Три прозы (сборник) Шишкин Михаил

Сейчас в прихожей снова смотрела на себя. Какая я стала некрасивая. Губы распухли, нос заострился. Одутловатое лицо. Глаза как у совы. Живот твердый, как орех. Иосиф подошел сзади, обнял, посмотрел на нас в зеркало и сказал:

– Как ты похорошела!

* * *

Бывают ужасные дни, когда просто все из рук вон.

День начался с того, что разбила чашку. И уже не верится, что на счастье.

Купила dpilatoire – кожу дерет, а волосы не вылезают.

Долго сидела на стульчаке, и затекла нога.

Вчера смотрели «Бориса Годунова» во французском исполнении. Какой-то дурной балаган! Певец, певший Бориса, подражал Шаляпину. Но он хоть пел, а остальные! А постановка! А декорации! И это их представления о России! И в довершение всего дьяк крестился на католический лад!

Тут еще забежала Любочка и вылила на меня свою очередную историю. Прямо парижский декамерон!

Вчера она ехала на такси. Шофер – русский. И вдруг она узнает в нем свою любовь, того, кто погиб в Харькове. И шофер тоже на нее все время странно смотрит. Но он не может быть тем, потому что слишком молод. Вернее, ему столько, сколько тому было тогда. И вот она едет и молит, чтобы дорога была подлиннее. Прочирикала мне все уши, как он подал ей руку, какое у него стройное, сильное тело, как красиво лежали руки на руле. «И вдруг понимаю, что, если он сейчас скажет: иди за мной! – пойду и сделаю все, что он захочет!»

Но, к счастью для Любочки, шофер только молча взял деньги и уехал.

Я сказала, что хочу пойти на выставку бабочек – увидела объявление. А Любочка на меня набросилась: «Что ты! Ни в коем случае! Они мертвые!»

* * *

Тала! Моя милая, хорошая Тала! Письм от Талы! Как она меня нашла?

Она тоже замужем, и уже двое детей! Муж, бывший офицер, устроился рабочим на заводе «Рено», потом заболел, потерял работу, и теперь они оказались в приморском Альбеке. Бедная Талочка! Она сейчас работает прачкой и надеется на хорошее место в пансионе для стариков. Что значит это «хорошее место»?

Как хочется увидеться! Сегодня же ответила ей, чтобы приезжала и что я пошлю деньги на билет. Или мне к ней поехать? Не знаю, что скажет Ося. Он так за меня боится.

* * *

Весь день думаю о Тале. Она мне даже приснилась!

В гимназии перед экзаменом по истории мы с ней загадывали билеты, писали на бумажках номера и не глядя тянули. Талка вытащила 2. Решила себя перепроверить – снова двойка! А на следующий день ей попался билет с номером 22! Наши гадания! Как в них не верить?

Господи, сколько лет прошло!

Почему-то вспомнила, как мы побежали смотреть на свержение памятника Екатерине. Мы тогда тоже уцепились за веревку, что-то треснуло, статуя дрогнула и рухнула с пьедестала, прямо на ограду – и все утонуло в «ура!». Как же было хорошо на душе! Потом упряжка тяжеловозов потянула статую в 6-й участок – под арест, а навстречу уже шли знакомые гимназисты с повязками на рукавах «милиция». И мы тоже нацепили красные банты и накалывали всем прохожим красные банты на шубы, а Талка даже щеголяла с полицейской шашкой из разгромленного участка – отобрала ее у какого-то новоиспеченного милиционера!

А какое было всеобщее ликование, какие у всех просветленные лица – наша великая! Бескровная! Радовались бескровности, и при этом все говорили, что должна быть только одна показательная казнь – как во Французской революции, – нужно казнить царя, который должен своей кровью заплатить за кровь народа, и не просто повесить, а отрубить голову или посадить на кол. Сейчас кажется удивительным, что люди так спокойно об этом говорили.

А тогда, сразу после нашей ростовской бескровной, пришло письмо от Маши из Финляндии – вот вам и бескровная! Бориса арестовали, на всех кораблях начались убийства офицеров – особенно много убитых было на «Андрее Первозванном», на котором он служил. К Маше ворвалась пьяная компания, искали оружие. У нее был револьвер Бориса. Она успела его бросить в помойное ведро. Ничего не нашли, но перебили посуду и прихватили с собой золотые часы и портсигар, что лежали у Бориса на столе. Маша нашла своего мужа в морге вместе с другими офицерами, изуродованного, с выбитыми зубами.

Бедная моя Маша! Бедная Талочка! Бедные все наши девочки! Каждая ведь хлебнула.

И как хорошо, что все ужасы позади. И у тебя, горошинка, будет только все самое хорошее и ничего плохого. Все плохое уже было.

* * *

Хотела пойти гулять, но погода опять отвратительная. Холодный противный дождь и сильные порывы ветра.

Скверно спала. Голова болит целый день.

И еще переживаю, что вчера накричала на Осю. Он замучил своими заботами. Сказал всего-то: «Осторожно, здесь ступенька!» А я вдруг взорвалась: «Отстань, ради всего святого!» – «Бэллочка, милая, не волнуйся, я буду молчать! Я ни слова больше не скажу, только не скачи так по лестнице!»

Весь день было стыдно.

Какой он у нас с тобой чудесный, горошинка! И какая я вдруг становлюсь ни с того ни с сего невыносимая!

Вот устроилась в кровати с кружкой чая и пишу. Буду думать о чем-нибудь приятном. О Тале. Так хочется увидеться с моей Талочкой! Хоть одна родная душа! Утром написала ей длинное письмо и в конце спросила про мужа: любишь? Счастлива?

А теперь думаю сама о себе, а что бы я ей ответила: люблю? Счастлива?

Да. Да.

* * *

Началась тридцатая неделя. Устаю ужасно.

Ехала в метро и вдруг взглянула на свои ноги – Боже, чьи это ноги там? Уставшие, некрасивые, отечные. Только теперь поняла, что имел в виду Андерсен своей Русалочкой, сменившей рыбий хвост на женские ноги. Вот и я теперь будто ступаю по ножам и иголкам. Тяжело ходить.

В метро сегодня чуть не стало плохо. Парижское метро просто кошмарное. Белые кафли, как в ванной, и банный воздух. Совершенно нечем дышать. Выскочила на бульвар из распаренного нутра. Холод, ветер. Так и заболеть недолго.

Еле добрела до дома, разделась и легла. Отлежалась и стала рассматривать себя в зеркало.

Как я подурнела! Я так гордилась своей белой кожей! Что с ней происходит? Врач сказал, что это пройдет, что пигментация повышается у всех беременных. К черту всех! И пуп – все портящий пуп! Он почему-то стал высовываться наружу. Как будто мой живот кто-то накачивает, как мяч, через этот торчащий пуп.

Я стесняюсь своих изменений. Раньше всегда чувствовала в себе какую-то кошачью грациозность, а теперь кажется, что уже всю жизнь хожу, как пингвин. Так устала! Иногда кажется, я – неподъемное чудище! Скорей бы уже!

Иосиф, мой хороший, добрый Иосиф! Посадил на колени, прижал мою голову к своему плечу. Говорил, говорил… О моей внутренней красоте и особом свечении изнутри. Не верю, но стало легче.

Бегство в Египет. Он встал, взял Младенца и Матерь Его ночью и пошел в Египет. Белая равнина, полная луна, свет небес высоких и блестящий снег. Зеленые огоньки стрелок. Паровозы кричат, как чайки. Вагоны первого класса – синие, второго – желтые, третьего – зеленые, сейчас – лунные со снежной холкой. Телеграфист одиночен. Наст скорлупчат. Однажды зимой телеграфист видел, как волчье семейство переходит рельсы. Тень отца является полуночно, идет вдоль литерного, стучит молотком по колодкам, нагибается, будто хочет убедиться, действительно ли там написано «Тормоз Вестингауза» или что-то другое, – все в порядке, машет фонариком, можно ехать. Тишина проглатывает далекий перестук. Гудок короткой отрыжкой. Обратно по тропке-траншее, прорытой в сугробах. Дыхание полнолунно. Морозный вселенный хруст от валенок. Луна вмерзла в тонкое облако, смотрит из-под льдины. Звезда молчит звезде. Сколько точек и ни одного тире. Показалось странным, что под этими же звездами когда-то пустили Моисея в папирусной корзине по водам Нила. Жизнь Самуила Морзе. Глава первая. Самуил Морзе был художником. Земля – это корзина с человечеством, пущенная по Млечному Пути. Возвращаясь на корабле «Салли» из Европы, Морзе смотрел в подзорную трубу на будущее с поправкой на ветер. В окуляре рябь. Он писал жене: «Бог смотрит на нас тем же глазом, которым мы смотрим на него. Дорогая, как много слов, обозначающих невидимое! Бог. Смерть. Любовь. И что делать, если нужно назвать то, что так близко, но для чего нет слов? Вернее, те, что есть, совсем ничего не объясняют, более того, больны, грязны, гадки. У нас так мало слов для состояния души и еще меньше для состояния тела! Как описать то, что у нас было? Описать так, чтобы передать хоть часть того настоящего, удивительного, прекрасного? Придумывать новые слова? Ставить точки или тире? Господи, тогда то, что мы целовали, будет состоять из одних пропусков! Прочитал, не помню где, что душа, как и тело, пахнет собой и своей пищей. Как это точно. Запах души. Это у души может быть грязный запах. А в любви ничего грязного быть не может – там ничего от нас, там только то, что вложил в нас Бог. И поэтому твой запах (всего, чего не могу написать словами) – божественный. И вкус. И каждый раз – немножко другой. Тело, как и душа, пахнет собой и своей пищей. Нужно придумать новую азбуку, чтобы называть неназываемое, чтобы не было стыдно целовать то, чему еще нет чистого прекрасного имени. Корабль пуст, кроме меня никого, только парусина – жрица ветра. Закат червлен, расхристан. Везу тебе, любимая моя, подарки, а самый чудесный из них – янтарь с доисторической уховерткой, и видны все ее лапки и зазубринки, какими ухо почесывала Бог знает когда. Навожу подзорную трубу на резкость и вижу нашу кошку, как она, жмурясь и потягиваясь у тебя на коленях, выпускает свои коготочки-кавычки». Жена Морзе умрет молодой, и профессор начертательных искусств долго будет искать глухонемую девушку. Найдет. Они поженятся, она выучит придуманную им азбуку, и они будут переговариваться точками и тире долго и счастливо. Наутро равнина переписана набело размашистым сугробистым почерком. Тень от облачка заверила снега, как печать. Бегут по замерзшим проводам слова, но невозможно передать молчание. Дети строят снежную бабу. Колченогие столбы тянутся гуськом за тридевять земель искать счастья не там, где они его потеряли, – так ищут часы не в канаве, куда свалился, а где светлее. Как взглянешь на столбовых беглецов – застывают лямбдой. Далеко не уйдут. Там кромка мира. Край света проходит вот здесь, видите, где кончаются слова. Мироколица синеснежна, скуласта. За ней ничего нет. Немотно. И уйти туда, по ту сторону слов, невозможно. Предыдущий телеграфист, доходя до границы, каждый раз утыкался в буквы, бился о них, как муха о стекло. С этой стороны слов липа в спущенном чулке льнет к столбу, а с той – немь. И сугробы на закате не играют мышцами. И у дыма из трубы нет тулова. А здесь все буквально. И нет никаких времен – только зимнее продолженное. В заснежье – обло, стозевно, лаяй, а здесь всех спасут, здесь все – уховертки. Время – буквально, вот я эту строчку пишу, и моя жизнь на эти буквы продлилась, а жизнь сейчас читающего на эти же буквы сократилась. Свет из окна на снегу перепончат. Всемирная история осла. Глава первая. Родился – не крестился, умер – не спасся, а Христа носил. У древних осел – символ мира, а конь – войны, поэтому пророк должен был въехать в Иерусалим на белом осле. Жена Осириса, Изида, с младенцем-сыном Гором бегут из Египта на осле от преследований злого Сета. По персидским источникам, когда трехногий первоосел издает крик, все женские водяные существа, творения Ахурамазды, беременеют. Колесница Ашвинов запряжена ослом, с помощью которого Ашвины выиграли гонки по случаю свадьбы Сомы и Сурьи. Золотой осел. Буриданов осел. Уши машут ослом. Волосы из креста на спине осла помогают от бесплодия. Ослиной челюстью Самсон убивает несчастных филистимлян. Отравленный Чезаре Борджиа, чтобы спастись от яда, лег в тушу осла, разрезанную пополам, и отлеживался в парных внутренностях. В ослином молоке, если верить Плинию, любила купаться возлюбленная Нерона Поппея. Слышать во сне доносящийся издалека протяжный крик осла предвещает, что вы станете богаты из-за смерти кого-то из близких. Кто же это сказал, что время – осел, подгоняешь – упрется и стоит, захочешь задержать – бежит и не смотрит на тебя? Умей осел говорить, он бы задал такой вопрос: сказал Господь Моисею: «Лица Моего не можно тебе увидеть, потому что человек не может увидеть Меня и не умереть», – значит, умершие – это те, кто увидел то лицо, и все храмы и все молитвы – ей, смерти? Снег подошел к окну на цыпочках. Приятно выйти, дышать и смотреть на дым из трубы. Тихо, безветренно, скоро прогундосит без остановки девятичасовой. Одни поезда проносятся, зажав нос, другие обнюхивают каждый столб. Снег пошел дальше по дороге на Шаблино, где молоко продается на вес – рубят топором, а спят без постельного белья на каких-то дерюгах. Учительница постирала простыни и повесила сушить, наутро смотрит – забросали грязью из-за забора, она опять стирать. Небо – голь, погост – щемь, прохожий – пес. Еще декабрист Завалишин обратил внимание на местные обычаи: смотрю – лежит собака и зализывает у себя что-то окровавленное – у этой сучки были срезаны срамные губы, причем только недавно, еще шла кровь, и Каштанка ее вылизывала. Хозяйка рассказала, что бабы так привораживают мужиков – губы с наговорами зажариваются среди другого мяса, потом подается все это тому мужчине, который любил бы ту женщину. По телевизору родственники заложников умоляют не начинать штурма. Штурм скоро начнется. Те, кто погибнет через несколько минут, еще живы. Механизатор, пьяный по случаю Дня танкиста и своего рождения – всю жизнь шутил, что родился танкистом, – заснул с зажженной сигаретой и сгорел. Он боялся сгореть в танке – ему так и снилось во время смерти, что горит в своей боевой машине. Сидели на поминках и ели то, что осталось от дня рождения. За околицей море – снежное, поколенное. Намело занос – мыс. За ним поднимаются дымы деревни – идут эскадрой от реки к лесу пятистенки с подснежными лодками. Смущало, что такие важные вещи, такие великие дары, как Святые Таинства, подаются в такой грубой форме – еда, надо что-то прожевать и проглотить, или опуститься в воду, искупаться. И глупым казалось объяснение, как дева родила ребенка и не осталось ничего – ни разрыва, ни шва – все затянулось, как Чермное море, которое расступилось ради Израиля и затем опять сомкнулось. В окно видно, как идет по улице баба, такая же вот Мария, останавливается посреди дороги, чуть раздвинет юбку и, не присаживаясь, стоя, замирает на минуту, потом идет дальше, оставив на снегу дырку с желтыми краями. Зимний призыв, снежные погоны. Начало широкой масленицы, на горке парни с девчатами катаются на громаках – из навоза вылепливается нечто вроде сковороды с толстыми и загнутыми краями, не больше пол-аршина в диаметре, обливается водой и замораживается – не удержался и, заразившись общим весельем, тоже несколько раз съехал с горки. Вот так бы, на громаке да с горки и укатить от времени, от этого Ирода. На морозе слезит, ночные облака внахлест, путь искрист, змеетел. За каждым окошком любец и любица. Людей на самом деле на земле немного – вот в день воскрешенья она действительно наполнится. Так и запомнилась та комната: в одном окне зима, а в другом ветки цветущей сирени подталкивают облако. Вдоль путей бутылки, но ни в одной нет записки. Железнодорожный сторож на переезде – зипун, стоптанные валенки, барашковая шапка, два свернутых флага, красный и зеленый, под мышкой, в руках потухший фонарь. Поезд набрал скорость, стакан подъехал к бутылке. Дверь купе приоткрыта, мимо проходят, хватаясь за поручни, женщины с полотенцами и мыльницами в руках, с заплетенными на ночь косами. Слышно, как мягко хлопнуло откидное сиденье о стенку вагона. Но если Ирод уничтожил всех младенцев до двухлетнего возраста, то Иисусу не с кем было играть, у него не было сверстников! Да не избивал Ирод никаких младенцев! Они выросли и потом умерли сами. За белым полем фабричная труба-небососка. Местные жители ничего не продавали эвакуированным, а молоко, которое оставалось, демонстративно выливали на землю. Паводок – избе по горло. Мы для зверей – сумасшедшие, с нами лучше не связываться. При аресте разрешили попрощаться с ребенком, вошла в детскую – сидел на постельке, сказала, что уезжаю в командировку: оставайся с Клавой, будь умницей! А он: то папа уехал в командировку, теперь ты – а вдруг уедет и Клава, с кем же я останусь? Традиционные блюда в сочельник – ячменная каша без молока и масла и компот из сушеных фруктов – напоминают о бегстве Святого семейства в Египет. В дома еще пускали переночевать сердобольные люди, а в сердце уже никто. Повесила сдвоенную вишню на ухо, приложила к плечу зонтик, как ружье, и крикнула: ни с места! Для спасения утопающего нужно оглушить его ударом весла по голове. В комнате шла игра, все почесывались и, запустив руку за пазуху, вытаскивали насекомых, которых тут же давили на бумажке для записи, так что к концу пульки на бумажке нельзя было разобрать цифр из-за кровавых запятых. Ушел пароход, обгоняя ненадолго зиму. По реке один берег плывет быстро, а другой медленно. Бросали чайкам шоколад. Во время войны русских немцев везли на барже в ссылку по Каспию, жара, к цистерне с водой очередь, ругань, драка, а одна женщина говорит: перестаньте, вы же не русские! На море лунная пуповина. После обеда – крокет, битвы до самой темноты, когда уже невозможно различить шаров, а Роза еще и жульничает – подолом юбки то и дело поправляет шар, подводит его на хорошую позицию. Художник Фу Дао растворился в изображенном им тумане – нарисовал туман и ушел в него. В камере собирала обгорелые спички и царапала ими что-то по листу бумаги, выданном на уборную, или лепила из прожеванного хлеба. Ходили на кузницу смотреть, как кузнец перековывает лошадей, как из обрезков копыт варят коричневый пахучий клей. Обратно ехала на возу с сеном – так чудесно! – упала на спину, и такое чувство, будто качаешься в люльке из сена и подвесили ее прямо к небу! Даяй – хорошо поступает, а не даяй – лучше. Когда персидский шах Ага Мохамед захватил Тифлис, его солдаты старались не только изнасиловать как можно больше женщин, но и пометить каждую – надрезали изнасилованным сухожилие на правой ноге – и сейчас еще, через много лет, можно встретить старух, хромающих на правую ногу. Открыл форточку – воздух уперся лбом в занавеску. Пишущие машинки на солнце брызжут снопами лучей. Спичкой можно подвести брови, вместо крема женщины употребляли собственную мочу – уверяли, что нет лучше средства, чтобы сохранить свежесть кожи, а перед допросом скребли пальцем известковую стену и пудрились этим. Если у матери было мало молока, то будешь восхищаться большими грудями, а если тебя кормили до двух лет, то будут нравиться женщины с маленькой полудетской грудкой. Родственник, но не по семени. Соитие обстоятельств. Знаем мы этих дам из приличных семейств, бросающихся в объятия циркового борца. Смерть во сне – к свадьбе. Дождь некстати, сено в покосах. При раскопках в Помпеях были найдены пустоты людей. Смотрит на себя в зеркало – она в его пижаме, расстегнутой, груди вылезают, торчат в стороны, вялые, без начинки. Спящ, корпулентен, белоресниц. По радио передают семь смертных грехов: зависть, скупость, блуд, чревоугодие, гордость, уныние и гнев. Сын – бестолочь, увлекся какой-то дрянью, плавит киноварь, прокаливает ртуть, пытаясь найти эликсир бессмертия, и больше ничем в мире не интересуется. Просеменил ясень. Ребенок, как речка, любит сосать камни. Ранний пригородный поезд со спящими грибниками, в окна бьют встречные из семейства ленточных. Раз страна обречена, она должна быть очищена от всего светлого. Божедомка, дом Полюбимова, что против большого вяза, – так разволновалась, что, когда хотела развернуть, записка с адресом уже превратилась в кулаке во влажный комочек. Пахучесть – это мы отдаем кусочки себя, мешаем свое «я» со всем миром, становимся воздухом, пространством, всем – как бы размножаемся делением. Смерть – важнейшая, неповторимая минута жизни, от которой столько зависит и в будущем, и в прошлом, – нельзя пускать это на самотек, надо к ней готовиться, надо ее строить. Дождь посыпался редкий, серый, бесшумный, недолгий, набежной, а к вечеру распогодилось, разогнало тучи, и что ни лужа, то звездная цитата. Известный в Москве доктор-гипнотизер Даль излечил Рахманинова от пьянства, убедив его в том, что водка – это керосин, и из чувства благодарности композитор посвятил ему свой Второй концерт. Письмо попало под дождь, чернила расползлись, буквы набухли, дали побеги. Перед тем как выброситься с балкона, бросила вниз тапочек, смотрела, как он отлетел на середину улицы. В Стрельне закажешь осетра из бассейна, тебе выловят сачком и вырежут ножницами на жабрах кусок, а когда подадут на стол, отрезанный кусок должен совпасть с вырезом. При первом морозе надела шубку – она была сложена и сохранила еще тот запах, какой имела в Риме. Как пауза между звуками тоже принадлежит музыке, так пауза после смерти населена. Жена бьет рукой ножку стола, о которую ударился ребенок: не плачь, вот видишь, мы ей тоже сделали больно. Облако промокло луной. Сын умер в больнице, после вскрытия привезли в морг вещи, стали одевать, поднял его голову, а та легкая, как спичечный коробок, – вынули мозг. От костра по реке сыпь. Так хорошо было после любви лежать на скрученной простыне, есть виноград, смотреть, как ты заплетаешь волосы, как ходит лопатка под кожей, потом как по этой лопатке ударяет заброшенная за спину коса. Старуха, высохшая, как корочка хлеба, шарит руками по поцарапанной и прожженной клеенке, намертво присосавшейся к столу на кухне, ищет лупу и объясняет газовой плите, что несчастья не потому случаются, что трескаются зеркала, а это зеркала трескаются потому, что должны случиться несчастья. Деревянные бараки, соседняя камера – мужская, расцарапали под нарами дырку, чтобы рука проходила, очередь под нары. Бог рыбарями уловил вселенную. Божья коровка, улети на небко, там твои телятки кушают конфетки. Птица Ив – рождается только женского рода и зачинает птенцов от ветра. Беременная шла как-то странно, приплясывая, потом подбежала к забору, и ее вырвало, стала утирать губы талым снегом. И все время хотелось гнилых бананов, покупаю у прилавка, а продавщица говорит: вот, женщина, возьмите хороших, что ж вы дрянь-то выбрали! В каждом подъезде впрок заготовили по лестнице, но нет Иакова. Муж звонит на работу любовнице и просит Лену, а набирает по привычке номер в офисе жены, ее подруга отвечает: сейчас, Андрей, сейчас позову Машу. Время – это просто орган осязания. Еще пару дней назад лунный свет в это время лежал на половичке у дверей, а сегодня залез на постель. Яблоки в траве спят голова к голове. Мастерская в подвале, и на лестнице все время кто-то мочится – женщины внизу, под самой дверью, мужчины спускаются только на несколько ступенек. Малыш заснул, и, чтобы отнять от груди, зажала ему нос. Вот здесь немцы расстреляли цыганский табор. Цыгане сначала просили, умоляли оставить им жизнь, хотели откупиться, а когда увидели, что ничего не поможет, стали плясать и петь, так и умирали – их расстреливали, а они пели и плясали. Так хочется разбудить тебя клубникой, пахучей, шершавой. Читал Соловьева, у него люди делятся на лунатиков и подсолнухов. Прислушиваюсь и не понимаю, что это такое, какой-то странный звук – как грецкие орехи скорлупой о скорлупу. Ждал автобуса под фонарем, раскрыл книгу – на страницы стал падать снег. Помнишь ту ночь на станции, дождь, кудри выбились из-под капюшона, еще больше завились, взял тебя руками за капюшон, стал целовать в мокрые ресницы, а теперь с той ночи прошли квадриллионы лет, биллионы верст. Пустой шкаф в пустой комнате усиливает звуки. На почте плохие перья, залитый чернилами стол, отправил письмо заказным, курносая барышня выдала расписку, а оно вернулось – не доставлено за неточностью адреса. Теперь, когда у меня родился сын, я знаю, что возразить Экклезиасту. Вскрыла кривыми маникюрными ножничками вены, смотрела, как капает кровь, закурила. Наигрались в пинг-понг, не могу теперь заснуть – шарик прыгает в закрытых глазах, и мельтешат пятна солнца на столе. Нет, Валентина Георгиевна, самое главное в Евангелии – это те три дня, когда его распяли и похоронили, и его нет, он не воскрес, те три дня тянутся до сих пор, и все это должно еще произойти: та встреча на берегу, и кто-то должен это еще увидеть: ту печеную рыбу, сотовый мед. Стебли пробили асфальт, как бивни. Надо ехать усыплять старую собаку. Все сущее – не тварь, но плоть: Он создал мир собой, своей плотью, напрягся именно в этом положении, как акробаты напрягаются в пирамиде, так Он держит нас – свою плоть – напряжением мышцы, поэтому, раз на свете ничего не изменилось, значит, Бог существует. Прогулка с моими облаками, они никогда не повторятся, эти – мои. Вазе воды по щиколотку. В сказке девочка бежит от злых сил и все теряет, чтобы спасти братца, но, именно бросив братца, она и спасется, от нее отстанут, – но тогда сказка не имеет никакого смысла, и несказка тоже, и не нужно этой девочке вообще жить на этой сказочной земле. Курил на балконе и смотрел, как она в комнате стряхивает с дивана ладонью крошки, выщипывает что-то, расправляет хрустящую на сгибах простыню. Странно представить, что в меня вселятся многоногие или вовсе безногие и безмозглые. Пасха в тумане – прохожие возвращаются ночью домой и держат перед собой свечки, как одуванчики. Наконец, привезли рояль – все столпились, но мама никому не позволила играть, потому что роялю необходимо отдохнуть с дороги. Следы через реку много раз таяли и снова замерзали и оттого стали великаньими. Получила последнее письмо одновременно с похоронкой – в письме извинялся, что, может быть, бумага будет пахнуть рыбой: дорогая мамочка, мы едим руками, а моем руки в другой казарме – много раз потом засовывала нос в конверт, и каждый раз на мгновение казалось, что действительно там внутри сохранился запах. Пока мы пили чай с «наполеоном», Тимка забрался под стол и связывал взрослым шнурки. Один волхв явился в Новгороде, говорил, что знает все наперед, и собрался перейти реку яко по суху перед всем народом, – в городе начался мятеж, многие поверили волхву и хотели погубить христианских священников, тогда князь Глеб, чтобы спасти Христову веру, взяв топор под плащ, подошел к волхву и спросил: знаешь ли, что завтра случится и что сегодня до вечера? Волхв ответил, что знает, и добавил: чудеса великие сотворю. Тогда Глеб вынул топор и зарубил волхва. Вы – вдова, я – холост. Одну женщину поразила молния за то, что она во время нечистых дней решилась переступить через могилу новгородских святых Иоанна и Лонгина. Сделал на берегу две акварели, смачивал лист бумаги прямо в реке. По углам разбросаны ветки бузины от крыс. А как хорошо, как вкусно называются краски: медовая акварель – вдруг так захотелось попробовать эти брусочки на вкус! Увидела у него на столе в блюдце лимон – разрезанный и уже подгнивший, хотела выбросить, а он: что вы делаете? Я буду его рисовать! На каком-то перегоне слетел от тряски замок с двери, и дверь теплушки раздвинулась – там закат, степь в цвету, все замерли, и нет больше никакой тюрьмы – дыхание степи, запах травы, солнце садится, и вдруг кто-то закричал, что надо позвать конвой, а то подумают, что мы это сделали сами, что хотели убежать. Среди гостей кто-то привел двух древних старух, называли их внучками или правнучками Пушкина и почему-то Вальтер Скотта вместе – ели обе очень усердно и жадно. Город не царя, а еврейского рыбака. В замороженном прицепе кондуктор дергает за веревку – звонок, в ответ кондуктор моторного дергает за веревку – звонок, вагоновожатый нажимает ногой на свой звонок – и трамвай двигается с места. Больше всего самоубийств – в белые ночи. Уже убегала, а браслет прыг из рук – и закатился под кровать, полезла доставать и тут увидела, что шпильки от чьих-то туфель оставили на паркете вмятинки. Убийство обнаружили, когда фиговое дерево, под которым был зарыт покойник, принесло необычные плоды. Гуляли под ночным снегопадом, вышли на Дворцовую, там бульдозеры сгребали груды снега к Александровской колонне. Я упряма как черт: когда мне с силой и жаром говорят о бессмертии, я уверена, что с этой жизнью все кончается, и наоборот, когда меня стараются убедить, что все кончено, – я вдруг начинаю верить, что раз я есть, то я буду. От лужицы идет мокрый одноногий след. Дом взорвался от газа – и в те времена все так и думали, что от газа. На балконе перистая заря подняла локти, а в губах – петропавловская шпилька. Пойми же наконец, Танюха-горюха, Христос не просто продлил Лазарю четверодневному старость и мучения от болезни, ведь тот все равно потом так или иначе умер, нет, все дело в словах, давших какому-то вифанийцу буквальное бессмертие: иди вон! Мой худышек, больнушка моя, доктор сказал, что все идет на поправку, вот еще подлечишься немножко, и заберем тебя домой! Имя Ксения – редкое, но стало вдруг популярным из-за прихоти Александра Третьего, который так назвал свою дочь. Пирог с мясом, корка деревянная. Тогда в «Тайном браке» выступала Шредер-Девриен, великолепная певица, любимица публики и двора (мемуаристка путает ее с примадонной петербургской итальянской оперы С.Ф. Шоберлехнер. – Примеч. изд.). Чулок думает: зачем нога, когда и без нее так чулочно! Мне страшно за государя, императрица стареет, а ему каждый день необходима женщина. В лагере сгорела столовая, и площадку между водокачкой и бараком обнесли оградой, внутри поставили столы и скамьи – ели теперь на воздухе под открытым небом, и старуха, в грязном бушлате, в сгнивших валенках, вздохнула: совсем как кафе Флориана и Квадри на площади Святого Марка! Путь лежал по дорогам, принадлежавшим разным частным компаниям, – несколько раз приходил новый контроль, и каждый раз контролеры пробивали на билете знак своей дороги – то кружок, то звезду, то трубу. Руки без колец кажутся голыми. Читал дорогой «Путешествие на “Бигле”»: зимой, побуждаемые голодом, огнеземельцы убивают и поедают своих старых женщин раньше, чем собак; когда м-р Лоу спросил мальчика, почему они так поступают, тот ответил: собачки ловят выдр, а старухи нет. Здесь не цепляются взглядами. Свинка началась в Будапеште, а кончилась в Вене. К безверию нужно прийти самому, а русским безверие достается даром, поэтому его не ценят, а ценят веру. Алкиона превратилась в птицу – губы никто не целовал, и они зароговели. Не доходят письма – вероятно, собаки tedeschi заняты их чтением – боюсь, как бы таблицы кашля они не приняли за шифрованные документы. Живущий на крыше бронзовый рыцарь в латах каждый час бил по своему щиту. Правило 17-е: возненавидим слепотствующий мир и все, что в мире, возненавидим и всякий телесный покой, отвергнемся от самой жизни, да Богови жить возможем. Поцелуй полон одноклеточных. Ночью при лунном свете трава светит белизной, будто алебастровая. В келье своей бывала редко, а большей частью сидела на дворе в яме, наполненной навозом, который она носила всегда за пазухой. Дома здесь строят на расстоянии бельевой веревки. Какой-то сумасшедший поднял с земли палку, держит в одной руке, другой водит по ней тонкой веткой и мурлычет что-то себе под нос – ни дать ни взять Фома из Челано, поет о том, как прекрасен Божий мир. Колонны, потеряв свод, обрели смысл. Бродили среди руин, она сорвала веточку, похожую на папоротник: что это? Слушай, в путеводителе написано, что в Орвието нужно обязательно посмотреть в соборе фрески Луки Синьорелли «Воскрешение плоти». Ангелы Бернини на мосту хотят всплыть в небо, но на ногах камни. Жужжание вентиляторов в руках у японцев, у всех карманные зеркальца, в которых отражается, как первый человек кончиком пальца создает себе отца по образу и подобию, мускулистого, прыгучего. На Корсо еврейские бега. Ужо вам, пархатые, будете знать, как распинать нашего Господа! Жид крещеный – волк кормленый. Муж за овин, в хату жидовин. Человек есть Гроб Господень – его надо освободить. Мария сама указала место, где должна быть построена церковь, – в середине августа на Эсквилине пошел снег. Упавшие листья после заморозка окостенели. Тритон спятил, будто он ангел, и трубит в евстахиевы трубы: вставайте, вставайте, чего тут разлеглись! Хотели в вечный город, да Федот не тот! Чудак покойник: умер во вторник, стали гроб тесать, а он вскочил да и ну плясать. Повернули налево от дворца Барберини в глухой переулок, Гоголь принялся петь разгульную малороссийскую песню, наконец пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону. Ночью душный теплый ветер сгибает струи фонтана. Что этот кусок воздуха трогал в Африке? Ищи в себе свищи. Комар человеконенавистен. Тут как тут. Было времечко, ела кума семечко. Там холмы, дым лохмат, невидим и дивен. В горном ущелье тропа завалена яблоками, они не гниют. Хотелось жить с локоток, а вышло с ноготок. А к ночи ж умер, о горе, мужичонка. Умирать – не лапти ковырять: лег под образа да выпучил глаза. И нет тени. И ледены недели. И волнами луну, лиман, лови. Взошел месяц, читатель ждет уже сравнения с обрезком ногтя – на вот, лови его скорей. Косо сидел у леди сосок. И с репу перси. Узор плел прозу. Молодка что лодка. Дай денег в долг, а порукой будет волк. Пошел козел по лыки, коза по орехи. К капусте пристанешь, капустой и станешь. Мужик напьется – с барином дерется, проспится – свиньи боится. В полузатопленной лодке плывут облака. Волны скоблят подгнивший борт. В осоке валяется волк, брюхо вздуто, мухи облепили веки и пасть, под хвостом черви. Коза, не переставая жевать, смотрит в глаза. Харон отламывает от кочана хрусткие снежно-белые листы и грызет желтыми зубами. Закатное небо настояно на рябине. Чу, шаги! К берегу сбегает по тропинке между зарослями дикой малины и крапивы нагоходец. Кто ты? Я маленький хлопчик, принес Богу снопчик. Откуда идешь? От Бога. Куда? К Богу. Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет, смерть всем владеет. Да брось ты, пацан! На вот, погрызи! Оторвал лист, протянул. Кочерыжист, разлапист. Звонко, сочно. Мимо проплывает вниз по течению, слегка покачиваясь на волнах, нацарапанная на стене лодка. В ней свернулся калачиком беглец, спит, зажав в кулаке черенок от тюремной ложки. Намаялся. Проплыл под склонившейся над водой ивой, ветка погладила листьями плечо. Улыбнулся во сне.

* * *

Снова появилось время разобраться в себе. Так устала за последние месяцы! Выступления, гастроли, переезды, встречи с нужными и ненужными людьми. Сказала себе: эти три недели до Киева проведу безвылазно на даче, буду ничего не делать, валяться в гамаке и смотреть в небо.

Вот лежу в гамаке и смотрю в небо, а мысли все на земле.

Последний год совершенно изменил мою жизнь.

После пяти лет молчания, травли дураками и хамами, ничего не понимающими в музыке, бессмысленного сидения дома, попыток вести жизнь жены – и только жены, после пяти лет вынужденного бездействия, когда казалось, что жизнь кончена, что пора сходить с ума, – вдруг все вернулось на круги своя! Откуда-то я знала, чувствовала, что все будет хорошо, что нужно просто перетерпеть, вынести все унижения, сжав кулаки и зубы, – и все будет хорошо.

Я снова на сцене. И знаю, что я – другая. И дело не в возрасте и бездарно упущенных годах. Лучших годах. Я стала мудрее. Наверно, нельзя так о себе говорить. Но я чувствую, что стала петь о том же, но по-другому и о другом.

Скоро выйдет наконец пластинка.

Мне опять пишут письма, присылают корзины с цветами. Опять надоедают поклонники и прочие неприятности, связанные с успехом.

Я понимаю, что успехом я обязана и моему Иосифу. Великий администратор. Он набирает высоту. Директор Колонного зала! Но для него это только очередная ступенька. И знаю, этот человек добьется в жизни всего, чего захочет. На свой юбилей он сделал себе королевский подарок: купил у американцев золотистый «крайслер». В Москве всего два таких. У нас и у НКВД. И теперь, когда встречаемся на улицах, приветствуем друг друга гудками.

Дорого же мне дался тот юбилей! По скромности Иосиф отказался от чествования в Колонном, мол, неудобно хозяину пользоваться государственным добром в личных целях, «ограничился» «Метрополем». А как он переживал из-за списка приглашенных! Ночью вставал, кого-то вычеркивал, записывал новые имена, все боялся кого-нибудь важного пропустить. И разумеется, пригласил тех, кто меня в эти пять лет не замечал, забыл, делал вид, что меня больше нет, в те страшные годы, когда «цыганщину» травили сворой, нахрапом, когда так нужна была поддержка, просто доброе слово. Я сперва сказала, что не приду. Умолил, как он умеет. Все не могла себе представить, как же я этим людям подам руку? А оказалось, что очень даже просто. И как все совершенно искренне радовались, что я снова вернулась на сцену, что у меня концерты, гастроли, как поздравляли с пластинкой! Я еще толком ничего про запись не знала, будет ли, а они уже все поздравляли!

Сама себе удивлялась. Никогда не думала, что так легко смогу им улыбаться, говорить с ними, смеяться. А я их простила. Взяла и простила. Они – несчастные люди. Им грех не простить.

Как, оказывается, тяжело носить в себе обиды и как легко и просто прощать.

Смотрела, как со стороны, будто в каком-то фильме, как они веселятся. Как спешат наесться, напиться, наплясаться. Будто завтра все кончится. Будто нужно отгулять свое сегодня. Вот и гуляют и пьют – до умопомрачения, до обжорства, до рвоты.

Иосиф не поскупился – noblesse oblige. Выбрал именно «Метрополь», другой ресторан – не по рангу. Всюду ковры, хрусталь, парадное сияет, швейцары в галунах. Дамы одеты не в Москвошвее, а у Ламановой. Говор, смех, запах дорогих духов. Икра, балыки, бананы, торты. Шампанское рекой. И в центре знаменитый фонтан, в который упало столько господ и дам. И сколько еще упадет. Оркестр во фраках.

Все упрашивали спеть. Иосиф стал на колени. Во взгляде – страх, что откажусь петь, и мольба не портить юбилея со всеми этими нужными людьми, от которых зависит его жизнь. Его, значит, и моя. Вышла – в вечернем длинном платье из алого панбархата, специально сшитом для этого вечера, – и стала петь. Спела Прозоровского. Все всё поняли, но сделали вид, что ничего не случилось. Кто такой Прозоровский? Где он? Может, его никогда и не было! А романс вот он, чудо, всегда будет! А кто автор и где он – какая разница!

А звук там хорош. Огромное пространство музыки – стеклянный потолок где-то в небе.

И под этими сводами – водка, обжорство и пьяные танцы.

Еле вытерпела до конца вечера.

А когда уже оделась в гардеробе и стояла у стеклянных дверей, ждала Иосифа, чтобы ехать домой, вдруг увидела за стеклом, что на улице повалил ни с того ни с сего снег! И это когда уже в городе все стаяло! Стояла, смотрела и не удержалась, вышла в снегопад. Все белым-бело! Так хорошо было вдохнуть после горячего, потного, пьяного ресторана запах свежести! И такая тишина, и медленно падают огромные, освещенные фонарями хлопья. Снег покрыл асфальт, а наступишь – тает. Пошла прямо в туфлях-лодочках по заснеженному тротуару – и после меня оставалась цепочка узеньких черных следов. Убегу – пусть по следам ищет! И так вдруг стало хорошо, так чудесно! Сгребла с парапета горсть снега, скомкала маленький снежок, провела им по губам, по шее! Такое вдруг навалило беспричинное счастье! Так хорошо мне уже давно не было. И все от обыкновенного снега.

* * *

Сегодня девять лет.

Думала, за эти годы все слезы выплакала. Не выплачешь.

Вдруг оказывается, что воспоминаний остается совсем немного. Я была с ним полтора года, почти неотлучно, а осталось от всей его жизни только несколько картинок в памяти.

Володечка сосет свою пятку.

Его улыбка.

Сорока-ворона кашу варила, воду носила, здесь у ней холодная вода – и легонько щекочу запястье. Здесь теплая – щекочу локоток. А здесь – горячая-горячая-горячая – щекочу под мышкой. Володечка смеется.

Вот в парижской клинике положили малыша мне на живот, выдавили из груди молозиво, дали ему возможность лизнуть, потом унесли. А я голодная – принесли какой-то бульон, а ужасно захотелось щей.

Иосиф пристает с настоем фенхеля, чтобы было молоко, умоляет: пей!

Господи, что я тогда перетерпела! Грудница. Нарывы на обеих грудях. Соски потрескались. Даю сыночку грудь и кричу от боли. И так каждые три часа. Раны на сосках только затянутся – он их снова разрывает.

Ребенок – это как если твое сердце где-то вне твоего тела. Ты здесь, а сердце бьется там.

Тогда казалось, что больно, а потом поняла: любую боль вытерпела бы, только бы ребенок был жив, а сейчас ничего не осталось, кроме моей памяти и того конверта, который послала тогда маме в Ростов. Приложила его ручку и ножку к листу бумаги, обвела карандашом. Измерила ниткой его рост и вложила нитку в конверт.

Мама привезла с собой, я его храню. Сегодня опять открыла. Вот ножка, вот нитка. А сыночка нет.

Уже столько лет прошло, а как вспомнишь, вместо души – кровяной ком.

Иногда кажется, что мне уже восемьсот лет.

Все раньше никак не могла понять, почему в Библии людям по пятьсот, шестьсот лет. Да потому что!

* * *

Ездила в Сергиев Посад, теперь почему-то Загорск. В Лавре все запущено, храмы закрыты и разрушаются, в монастырских корпусах живут, всюду на веревках сушится белье. И белье некрасивое, убогое, нищее.

Вифанские пруды, в которых монахи разводили рыбу, заросли травой и камышом.

Подумала: если веками намолено, то намоленное никуда деться не могло. Где-то сохранилось здесь – в этих камнях, куполах, камышах, вот в этой траве-мураве.

Люди идут мимо – крестятся.

Помолилась о сыночке и на купола, и на монастырские стены, и на столетние деревья, и на травку-муравку.

* * *

Устала в основном от переездов, поездов, вагонов, в которых дует, пахнет сырым бельем, от вокзалов, гостиниц, ужасных кроватей, бессонных ночей. Кошмарная ночная пересадка в Курске – люди спят на полу вповалку, обнявшись со своими узлами, вонючие уборные, страшная тоска. В Воронеже хотели пройтись по городу, но поглядели на толпу и не решились. Пивных множество, и у каждой толкутся рваные, измызганные люди. Пьяных в городе больше, чем трезвых.

А на концерт все приходят нарядные, красивые, лица светлые, глаза живые. Идут как на праздник.

Господи, я для них – праздник! Да это они мне давали праздник, а не я им! Какое это все-таки счастье – стоять перед залом, из которого лучится к тебе тепло, надежда, благодарность, любовь!

А потом уходишь за кулисы, и сказка заканчивается. Начинается реальность. То шофер пьян, то опять перепутали билеты, то в гостинице трубу прорвало.

Слава Богу, люди подобрались замечательные! Спасибо Иосифу! Это он умеет. Заполучил Тросмана из Большого театра, а из джаз-оркестра – Хаскина, Ланцмана и Гладкова. Чудо какие музыканты! И все с чувством юмора. Без этого пойди попробуй вернуться живым с гастролей, почти ежедневно давая концерты, ночуя в грязных, кишащих клопами гостиницах!

Каждый раз, когда подъезжали к следующему городу, я начинала волноваться, беспокоиться. В такие минуты чувствуешь желание овладеть городом, завоевать в нем всех, влюбить в себя каждого! После концерта за ужином Гладков всякий раз говорил: «Ну вот, Бэллочка, а вы боялись! Город наш!» А Хаскин один раз сказал: «Вы что, до сих пор не поняли, что это все тот же город, только в другом месте!»

После концерта в Туле, в вокзальном ресторане Ланцман, уже пьяный, продекламировал:

И спросит Бог: «Никем не ставший,

Зачем ты жил, что смех твой значит?»

«Я утешал рабов уставших», – отвечу я.

И Бог заплачет!

Все расхохотались. Сперва уверял, что сам сочинил, потом признался, что это Гаркави.

Все повторяли, смеялись. А надо бы плакать.

Едешь в поезде, смотришь в окно – лес да поле, а в голове эти строчки крутятся.

В детстве папа возил нас в степь на раскопки и показывал каменных баб. Эти изваяния с кургана казались чем-то загадочным, таинственным, вечным. А теперь из окошка насмотрелась. Стоят по всей России на каждом переезде обыкновенные бабы, только совсем как те, каменные, и смотрят на поезд – в каких-то чунях, телогрейках, серых платках.

Из тех городов, где были концерты, пошли письма. Сперва еще отвечала на каждое, а теперь не знаю, что с ними делать. Просят прислать лекарств. Пишут из тюрьмы. Поклонники присылают фотографии. Какие-то душещипательные истории. Или совсем ужасные. Актриса из Курского областного театра – больна, трое детей, один из них, девочка, – инвалид, облилась горящим маслом и ослепла, и никто не может помочь. Листки, вырванные из ученических тетрадей, открытки. Восхищение, заверения в любви, просьбы за кого-то похлопотать, устроить в больницу. Иосиф смеется: «Вот это и есть известность. Это же хорошо! Ты же этого хотела!»

Этого я не хотела.

Что мне с этим со всем делать? Выбросить, сжечь – Бог не простит, а сделать ничего невозможно.

Хорошо было с устройством только в Ленинграде. Иосиф снял номер в «Астории». Я еще помню, как она превратилась в рабочую столовку. А теперь опять фешенебельная гостиница. Прекрасный номер с видом на Исакий.

А самое удивительное, что люди здесь остались тe же. Метрдотель барон Николай Платонович Врангель. Кажется, он единственный, кто еще умеет носить фрак не на сцене. И еще больше удивилась, увидев все ту же лифтершу Дину, все с той же челкой – точная копия Анны Ахматовой с портрета Альтмана, только постарела и раздалась вширь.

Вот это хотела записать: удивительно, как все меняется, а люди остаются.

Тогда, в «Астории», налила себе огромную ванну. Вот такую хочу к нам на дачу: чтобы можно было вступать, а не залезать, задирая ноги.

В детстве у меня была такая игра: представляла себе, что, когда вырасту, у меня будет огромный дом со множеством комнат, и вот я их обставляла.

И вот выросла. И обставляю.

Все, о чем мечтаешь, сбывается. Только что с того?

* * *

Сегодня пекло. Все расползлись кто куда. На окнах спущены соломенные шторы. В саду прямо перед балконом растет старая вишня, можно, перегнувшись через перила, рвать ягоды. В узкую щель между соломинками видно, как поднимается горячий воздух – змейки. Отовсюду стук молотков, топоров – Валентиновка строится вовсю.

Жарко было уже с самого утра – на градуснике в тени 20 градусов, а на подоконнике уже хоть яичницу жарь.

После утреннего кофе сидела в качалке на террасе, листала модные журналы из Прибалтики, которые взяла у портнихи. Маша гремела кастрюлями на кухне, мама слушала радио. Иосиф в Москве, приедет только в субботу.

Заехал Луговской, мой дачный поклонник, на мотоцикле с коляской, поехали купаться на запруду. Ехать ужасно неудобно, и страшно трясет, но было весело, много смеялись. На Клязьме тихо, хорошо. Луговской дурачился, как мальчишка, несмотря на все свои ромбы, ловил пескарей пилоткой. Потом надел ее, полную воды, себе на голову.

На обратном пути заехали в бывшее Загорянское имение посмотреть на руины заброшенного дома. Большой и красивый парк, но с разбитыми и поваленными статуями. Пруд, подковой окружавший сад, давно превратился в стоячее болото. Деревья истлели внутри и держатся на одной коре. Провалившиеся мостики. Окрестные жители растащили и разломали все, что можно. Представляла себе, как там все было раньше. Кто-то ведь старался, чтобы все было красиво. В зарослях сныти Луговской нашел могилу последних владельцев имения, которые умерли еще до революции: «раб и раба Божий Бычковы». Хорошо, что Бычковы ничего этого не видят.

Вернулись часам к пяти, мама с Машей варили варенье на жаровне в саду. Я хотела попробовать пенки, поднесла ложку ко рту, долго дула, а нахал Луговской ткнул под локоть – у меня рот и щеки все перемазаны! «Ах так! Тогда я вас всех сейчас перецелую!» Все от меня врассыпную. Гонялась за ними по саду и вокруг жаровни, кричала: «Самый сладкий поцелуй! Куда же вы?» Хохотали так, что чуть живы остались.

Зачем я все это пишу? Ведь ничего ровным счетом не произошло ни важного, ни примечательного. Обычный дачный день в середине каких-то годов какого-то века.

По радио передают отрывки из «Дон Жуана» Моцарта – как раз сейчас ария Дон Жуана перед балконом Эльвиры.

* * *

Погода резко переменилась. Весь день дождь с самого утра. Играли в лото. Скука. Ничего не читалось. Быстро стемнело. Только дождь кончился, захотелось пройтись. Хорошо, что я убедила Осю выложить дорожки кирпичом – можно вот так после дождя гулять, нет луж и не утонешь в грязи. Вышла в мокрый, холодный сад. Так зябко стало, будто пришлось надеть на голое тело сырую шерстяную кофту. Куда ни шагнешь, в темноте наступаешь на улиток. Целое улиточное нашествие в этом году. Стояла и смотрела на деревья, на небо, на быстрые тучи, на яблоки, на полоску света из закрытого шторой окна в маминой комнате. С веток капало. Везде мокрые шорохи. Кроны тихо плещут. Флоксами пахнет после дождя пронзительно, сладко, дурманяще.

Поднялась на пустую террасу и села в качалку. Свет не стала включать. И так захотелось, чтобы кто-то очень-очень близкий сидел рядом. Полушепотом сказать ему: «Смотри, яблоки светятся в темноте, будто у них свет изнутри!»

Думала о разном. Вспомнилось, как на Пасху ездили с Машей в Хамовники. Церквей осталось мало, внутри давка. Было ужасно душно от свечей и толпы. Стояли, стиснутые со всех сторон, так что мне стало плохо. Какой-то страх. Еле вырвались на воздух.

На улицах ночью полно народу: в театрах в Страстную субботу объявили спектакли, начало в 10 вечера, и кинотеатры работали всю ночь.

Шли домой, и в ушах все жил чудесный пасхальный мотив: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» Маша вдруг спросила, верю ли я в будущее воскресение мертвых: «Вот я в Бога верую, а в воскресение – нет». – «Почему же, Маша?» – «Не верю, и все. Бабка моя покойница, она что же, так трухлявой старухой для вечной жизни и воскреснет? Тогда получается, что всем надо молодыми умирать. Нет, сказки все это!»

Маша, Маша! Пусть будут сказки.

Если Бог дал каждому свою жизнь, так даст каждому и свое особое воскресение.

Если Бог совершил одно чудо и дал мне эту торопливую, ускользающую жизнь, то придумает, как дать мне другую, которая останется. И там тоже будет та пасхальная ночь. И этот сегодняшний вечер после дождя. И не верящая в свое воскресение Маша, которая уже сопит в своей комнатке. И Иосиф, который где-то в Москве, не знаю с кем. И моя мама в комнате наверху, наверно читает, у нее еще горит свет. И папа. И мой малыш. И все-все-все.

* * *

Сегодня утром приехал Иосиф. Привез разные деликатесы из Елисеевского, устроили долгий завтрак под сиренью. Дали попробовать Маше устрицы – та плевалась. Это напомнило александровский ананас. Они подарили своей домработнице как гостинец для родных в деревне ананас, так те не знали, что с ним делать, и сварили суп.

Маша ушла на станцию в магазин, и мама начала разговор о воровстве прислуги. Говорила, что нельзя потакать и проч., а Иосиф заступился: никогда не считаю сдачу, принесенную Машей, – взяла от нужды, и Бог с ней.

Неужели он с ней спит?

Рассказывал, что в Москве из-за духоты дышать совершенно невозможно, что такого жаркого лета уже давно не было: на асфальте остаются следы от каблуков. Ругал только что открытую гостиницу «Москва». В газетах пишут, что лучшая в мире, а на деле как всегда: снаружи роскошь, мрамор, малахит, яшма, а в номерах ящики комодов не задвигаются, дверь в ванную невозможно закрыть, к тому же нет пробки в ванне, и надо умудриться чем-то заткнуть.

У него там всегда броня на номера для гостей, а я знаю, что Иосиф водит туда свою девицу из мюзик-холла. Отдаю ему должное – он никогда не приведет никого к нам домой, в нашу постель. И за то спасибо! Хотя что значит – в нашу? Нет никакой нашей постели.

Иосиф изменяет мне давно. В глаза уверял, что у него никого нет, а я все сразу почувствовала. Не знала: верить или не верить. Уговаривала себя: конечно, верить. Я обязана всегда давать любимому человеку шанс на правду. Но что бы он мне ни говорил – я не верила и делала вид, что верю. Даже когда он говорил мне правду – я не верила, а когда лгал, что любит только меня одну, – верила.

Специально пошла в мюзик-холл посмотреть на тридцать московских герлз под руководством импотента Касьяна Голейзовского. Все красавицы как на подбор, в трико, обсыпанные блестящим порошком, в шикарных туфельках на высоченных каблуках, с ультрамодными прическами. Стала гадать, какая из них. Потом подумала: какая разница! Они все одинаковые.

Мы вернулись в библейские времена, когда мужчина имел столько жен, сколько мог содержать, – как сегодня.

* * *

Я знаю, что и сама была виновата. В те ужасные годы, когда никуда не хотелось выходить, никого видеть, вся злость, все раздражение выливалось на Осю. Он стоял между ними и мной. Он прикрывал меня от того мира, спасал, как мог, хотел сделать все, чтобы смягчить удары, чтобы мне не было так больно. А я сходила с ума, и все скандалы, все истерики – все выливалось на него, бедного моего Осика. Я ненавидела тех людей, а страдал за них муж. Я не могла с ним больше спать, просто не могла! И все попытки опять что-то наладить, исправить, поговорить опять заканчивались скандалом. Не знаю, как можно было так жить, в атмосфере непрекращающегося скандала.

И никакого особенного повода не нужно было. Просто несколько дней раздражение копится, прессуется – потом разряд. Я говорю что-то, а он и не слушает, одевается, чтобы уйти, смотрит на будильник на комоде и бросает между делом: «У тебя есть еще три минуты». Взяла часы и швырнула их на пол.

А потом уже ссорились не бурно, шумно, как ссорятся любящие, а холодно, затаенно.

Прекратилось понимание. Как испорченный телефон. Говорили, а не пробиться сквозь помехи, шебуршание. И каждый слышит только себя, свой возвращенный голос.

И точно так же вдруг заметила, что нет контакта даже с самой собой – со своим телом. И потом только видела следы от ногтей на ладонях. Оказывается, все время сжимала кулаки и не заметила, что делала себе больно.

Запомнила последний наш скандал – из-за вазы. Когда это было? В прошлом году, весной. Да еще не просто чашки-тарелки, а разбила дорогую китайскую вазу какого-то столетия, которую он с такой гордостью притащил из антикварного. И вдруг странное ощущение, что это не я, что я уже где-то далеко. Это какая-то другая женщина кричит в ярости и бьет зачем-то дорогие, красивые вещи. А я сама уже давно успокоилась, и мне ничего уже не больно и ничего не жалко. И этот человек уже так отдалился от меня, что не может причинить мне настоящую боль.

А главное, ужаснулась самой себе. Поняла, что я себя такую ненавижу.

* * *

Первая мысль была – убить его и ее! И дом взорвать. И весь мир уничтожить. А потом вдруг кончились слезы и силы переживать, успокоилась и сделала вид, что ничего не знаю, что ничего особенного в наших отношениях не происходит.

Как я ненавидела его голос, когда он звонил: «Бэллочка, лапушка, уезжаю на два дня!» И начинал плести что-то про какие-то дела. А на самом деле звонил из номера, который снял, чтобы провести ночь с любовницей. А она, может, сидела рядом и гладила ему коленку. Отвечала, стараясь, чтобы голос не дрогнул: «Конечно, Осик, не волнуйся! Быстрей возвращайся! Я тебя очень люблю и жду!»

И смотрю на себя в зеркало. У меня вот морщины на шее. А у нее нет.

Но подобные девицы как раз нестрашные. Таких скачущих красоток можно не бояться. Надо бояться молчаливых, спокойных, с глазами удивленного ребенка. Вот как у Маши.

Она еще действительно совсем ребенок. Один раз я вернулась домой, а Маша выскакивает из моей комнаты – я вошла и сразу поняла, что она нежилась на моей постели.

Вдруг представила себя на ее месте. Я ведь, наверное, тоже бы стала примерять, пока хозяйки нет, все ее платья, чулочки, туфли, шляпки.

Работящая, чистоплотная, замкнутая. Тихий омут.

От зарплаты отказалась, мол, израсходую, и все, а так, если нужно на свечки, так вы мне дадите, мол, держите деньги у себя, а то я потеряю.

Надо пойти купить ей туфли, а то ходит черт знает в чем.

* * *

Не выдержала дачного заточения и съездила с Иосифом в Москву. Пыльно, душно, но зато есть люди.

Были в гостях у Днепрова с Милич. Полвечера проговорили о перезахоронениях в Москве. Всех поразил почти прижизненный вид тела композитора Николая Рубинштейна. Еще говорили о картинах из Эрмитажа. Днепрову передали слова Грабаря, что 80 % ценнейших картин из Эрмитажа продано за границу и что скоро их начнут выкупать обратно с большой выгодой.

Снизошел своим появлением сам Александров. Его спросили, как ему удалось в «Веселых ребятах» сделать быка пьяным. Оказалось, что они в Гаграх на съемках перетянули быку проволокой ноги. Дамы возмутились: «Но ему же было больно!» Александров рассмеялся. Рассказал, как у Мейерхольда на сцене должны были драться по-настоящему и разбивали друг другу носы, и хлестала настоящая кровь. Заявил, что если ты искусство принимаешь всерьез, то, как Авраам, должен уметь пожертвовать не то что быком, а родным сыном.

Смотрела на него и ни на минуту не усомнилась, что этот – да, пожертвует, и рука не дрогнет. Пожертвует и сыном, и женой, и всеми за этим столом.

Сидит, закусывает водку грибочками, селедочкой и просто излучает успех. Рассказывал, как встречался с Чаплином и как в Голливуде его нарасхват приглашали на обед все знаменитости. Черт его знает, может, и вправду приглашали.

Говорят, он строит Орловой дачу во Внукове по собственному проекту – с окошечками в виде сердец. Верх безвкусия и убожества.

* * *

Хорошо после Москвы снова вернуться в Валентиновку! От Москвы странное впечатление – жизнь становится лучше, и это чувствуется буквально: отменили карточки, закрыли унизительные торгсины, куда люди несли свои зубы, продуктов в изобилии и становится все больше, театры, кино – битком. Но все остальное осталось – люди-то те же! Днепровы хвастались новой шведской столовой, новым радио. Дом – полная чаша. И все напоказ, лишь бы пустить пыль в глаза. Милич специально при гостях послала кухарку в Елисеевский купить буженину для своего шпица. А мы потом едем от них, и я смотрю в окно, как женщины на улицах плохо одеты и как все что-то несут, нагружены какой-то тяжестью – жестянки от керосина, кошелки, мешки, корзины. Лезут с этими мешками в трамваи. И смотрят на меня с завистью и злобой.

Почему все друг друга презирают и из кожи вон лезут, чтобы было чем похвастаться – квартирами, шубами, прислугой, любовницами, машинами, сытой, жирной жизнью?

А вдруг наказание будет не после смерти, а до?

* * *

Зеркало в гостиной ко мне снисходительно, показывает меня такой, какой я хочу быть, зеркало в спальной – безжалостно, выдает меня с головой, с морщинами, расплывшимся животом. Неужели я уже старею? Старение больше не прячется, как раньше. Старость будто перестала меня бояться. Обнаглела. Входит в меня, будто в свой дом: седые волосы, обнаруженные после бессонной ночи, морщины, которых еще вчера не было. Складка у рта – совсем старушечья.

Теперь, как мама, добавляю в воду немного синьки, чтобы седые волосы не желтели.

Но особенно чувствую время, когда встречаюсь с кем-то, кого давно не видела. Когда были в последний раз на концерте в Большом зале, столкнулась нос к носу с Таскиным. Совсем стал старым, но ходит гоголем и, разумеется, под ручку с каким-то юным дарованием, конечно же блондинкой. После выхода «Цирка» Москва наполнилась крашеными блондинками. А проборы предательски быстро темнеют.

Последний раз до этого видела Таскина в Ленинграде года два назад, в самое мое трудное время. Тогда был сух и торопился, а вчера бросился целовать, наговорил всяких комплиментов, смысл которых сводился к тому, что, мол, это я вас открыл, голубушка, не забыли?

Да уж как забыть! Как сейчас стоит перед глазами тот дом: Кабинетная, 7. Первый контракт. Первый гонорар.

Я, восторженная и самоуверенная гимназистка, приехала в Петроград поступать в консерваторию. Только в консерваторию! Отчего я решила, что меня ждет консерватория? Только меня она и ждала! Нюся договорилась о прослушивании с профессором вокала, а тот выслушал и замялся: «Голос у вас… скорее всего, контральтовое меццо…» И отказал с чувством исполненного перед искусством долга. Я в слезы, а он еще стал утешать, мол, голос у вас поставлен самой природой – учебой его лишь испортят: сделают выше, а до оперы не дотянут, пойте так, детка!

Вот и все мечты! Коту под хвост. Пойте так, детка!

А теперь думаю: спасибо ему!

Запомнилось первое странное ощущение от Петрограда – вовсе не дворцы и не Нева, а то, что в отличие от московских кондукторов, у которых в руках была дощечка с прикрепленными к ней стопками билетов, в Петрограде у кондукторов были на ремне сумки с рулонами. Причем бросилось в глаза, что кондукторы в основном, из-за военного призыва, – женщины. И за спиной кто-то сокрушался, что до войны билет стоил три копейки, а теперь целый пятак. Ехали с Нюсей на студенческий концерт – ей аплодисменты, она раскланивается, а у меня сердце от зависти сжалось. Да, от зависти. Никчемная неудачница позавидовала успеху сестры. Она утром занималась в консерватории, а вечерами, чтобы подработать, играла в кинематографе. Нюся знала певиц, антрепренеров и предложила привести меня к знаменитому Таскину, который сделал Вяльцеву. Загадала: последняя надежда. Если прогонит, пойду и утоплюсь с нового Дворцового моста – только открыли недавно, вот и обновлю.

Ожидала нечто величественное, а вышел – мне по плечо. С салфеткой, только что от стола, еще и рыгнул жарким. Сразу схватил за руку и замурлыкал: «Женщина начинает нравиться с рук», – а у самого пальцы-кочерыжки. Лысина сверкает. Отеческое похлопывание по всем местам. Вывернулась, отошла в угол, чтобы не подобрался, спела. Пришел в восторг:

– Да вы готовая певица! Выучите три любые песни, какие вам нравятся, и с Богом на эстраду! Конечно, вам недостает опытности, но у вас есть все то, чему нельзя научиться.

Договорились, что еще приду к нему несколько раз – посоветоваться о выборе репертуара и о манере исполнения. Вылетела как на крыльях. Действительно, устроил протекцию. В следующий раз, когда пришла, разучили с ним несколько романсов. На рояле – какие-то бумаги и конверт. Мой первый контракт и первые деньги! Прижимая их к груди, побежала к сестре и на углу Кабинетной обняла столб да поцеловала его среди белого дня!

Стала выступать в «Колизее», а Таскин звонит: «Как дела, Бэллочка? Все хорошо? Довольны? Вот и ладненько. Зайдите сегодня вечером – очень важное дело!» Зашла, а важное дело – расквитаться за ангажемент. И сейчас тошнит, как вспомню его кочерыжки, как задышал мне в ухо: «Вы не Бэлла, вы – безе!» Схватила его руки. «Перестаньте, прошу вас!» Полез целоваться. Надавала ему по щекам и по лысине и выскочила из квартиры. Еще крикнул вслед: «Передумаете – приходите!» Вот и весь ангажемент. Работу, как полагается, тут же и потеряла.

Прошло двадцать лет! Встречаемся и говорим друг другу комплименты!

Чудны дела твои, Господи!

* * *

Сегодня ночью мне приснился папа. Проснулась вся в слезах.

Мы гуляем по нашему саду здесь, в Валентиновке, и я показываю ему кусты смородины, клубнику, молоденькие яблоньки. Хочу показать ему наши вишни, оставшиеся от прежних владельцев, – ведь столько было вишен, что издали деревья казались красными, – и ничего вдруг нет, остались только надклеванные, подсохшие. Я ужасно из-за этого расстроилась, а он меня утешает, гладит по голове, будто я снова маленькая: «Ну что ты плачешь! Не надо! Все хорошо! Вот у тебя и пластинка скоро выйдет! Тебя будут слушать по всей стране! Тебя все будут любить!» А я еще сильнее реву: «Не нужно мне ничего, папа! Любимый мой папочка! Как хорошо, что ты не умер!» И тут проснулась.

При одной мысли, что так и не увидела его перед смертью, не была на похоронах, хочется реветь отчаянно.

В последний раз, когда мы виделись, он уже все про себя знал, а я ничего не поняла. Он тогда сказал: «Почему мы уходим из жизни в тот момент, когда нам кажется, что мы только начинаем что-то понимать, в чем-то разбираться». А я слушать не хотела: «Что ты говоришь глупости! Ты еще сто лет проживешь!»

У меня есть только фотография с похорон. Он в гробу без очков, совершенно не похож на себя. Его положили на столе, на том самом месте, где мы всегда ужинали.

У папы хранились какие-то старинные вещи из раскопанных курганов. Он иногда показывал мне свои сокровища и говорил каждый раз: «Только представь себе, тысячи лет прошли после того, как руки мастера сделали эту пряжку!» А теперь мне кажется, что с того момента, как папа протягивал мне ту пряжку, прошло еще больше лет.

Все пытаюсь вспомнить, о чем мы говорили в тот раз перед расставанием – ведь это были последние слова его ко мне. И ничего не помню. Думала о чем-то другом. Вот если бы знать тогда!

Меня мучает, что мы с ним ни разу по-настоящему не поговорили о действительно важном. Всегда при встречах разговор заходил о пустяках. Между отцом и ребенком должен обязательно состояться в жизни один важный разговор о самом главном. И вот папы давно нет, и такого разговора в моей жизни уже не будет.

Мама, моя старенькая мама! Как я тебя люблю! И как мало этой любви умею показать! И с тобой мы каждый раз болтаем о пустяках.

Вчера она ходила полдня по лесу и разрывала палкой муравейники. У нее больные ноги. Ей кто-то сказал, что нужно настаивать муравьиные яйца на спирту и смазывать этой смесью себе коленки.

А на прошлой неделе ей взбрело в голову сшить себе платье для похорон – платье, в котором ее должны похоронить. Смотрелась перед зеркалом, как на ней сидит.

Главное ее занятие теперь – чтение, но не читает ничего нового, только то, что было когда-то читано. Иногда, глядя на маму сзади, я вижу, что спина вдруг начинает дрожать. Ее охватывают внезапные бурные рыдания при чтении чего-то памятного ей, а чаще – когда она слушает музыку. Вот сегодня она вдруг прослезилась, когда из репродуктора полилась ария Лакмэ: «Куда спешит младая дочь…»

Наш СИ-234 берет заграницу – я люблю крутить, слушать. Весь мир передает американский джаз. Когда нет ни на что больше сил, хорошо включить и слушать – и откуда-то берется снова желание жить, и хочется танцевать. А мама эту музыку терпеть не может. Каждый вечер для нее передают оперы: «Действие второе. Спальня графини». А когда начинаются новости – выключает.

Мама, неужели тот единственный разговор и с тобой так и не состоится?

Или говорить о пустяках – это и есть самое важное?

* * *

Пошла пройтись после обеда по поселку, и ко мне пристал какой-то пес. Привела домой, накормила. Маша надулась, что, мол, привожу всякую нечисть и что всех голодных собак все равно не накормишь.

Раз всех не накормишь, значит – именно поэтому – надо покормить ту, какую можешь, – вот эту.

Это как со счастьем. Раз всем быть счастливыми все равно невозможно – значит, счастлив должен быть тот, кто сейчас может. Надо быть счастливым сегодня, сейчас, несмотря ни на что. Кто-то сказал, что не может быть рая, если есть ад. Якобы невозможно пребывать в раю, если знать, что где-то существует страдание. Ерунда. Настоящее наслаждение жизнью можно ощутить, только если пережито страдание. Что вот этой дворняге остатки нашего супа, если бы она не подыхала с голоду?

И всегда так было: кому-то отрубают голову, а у двоих в толпе на площади перед эшафотом в это время первая любовь. Кто-то любуется живописным заходом солнца, а кто-то смотрит на этот же закат из-за решетки. И так всегда будет! Так и должно быть! И скольким бы десяткам или миллионам ни рубили голову – все равно в это самое время у кого-то должна быть первая любовь. Даже у того подростка. Вижу перед глазами его лицо: возвращались из Крыма на поезде и остановились на каком-то разъезде, а прямо напротив – «Столыпин», в узеньком окошке решетка и чье-то полудетское лицо. А у нас на столике – еда, и цветы, и бутылки.

Минуту всего так простояли. Все в купе замолчали. А когда поехали дальше, уже не было никакого веселья.

Или все должно быть наоборот? И жить нужно после такого еще веселее? И вкус еды должен быть острее? Закат красивее?

Весь мир – одно целое, сообщающиеся сосуды. Чем сильнее где-то несчастье одних, тем сильнее и острее должны быть счастливы другие. И любить сильнее. Чтобы уравновесить этот мир, чтобы он не перевернулся, как лодка.

* * *

Луговской прислал, как обещал, двух солдат для пилки дров. Два Василия. Один Вася – крепыш, а другой Вася высокий, стройный. Пилили голые по пояс. Лежала рядом в гамаке, медленно качалась и смотрела на их стриженые мальчишеские затылки, загорелые спины, мускулы. Они пронесли чурку мимо меня, и вдруг в ноздри попал запах свежераспиленного дерева и мужского пота.

И ведь никто никогда в жизни не признается, что такое может произойти, что запахи дерева и пота могут до такой степени возбудить. Возбудилась так, что скрутило всю внизу.

* * *

Мучилась из-за измены мужа, пока сама не изменила ему. Вернее, пока не поняла, что это не измена.

Прошлое лето. Крым. Курортный роман.

Пальмы, белизна, даль, голые горы. Монах, Верблюд, Симеизская кошка. Сползает к морю, выгнув по-кошачьи спину.

Каждый день он рано утром на берегу моря ходил на руках, прыгал сальто, делал арабские колеса, стоял копфштейн. Тренированное, туго завинченное тело гимнаста. Захотелось сначала понравиться ему из озорства. Поднялись высоко в гору. На узкой тропинке схватила его руку – не столько чтобы удержаться, сколько чтобы коснуться его. Полушутливый разговор. «Украл бы вас и увез навсегда!» – «А я бросила бы все и уехала бы с вами!»

Проснулась наутро и поняла, что влюбилась, а что с этим делать, не знаю. Озноб любви легкий – как если пробовать ток от батарейки на языке.

Каждый день ходили купаться. Сидели на берегу. Качала пляжным шлепанцем и ощущала себя молодой, сильной и легкомысленной.

Он вернул мне мое тело – через его любовь я снова полюбила вот это тело. А еще он сказал: «Во время любви надо говорить, а ты молчишь».

Хотела каждый раз сама его раздеть. Целовать там, где скопился запах. Любить все тело без страха быть непонятой. Не любить, а состоять из любви.

После бешенства, экстаза, когда приходится возвращаться в себя, мокрую от пота, с волосами, прилипшими к губам, во мне прилив сил и такая нежность к нему, беспомощному, бессильному. Он берет мою руку и кладет себе на глаза. Устраиваюсь у него под мышкой, чувствую виском, как бьется его сердце. Или смотрю на него, облокотившись о подушку. И так хорошо, беззаботно!

А утром он будит меня, покусывая губами мочку уха, шепчет слова любви, и мне безразлично – правда это или ложь. Потому что в любви лжи быть не может – только в словах.

Ночью катались на лодке по морю. Никогда раньше не видела это ночное свечение черноморской воды. Гребешь, и начинает светиться затронутая веслом волна. Успокоившаяся вода уже не светится. Зрелище прямо поразительное! Не только наша лодка оставляла огненный след, но каждая самая маленькая рыбка при движении светилась. Мы выехали в открытое море километра на два и наблюдали там роскошную картину: дельфины ловили рыбу и оставляли после себя светящиеся пятна. По всему ночному морю были разбросаны пятна света.

Страницы: «« ... 2526272829303132 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«К девяти часам вечера кто-то предложил приоткрыть окно – комната была несколько мала для такого кол...
О чем мечтает каждая девушка? Конечно, о принце на белом коне, но вовсе не надеется встретить липово...
Никогда не игнорируйте предупреждения!Русский спортсмен Андрей Брюсов отправляется в Лондон на миров...
Жизнь Лорел Макбейн, кондитера свадебного агентства «Брачные обеты», на самом деле не такая уж и сла...
Перед вами книга-тренинг из серии «Быстрые деньги», посвященная увеличению дохода. На этот раз – на ...
Эта книга – история успеха молодого российского предпринимателя, имя которого теперь ассоциируется с...