё-таки окружают его. Резухина укладывают на землю и перевязывают. Правда, Безродный, быстро оценив обстановку, предпочитает вместе со своими людьми скрыться в лесу, но тем временем вокруг лежащего на земле Резухина собирается толпа, настроенная по отношению к нему более или менее лояльно. Момент критический, заговорщики в растерянности. Положение спасает простой оренбургский казак. Он пробирается сквозь толпу, приговаривая: «Ох, что же сделали с голубчиком! Что сделали с нашим генералом-батюшкой!» Все расступаются перед ним. Подойдя вплотную к Резухину, казак внезапно меняет тон: «Будет тебе пить нашу кровь! Пей теперь свою…» И выхватив наган, в упор простреливает генералу голову. Толпа в ужасе рассеивается. Все вскакивают на лошадей, но принявший командование полковник Костерин останавливает панику. Резухину выкапывают могилу, затем вся бригада поспешно движется к бродам на Селенге.
Костерин отправил к Эвфаритскому казака-татарина с известием о случившемся, но тот не сумел незаметно проскользнуть в лагерь. Вечером 21 августа его задержали часовые из Бурятского полка. На этот случай татарину заранее сочинили версию о том, что он будто бы заболел и направлен в госпиталь. Но поскольку гонец по-русски говорил плохо, а задержавшие его буряты – ещё хуже, внятно изложить свою версию он не смог и был доставлен к Унгерну. Единственное, что ему удалось сделать, это уничтожить записку Костерина к Эвфаритскому.
Когда его поставили перед страшным бароном, татарин окончательно потерялся. Говорить о своей болезни он, видимо, не посмел или от страха начисто позабыл сочинённую для него историю, а вместо этого, хотя и скрыв убийство Резухина, сказал, что у них ночью был бой, и он убежал. Очевидно, что-то в его рассказе Унгерну показалось подозрительным. Он велел Бурдуковскому посадить татарина под арест и наутро приступить к пыткам. Но командир 4-го полка Марков, участник заговора, присутствовавший при этой сцене, тут же известил обо всём Эвфаритского. Всем было ясно, что татарин пыток не вынесет. Нужно было действовать незамедлительно. Заговорщики собрались в госпитале у Рибо, и тут наконец явился второй гонец от Костерина, посланный на всякий случай вслед за первым. Узнав о том, что произошло в бригаде Резухина, решили выступать прямо сейчас. Обстановка этому благоприятствовала. Обычно Унгерн ставил свою палатку среди майханов монгольского дивизиона и команды Бурдуковского, но накануне монголы разбили лагерь южнее, отдельно от других частей. Тем проще казалось убить барона. Что касается комендантской команды, то её бивак решили обстрелять из пушек сразу же после убийства Унгерна. Орудийные выстрелы должны были послужить сигналом к общему выступлению.
Около полуночи Эвфаритский с четырьмя офицерами и полудесятком казаков отправился к генеральской палатке, остальные разошлись по своим частям и начали поднимать людей. В любом случае – будет покушение на барона удачным или нет, решено было двигаться обратно, к дацану и бродам на Селенге. Костерин сообщил, что он с бригадой два дня будет ждать на её правом берегу, потом уйдёт.
«В чернильной темноте, – пишет Рибо, – мы стали быстро седлать и запрягать лошадей. Люди работали без огней, насторожённо прислушиваясь, чтобы не пропустить звука судьбоносных выстрелов. Не менее часа прошло в ожидании. Я и лечившиеся у меня в госпитале раненые офицеры обсуждали, что мы будем делать, если наши планы провалятся, когда наконец до нас донеслись приглушённые звуки револьверной стрельбы, а затем раздались четыре орудийных выстрела. Их огонь прерывистым светом озарил тёмную лесную долину…» Это подпоручик Виноградов практически в упор, с расстояния в полверсты обстрелял лагерь Бурдуковского.
Теперь поднялась вся бригада, буквально в пять минут части начали стекаться к дороге. Лошади, пушки, обоз, подводы с ранеными, разноплемённые и разноязыкие всадники – все сгрудилось и перемешалось в немыслимой давке. Большинство не понимало, что случилось, куда их ведут, где барон. Людям казалось, что на лагерь неожиданно напали красные. В суматохе заговорщики растеряли друг друга. При этом сами они понятия не имели, убит Унгерн или нет. Эвфаритский куда-то пропал, его спутники тоже не показывались.
В конце концов кто-то из них всё-таки появился и рассказал о том, что произошло.
Оказывается, когда заговорщики приблизились к генеральской палатке и позвали Унгерна, вместо него оттуда выглянул полковник Островский. Стало ясно, что барона там нет. Как обнаружилось чуть позже, он ещё накануне поменялся палатками со своим штабом. То ли так вышло случайно, то ли он сделал это сознательно, чувствуя, что вокруг творится что-то неладное, но сам этот момент впоследствии окрасился в легендарные тона. Казалось, человек, подобный Унгерну, сроднившийся с мифом, с тёмными преданиями Азии, так именно и должен был поступить – как сказочный герой, который вместо себя кладёт в постель полено, чтобы ночью злой великан ударил по нему топором, а утром предстаёт перед ним целый и невредимый. История его чудесного спасения постепенно обросла подробностями столь же яркими, сколь и фантастическими, хотя в действительности всё обстояло достаточно прозаично.
Когда из палатки выглянул Островский, в темноте его приняли за Унгерна. Кто-то из подошедших выстрелил в него и от волнения промахнулся. Он хотел стрелять ещё, но товарищи успели схватить его за руку. Они уже узнали Островского и страшно перепугались, ибо, выдав себя, не смогли убить барона. Его исчезновение грозило им арестом и мучительной смертью. Схожие чувства испытывали, видимо, те, кто в ночь на 12 марта 1801 года ворвались в спальню Павла I и увидели, что его постель пуста. Вообще, оба эти заговора – в центре Санкт-Петербурга и в глубине Монголии – при несоизмеримости масштабов напоминают друг о друге. Может быть, отчасти потому, что Унгерн во многом похож на Павла. С одной стороны, тяга к мистике, к утопии, к рыцарским идеалам, вырождающимся в режим казармы, и всё это при очевидном истероидном синдроме всеобщего порядка; с другой – обычная российская неразбериха, нерешительность, огромное число участников заговора, из которых ни один толком не знает, что делать, постоянные колебания, сомнения относительно того, убивать тирана сразу или вначале предъявить ему ультиматум, и т. д.[94]
К счастью, Унгерн обнаружился тут же. Он сидел с ламами в соседней палатке, высунулся из неё, услышав стрельбу, и был встречен залпом из нескольких револьверов. Заговорщики стреляли с дистанции в пять-шесть шагов, но, вероятно, были сильно не в себе: ни одна пуля не достигла цели. Унгерн даже не был ранен. Он по-звериному упал на четвереньки и юркнул в кусты. В кромешной тьме искать его там не имело ни малейшего смысла. Ему постреляли вдогонку – тоже без видимого успеха, затем заговорщики бросились догонять ушедшую бригаду.
В это время оставшиеся офицеры сумели успокоить людей. Части разобрались и, на ходу перестраиваясь в походный порядок, потянулись по направлению к Джаргалантуйскому дацану. Пройдя вёрст восемь, остановились. Невозможно было дальше двигаться в темноте по узкой дороге среди сопок. Решили подождать рассвета. В оцепление выставили сотню казаков и пулемётную команду – на тот случай, если Унгерн жив и с помощью монгольского дивизиона попытается переломить ход событий. Никто не знал, где он, всеми владело страшное возбуждение. Вдруг послышался стук копыт по каменистой дороге. Шёпот пронёсся по рядам: «Барон! Барон!»
Это и в самом деле был он. Незаметно объехав линию оцепления, Унгерн, как призрак, на своей любимой белой кобыле спустился по склону холма и направился к изменившему ему войску. Впотьмах он не видел, что за части находятся перед ним, и спрашивал: «Кто здесь? Какая сотня?» Наконец он узнал Очирова, командира Бурятского полка, и крикнул ему: «Очиров, куда ты идёшь?» Затем, не дождавшись ответа, скомандовал: «Приказываю тебе вернуть полк в лагерь!» – «Я и мои люди не пойдём назад, – сказал Очиров. – Мы хотим идти на восток и защищать наши кочевья. Нам нечего делать в Тибете!» Унгерн начал уговаривать солдат вернуться и продолжать поход, говорил, что если они пойдут в Маньчжурию, будет голод, им придётся глодать кости друг друга, что без него красные завтра же уничтожат их всех до последнего. Ответа не последовало. Барон поскакал дальше и, перемежая угрозы ругательствами, произнёс ту же речь перед артиллеристами. Ответом тоже было угрюмое грозное молчание. Тогда Унгерн издали, наугад, стал выкрикивать имена тех, на чью верность он, видимо, особенно полагался: «Доктор, поворачивайте госпиталь и раненых!» Потом: «Рерих, я приказываю вам повернуть обоз!»[95] Никто не отвечал ему, никто не двигался с места. Все замерли в странном и жутком оцепенении. Офицеры, окружавшие Рибо, достали револьверы, он сам вынул свой «кольт», но для того, чтобы выстрелить не в барона, а в себя, если Унгерну всё-таки удастся вернуть двизию в лагерь. Все заговорщики понимали, что в таком случае их ждёт мучительная смерть. В этот момент Эвфаритский и несколько других участников заговора, полагая, что всё кончено, вскочили на коней и скрылись в лесу. Совершенно один, без конвоя, Унгерн продолжал объезжать ряды недвижимо замерших сотен и команд, осыпая их проклятьями. Заговорщики сжимали в руках оружие, но выстрелить никто не решался. Вновь ожил неизбытый страх перед бароном. Вот-вот, казалось, автоматически сработает привычка повиноваться каждому его слову. Первым очнулся есаул Макеев, да и то лишь после того, как Унгерн в потёмках случайно толкнул его грудью лошади. Правда, сам Макеев об этом не упоминает, дабы не умалить собственных заслуг. Как бы то ни было, он пальнул в барона из «маузера», промахнулся, но этот выстрел разорвал заколдованный круг почти мистического страха. Тут же все, в том числе пулемётная команда, открыли огонь. Преследуемый градом пуль, ни одна из которых и на этот раз его не задела, Унгерн метнулся прочь. Белая кобыла стремительно взлетела на вершину холма и унесла своего седока назад, в долину, всё ещё погружённую в глубокий мрак.
Так описывает события той ночи Рибо, и сам Унгерн в плену излагал их весьма похоже, хотя всякий раз несколько по-разному. В протокольной записи его рассказа эта мрачно-эффектная сцена выглядит несравненно проще.
В кратком варианте дело происходило так. Услышав стрельбу возле соседней палатки, Унгерн подумал, что возле лагеря появились красные, вышел, спокойно сел на коня и поехал к войскам сделать соответствующие распоряжения. Внезапно по нему начали стрелять, но и тогда он не сразу догадался, что стреляют свои, что это бунт, хотя на всякий случай и спросил: «Что, вы бунтуете?» Ему ответили: «Нет, ничего…» Потом стали стрелять чаще, он сообразил, в чём тут дело, и ускакал к монгольскому дивизиону.
На другом допросе Унгерн рассказал всё более обстоятельно:
«Я лежал в своей палатке ночью. Ничего ещё не знал про Резухина. Вдруг – стрельба. Уже было темно. Я выскочил. Кто-то ещё крикнул: „Ваше превосходительство, берегитесь!“ А я думал, что красный разъезд. Подбежал к монголам и сказал, чтобы они собрали человек двадцать. Они вернулись и коня привели мне. Я сел и поехал, а войска уже не было на старом месте. Это мне показалось очень подозрительным. Я встретил казака и спросил, что он делает. Он сказал:
«Я должен палатки собрать». – «А где войско?» – «Дальше уходит». Я проехал вёрст десять и вижу: одна сотня стоит лицом ко мне. Я всё ещё думал, где-нибудь красные. Я спросил: «А много красных?» – «Не знаем». Я поехал дальше, к артиллерии. Они стояли резервом. Я подъехал к Дмитриеву, командующему артиллерией, спросил: «Кто приказал двигаться?» Он сказал: «Приказ из вашего штаба». – «А кто посыльный?» – «Не знаю». Я поехал дальше, к 4-му полку, сказал, что на восток идти нельзя, что там будет голод, надо идти на запад. Когда я ехал мимо пулемётной команды, мне сказали, что офицеров нет. Это мне показалось странным. А когда я проехал весь полк, где раненые были, – ночью это было, слышу, стали стрелять. Я думал опять – разъезд. Проехал мимо. Вижу, пули все около меня. Тогда я понял, в чём дело, и поехал к монголам, но в ночной темноте я проскочил. Они огней не держали. В это время стало рассветать, я поехал к ним, а они уже ушли тоже, на запад. Я подъехал к князю и говорю, что войско плохое. Он говорит, что русские все вообще – плохой народ…»
Заметим, что в обоих вариантах рассказа отсутствует одна существенная деталь из записок Рибо: Унгерн не сообщает о том, что в него стреляли ещё до того, как он сел на коня и поехал к своему «войску».
Как было на самом деле, понять уже невозможно.
Может быть, обстреляв палатку штаба, Эвфаритский с товарищами ретировались немедленно, и Унгерн, действительно, не сразу догадался, что происходит. Заговорщики вполне могли и приврать, рассказывая, как барон на четвереньках побежал от них в кусты. Такое приятно было и рассказать и послушать. Но точно так же мог утаить правду и Унгерн, которому, само собой, вовсе не хотелось в этом признаваться.
Одинокий пленник
В 1929 году Милюков, давно интересовавшийся Унгерном, в своей парижской газете «Последние новости» перепечатал из немецкой «Берлинер Тагеблатт» заметку под названием «Как погиб барон Унгерн-Штернберг». Автор – якобы со слов очевидца – рассказывает следующую историю.
Отступив из Забайкалья, Азиатская дивизия «залегла» в «степной долине к югу от Байкала». Красные находились поблизости. Ни одна из сторон не рассчитывала на победу, и обе жестоко страдали от голода. Наконец к Унгерну явился парламентёр. Он сказал, что большевики готовы начать переговоры и вышлют двоих комиссаров, если им будет гарантирована неприкосновенность. Эти двое останутся заложниками в лагере барона, а сам он должен прибыть в лагерь красных, где ему также гарантируется полнейшая неприкосновенность. Парламентёр, бывший офицер, был старым сослуживцем Унгерна, и барон принял предложение. К тому же приехавшие в качестве заложников комиссары – Розенгольц и Флонимович, были значительными фигурами. Их тут же посадили под караул в одну из лагерных палаток. После совещания со своими офицерами, в числе которых был английский капитан Пэльгем, прибывший из Владивостока по поручению генерала Айронсайда, Унгерн дожидался, когда ему приведут коня, чтобы ехать к красным. Была ночь. «Видите эту звезду, господа? – спросил он, указывая на небо. – Это Альфа из созвездия Центавра. В здешних местах её можно видеть только в мае»[96]. Далее в полном согласии с книгой Оссендовского автор заметки поясняет: «Астрономия была слабостью барона».
Пэльгем отговаривал его от этой затеи, но Унгерн не послушался и уехал. Через какое-то время поручику, охранявшему Розенгольца и Флонимовича, доставили приказ барона: «Комиссаров прогнать нагайками до линии огня красных». Под крики и смех казаки погнали их по степи до передовых постов противника, а затем отпустили. Первым заподозрив неладное, Пэльгем приказал вернуть комиссаров. Полсотни казаков бросились в погоню, но вернуть их не смогли, натолкнувшись на пулемётный огонь. Коварный план удался, избитые, но живые Розенгольц и Флонимович были уже вне пределов досягаемости. «Что же будет с его превосходительством?» – спросил охранявший комиссаров поручик. «Он теперь на пути к Альфа Центавра», – ответил Пэльгем.
Эта мифическая история, как и другая того же рода – будто на смотру барон был внезапно окружён, схвачен и увезён китайцами, мстившими ему за прежние поражения, не имеют ничего общего с действительностью. На самом деле всё обстояло иначе. Хотя трудно понять в точности, как именно. После того, как возле Джаргалантуйского дацана белая кобыла унесла барона в темноту августовской ночи, никто из унгерновцев никогда больше не видел своего начальника. Что с ним случилось дальше, они не знали. Об этом знали захватившие его простые красноармейцы или партизаны Щетинкина, но у них барона сразу же отобрали представители командования 5-й армии. Те, кому он достался непосредственно, то ли погибли, преследуя остатки Азиатской дивизии, то ли оттерты были в сторону более высокими чинами, которые отослали их с глаз долой, чтобы никто не мешал случайность превратить в подвиг. Недаром в советских газетах начали появляться сообщения о том, будто бы вместе с бароном захвачено 900 его всадников и три боевых знамени.
Позднее такая информация больше не повторялась, но истина была уже сильно размыта слухами. В итоге победители толком не могли понять, откуда свалился на них этот драгоценный трофей, и на допросах долго и обстоятельно выпытывали у самого Унгерна, каким образом он попал к ним в плен.
Он объяснял всякий раз немного по-разному. В общем, если суммировать, обстояло приблизительно так: «обстрелянный своим войском», Унгерн направился в лагерь монгольского дивизиона, где стал уговаривать Сундуй-гуна помочь ему подавить мятеж. Монголы притворно согласились, поехали с ним «по старым следам», но потом внезапно накинулись на него, обезоружили и связали, хотя Унгерн был настороже и всё время держал за пазухой руку с револьвером. Чтобы отвлечь его, Сундуй-гун то ли попросил у него спички, то ли предложил кисет с табаком, а кто-то из монголов сзади прыгнул барону на плечи и вместе с ним упал с коня на землю.
Унгерна посадили на подводу и продолжали двигаться. Уже рассвело. Он заметил, что взяли неверное направление, и предупредил, что так можно нарваться на красных. Монголы на это никак не прореагировали. Заблудились они едва ли, но Унгерн упорно отказывался верить в их намерение выдать его красным. Ему приятнее, видимо, было думать, что всё вышло по ошибке, случайно. Разумеется, предательство Сундуй-гуна он отрицать не мог, но степень измены могла быть различной.
Вскоре натолкнулись на конный разъезд 35-го полка. Красных было всего человек двадцать, но они поскакали в атаку лавой, с криками «ура», и монголы, в несколько раз превосходившие их по численности, немедленно побросали оружие. На Унгерна вначале никто не обращал внимания. Уже по дороге к лагерю кто-то из кавалеристов подъехал к нему и спросил, кто он такой. Услышав ответ, спрашивающий «растерялся от неожиданности». Затем, как записано в протоколе, «придя в себя, он бросился к остальным конвоирам, и все они сосредоточили своё внимание на пленном Унгерне».
За обтекаемыми протокольными формулировками проглядывает потрясение этих людей, вдруг обнаруживших, что сидящий на подводе тощий грязный человек в поношенном монгольском халате есть не кто иной, как сам «кровавый барон». Наверняка, они представляли его иначе – пожилым, вальяжным, холёным, в генеральском мундире. Рассказывали, будто, когда Унгерн сказал им, кто он такой, первая реакция была: «Врёшь!»
Нейман и другие командиры 5-й армии очень интересовались, почему Унгерн не покончил с собой. Он ответил, что пытался сделать это дважды. Первый раз – в «момент пленения», когда монголы набросились на него. Унгерн тогда успел сунуть руку в карман, где всегда лежал яд, но ампула куда-то пропала – очевидно, незадолго до мятежа «была вытряхнута денщиком, пришивавшим к халату пуговицы». Потом, уже со связанными руками, он каким-то образом хотел удавиться конским поводом и тоже неудачно, повод оказался «слишком широким». В результате произошло то, чего Унгерн больше всего боялся: он не погиб в бою, как «восемнадцать поколений его предков», а живым попал в плен.
Но в эмиграции больше известна была другая версия этих событий, несколько отличная от той, которую изложил сам барон. Её распространяли бывшие унгерновцы, в том числе Рибо, Макеев и Алёшин. Источник их сведений один: рассказ двух русских офицеров, служивших в отряде Сундуй-гуна и нагнавших дивизию уже на правом берегу Селенги.
«После напрасной попытки заставить нас вернуться, – пишет Рибо, – барон поскакал обратно к монгольскому дивизиону. Измученный, он прилёг в княжеской палатке, чтобы немного отдохнуть. Позже, с наступлением утра, монголы навалились на него спящего, связали и умчались на юг, оставив связанного барона в палатке. Спустя несколько часов его нашли красные разведчики».
Макеев украшает эту версию выразительными деталями:
«Унгерн до рассвета метался по горам, наконец, совершенно измучившись, двинулся к опушке, где стояла группа монголов. Они начали стрелять, но он не обращал на это внимания, ибо пули не страшны „Богу Войны“. Когда он подъехал, монголы пали перед ним ниц и стали просить прощения. Унгерн выпил жбан воды, немного водки и уснул в палатке. Убить его монголы не решались. Они бесшумно вползли в палатку, накинули ему на голову тырлык, скрутили руки и ноги и, отдавая поклоны, исчезли. Вскоре на палатку натолкнулся конный разъезд красных. „Кто ты?“ – спросил командир. „Я – начальник Азиатской конной дивизии генерал-лейтенант барон Унгерн-Штернберг!“ – ответил связанный человек».
У Алёшина эта же история рассказана ещё более красочно:
«Монголы не посмели убить Цаган-Бурхана, своего Бога Войны. К тому же они твёрдо верили, что не в силах это сделать: он не может быть убит. Разве они не получили только что верное тому доказательство? Не только русские казаки, но и целый полк бурят дал по барону несколько залпов, и каков результат? Их пули не причинили вреда Цаган-Бурхану. Теперь несколько сотен монгольских всадников, простершись на земле, обсуждали ситуацию. Наконец, к измученному барону выслали храбрейших. Приблизившись к Богу Войны, они вежливо связали его и оставили там, где он лежал. Затем все монголы галопом помчались в разные стороны, чтобы дух Цаган-Бурхана не знал, кого преследовать… О чём думал барон в ту одинокую ночь? Страшная боль от впивающихся в тело верёвок вместе с голодом, жаждой и холодом оживили, может быть, в его воспалённом мозгу воспоминания о тех, кого он сам заставлял так страдать. Смерть таилась во тьме, ибо окрестные леса кишели волками. Может быть, он вспоминал свору собственных волков, которых держал в Даурии и на растерзание которым бросал иных из своих пленников. Извиваясь в муках, он должен был пережить несколько смертей, пока не взошло солнце. Но вслед за утром наступил день, палящие лучи солнца безжалостно жгли его голову и язвили тело невероятной жаждой. Я представляю, как вновь и вновь он впадал в бред, и тогда ему мерещилось, что его живьём сжигают в стоге сена, как он сам приказывал поступать с другими людьми… Между тем небольшая группа красных разведчиков двигалась по долине. Вдалеке они увидели лежащего на земле человека. Он слабо стонал и ворочал головой из стороны в сторону, пытаясь избавиться от муравьёв, облепивших ему лицо и поедавших его заживо. Красные подъехали ближе. Один из них спросил: „Ты кто?“ Барон пришёл в себя и своим обычным громоподобным голосом ответил: „Я – барон Унгерн!“ При этих словах разведчики так резко дёрнули поводья, что их кони поднялись на дыбы. В следующее мгновение они отчаянным галопом в ужасе бросились прочь. Такова была слава барона…»
От раза к разу история становится всё фантастичнее, но развивается в одном направлении. Вместе с мучениями барона, связанного, оставленного в палатке с обмотанным вокруг головы тырлыком или брошенного прямо в степи, растёт и суеверный ужас перед ним: он окончательно превращается в мифологического героя. Целые полки стреляют в него и не могут убить, монголы кланяются ему даже связанному и страшатся мести его гневной души-сульдэ, а красноармейцы с страхе бегут при одном звуке имени этого человека, бессильно распростёртого перед ними на земле. Именно таким хотели видеть Унгерна его бывшие соратники – униженным, страдающим, жалким, на себе испытавшим хотя бы ничтожную долю того, что пришлось вынести его жертвам, но одновременно и «Богом Войны», которого трепещут монголы, страшатся большевики и служить которому было кошмаром, преступлением против совести, несчастьем и при всём том – честью. Для тех, кто участвовал в последнем походе Азиатской дивизии на север, легенда о пленении Унгерна стала и возмездием ему, и формой самооправдания, и способом поставить на место надменных победителей, чья заслуга в том только и состояла, что им посчастливилось встретить своего грозного врага уже поверженным, а не взять его на поле боя, с оружием в руках.
На следующий день части Азиатской дивизии подошли к Селенге и начали переправу. Красная конница пыталась им помешать, но попала в ловушку в узком ущелье и отступила под огнём артиллерии и пулемётов с вершин соседних сопок. Правда, с бывшей бригадой Резухина соединиться не удалось, она перешла Селенгу много ниже по течению и сразу направилась на северо-восток. Те части, которыми до переворота командовал Унгерн, избрали более безопасный обходной маршрут: сбивая с толку преследователей, они сначала двинулись к юго-востоку, чтобы затем повернуть на север.
Тем временем захватившие Унгерна кавалеристы 35-го полка доставили его к Щетинкину. Оттуда связанного барона повезли в Троицкосавск, в штаб экспедиционного корпуса 5-й армии. К нему приставили большой конвой и по дороге очень опасались, что он бросится в воду при какой-нибудь переправе. Когда возле Усть-Кяхты барка из-за мелководья не могла причалить, Унгерна не развязали и комбат Перцев на закорках перенёс его на берег. При этом будто бы сказана была «историческая» фраза: «Последний раз, барон, сидишь ты на рабочей шее!»
В Троицкосавске его впервые допросили уже официально, с протоколом. Вначале Унгерн отказался отвечать на какие бы то ни было вопросы, но на следующий день передумал. Методы, которые он сам использовал, для того чтобы заставить пленных говорить, к нему, безусловно, не применялись. С ним обращались подчёркнуто вежливо, со своеобразным уважением, и это, видимо, произвело на него впечатление. Согласно выбранной роли он должен был молчать до конца, как если бы врагам досталось его мёртвое тело, поэтому следовало найти какой-то предлог, оправдывающий и естественное любопытство, и понятное желание в последний раз поговорить о себе, о своих планах, идеях, «толкавших его на путь борьбы». Наконец, оправдание было найдено: Унгерн заявил, что будет отвечать, поскольку «войско ему изменило»; он, следовательно, не чувствует себя связанным никакими принципами и готов «отвечать откровенно».
Допрашивали его множество раз – в Троицкосавске, Верхнеудинске, Иркутске, Новониколаевске, и по многу раз спрашивали об одном и том же. Как правило, он отвечал терпеливо и «спокойно». С удовольствием рассказывал о том, как к нему переходили «красномонгольские» части, как хорошо сражались зачисленные в Азиатскую дивизию пленные красноармейцы. О репрессиях старался говорить кратко: да, нет, не помню. Ургинский террор объяснял необходимостью «избавиться от вредных элементов», но долго отказывался признать, что семьи коммунистов по его приказу расстреливались вплоть до детей. В конце концов ему пришлось признать, что и это было сделано с его ведома – «чтобы не оставлять хвостов».
В первые дни после пленения Унгерн искал смерти и мечтал о ней. «Что, бабам хотите меня показывать? – будто бы говорил он своим конвоирам. – Лучше бы здесь же и расстреляли, чем на показ водить!» Но позднее смирился и даже, вероятно, находил некоторое удовлетворение в том, что, по словам современника, с ним «носятся как с писаной торбой». Это не преувеличение. Рассказывали, что ещё во время первых боёв на монгольской границе по войскам был разослан приказ штаба армии, предписывающий в случае поимки Унгерна «беречь его как самую драгоценную вещь».
За три с половиной года Гражданской войны в Сибири красным не удалось пленить ни одного сколько-нибудь значительного белого генерала. Колчака выдали чехи, Зиневич в Красноярске сам отказался воевать[97]. На Южном фронте наблюдалась та же картина: все крупные военные деятели Белого движения или погибли, или ушли в эмиграцию. На всеобщее обозрение сумели выставить лишь выкопанное из могилы тело Корнилова. Унгерн, по сути дела, был единственным настоящим пленником с генеральскими эполетами. Причём считалось, что его захватили на поле боя. Подлинные обстоятельства, при которых он попал в плен, старались не афишировать. На суде об этом умалчивали, в газетах писали, что барон схвачен вместе со своим штабом и охраной, и не сообщали о том, что Азиатская дивизия почти в полном составе пробилась в Маньчжурию.
Ещё недавно старых генералов, арестованных у себя дома, в чрезвычайках избивали и рубили шашками, но теперь времена изменились. Расстрелы без суда ещё продолжались, однако их жертвами становились отныне люди безвестные. Такие, как Унгерн, должны были почувствовать на себе и продемонстрировать другим неумолимую справедливость революционного закона. Барона не только не оскорбляли, напротив – оказывали всяческие знаки внимания, тем самым подчёркивая могущество режима, которому нет нужды унижать побеждённого врага. Более того, победителям хотелось поразить его блеском новой власти, разумностью построенного ею порядка. Этот пленник возвышал их в собственных глазах. Прежние победы Унгерна над китайцами доказывали силу тех, кто победил его теперь, его зверства оттеняли их относительную мягкость. Но были и чувства чисто человеческие, понятные. Как профессионалы-военные они уважали в нём достойного и храброго противника и в то же время, будучи людьми молодыми, не прочь были пофорсить перед ним, пустить ему пыль в глаза.
Пленного барона хорошо кормили, приносили газеты, по железной дороге перевозили в отдельном пульмановском вагоне. Им гордились и не прятали, а наоборот – выставляли напоказ. В Иркутске, пишет Першин, его «всюду возили на автомобиле, точно хвастаясь, показывали ему ряд советских присутственных мест, где заведённая бюрократическая машина работала полным ходом». В общем-то, больше и нечем было его удивить. Унгерн будто бы «на всё с любопытством смотрел», но не восхищался и, намекая на засилье евреев, выходя из такого рода учреждений, «резко и громко» говорил: «Чесноком сильно пахнет…»