Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
Вопрос: Погоди, но ведь мы говорили совсем о другом. О чем?
Ответ: Мы говорим все это время о любви. Мы об этом с тобой никогда не говорили. Будто избегали этого слова. Наверно, казалось несоразмерным: разве можно собрать все, что чувствуешь, в какое-то узкое слово, как в воронку?
Вопрос: И что делать? Придумать другое слово? Новые значки для букв?
Ответ: Ты опять меня дразнишь! Дело же не в слове. Назови это любым другим словом – тем же путником, или пыльцой, или Богом, или вот хотя бы той же сороконожкой. В одном измерении она спряталась под кирпичом между набухшими, тяжелыми от дождя флоксами, а в другом – она везде. Любовь – это такая особая сороконожка размером с Бога, усталая, как путник, ищущий приюта, и вездесущая, как пыльца. Она надевает каждого из нас, как чулок. Мы сшиты под ее ногу и принимаем ее форму. Она ходит нами. И вот в этой сороконожке мы все едины. У нее не сорок ног, а столько, сколько у человечества. Она состоит из нас, как из клеток, каждая клетка – сама по себе, но может жить только одним общим дыханием. Просто мы не осознаем, что живем в невидимом и неосязаемом четвертом измерении, которое и есть сороконожка-любовь, а видим себя только в третьем – как та раскатанная по дороге кошка, которая на самом деле жива и ловит лапой снежинки.
Вопрос: У тебя ледяные ноги.
Ответ: Ты, как всегда, меня не слушал. А помнишь, я сказала, что с детства недоумевала: «Зачем нужны эти волосы внизу?» А ты ответил так просто: «Чтобы целовать».
Вопрос: Помню. Было очень жарко, и мы ходили по квартире голыми. Ездили купаться, и я весь обжегся на солнце. Ты сказала, что нужно обгоревшую кожу помазать сметаной. Сметаны не было, был кефир. Ты заявила, что кефир не подойдет, а я ответил, что это все равно, главное, что холодное! Я лежал на животе, а ты мазала мне спину ледяным кефиром из холодильника. Только сделали ремонт, и на свежепокрашенном полу были разложены газеты. Мы ходили босиком, и газеты прилипали к потным ногам, такая стояла жара, даже под вечер. Потом пошли в ванную. Там сидел паук, и ты смыла его струей воды из душа. Очень хотелось снять с тебя, с голой, лифчик и трусики из белой, почти голубой по сравнению с загаром кожи. Мы набрали полную ванну, ты в нее залезла, легла, и в зелени воды твои ноги стали короткие и кривые, как лягушачьи лапки. Я гладил их под водой, длинные и стройные на мокрую ощупь, и думал, что так и должно быть, ведь ты моя лягушка-царевна. А потом, когда капли из меня упали в воду, ты наклонилась, чтобы рассмотреть, и сказала: «Смотри, свернулись, как маленькие облачка».
Ответ: У всех подруг все уже было, а у меня до тебя – ничего. Мама мне давным-давно дала какие-то шарики, которые нужно вводить до этого во влагалище, а что мне с ними делать, с этими шариками? Вот и лежали в холодильнике. Как откроешь молоко взять – увидишь шарики, и хоть плачь. А так хотелось любить по-настоящему, припасть к телу, распластаться, прилепиться каждым кусочком кожи, вывернуться наизнанку, вобрать в себя, как наволочка. Ты, узнав, что я еще лягушка в девичестве, вдруг замер, собирался что-то сказать, а я закрыла тебе рукой рот: «Молчи! Я так хочу!» И все равно долго ничего у нас не получалось – у тебя сразу все извергалось. Размазываю себе по животу, по груди, по разводам на шее, нюхаю, пробую на язык – и все не женщина. Я поступала на психологический, провалилась и устроилась работать в виварии при университете. Раньше я представляла себе, что все у меня в первый раз с мужчиной должно произойти красиво: в какой-то красивой комнате, обязательно при свечах и чтобы играла красивая музыка. Жизнь должна быть красивой. А потом я поняла, что красота – это совсем другое. Мне нравилось бродить между жбанами с лягушками, мимо стеллажей с лотками, в которых кишели белые мыши. Нравился тот особый запах, теплый, земной, утробный. Еще там были три обезьяны, запуганные, злые. С ними делали какие-то опыты: завинчивали для неподвижности в специальные тиски, чтобы они не могли шевелиться, и вставляли в голову электроды. А в перерывах между опытами они сидели с печальными глазами в клетке. Там стояли мешки с грецкими орехами. Помнишь, ты протянул орех сквозь решетку, обезьяна схватила орех и изо всей силы ударила тебя по руке. И смотрит глазами, в которых вдруг не печаль, а злоба. Во дворе были ряды клеток с собаками. Когда одна начинала лаять, то заводились другие, и тогда лай стоял до неба. Я должна была топить щенков, и ты мне стал помогать: в ведро мы налили воду, бросили щенков и другим ведром с водой поскорее накрыли, вдавили, так что вода плеснула через край, обмочив нам ноги. Я крепилась, но все равно потекли слезы. И ты сказал, чтобы утешить: «Ну что ты, не плачь! Все это можно будет потом куда-нибудь вставить, в какой-нибудь рассказ». Ты сказал такую несуразицу, что меня всю внутри пронзила такая острая жалость, такая любовь к тебе, что захотелось твою голову прижать к груди, затискать, как ребенка. Нужно было принести сена, которое складывали в крайнюю пустую клетку. Мы пошли туда, и тут не удержалась, обвила тебя, стиснула, зацеловала, повалила. Вот это и была настоящая красота: запах колкого сена, небесный лай, ты в первый раз во мне, и боль, и кровь, и радость.
Вопрос: А помнишь, в тот день, когда альбом прикрыл тебе бедра, как юбка, ты потом пошла в ванную, я думал, ты хочешь в душ, но не было плеска воды, а только было слышно, как ты долго перебирала что-то в шкафчике, где шампуни, ножницы и разные склянки. Я лежал и прислушивался к звукам из ванной, гадая, что такое ты там можешь делать, смотрел на твою босоножку, замершую в кресле, – ты трясла ногой, чтобы поскорее сбросить ее, когда мы раздевались, и она улетела. Лежал и думал, что опять не подготовлюсь к институту, я учился на языковом, и нужно было к каждому занятию делать упражнения, как в школе. И вот лежал тогда на моем старом, продавленном диванчике, скрипевшем от каждого движения, вернее даже, он не скрипел, а орал, мол, эй вы там, немедленно прекратите, вы там любовь крутите, а я вот-вот рухну, все ножки шатаются! – и ждал тебя и думал – черт с ними, с неправильными глаголами! Тут ты вышла из ванной и остановилась на пороге комнаты. Улыбаешься: «Ничего не замечаешь?» Я смотрю, как ты стоишь, прислонившись к косяку, закинув руки за голову, выставив локти, чуть поводишь коленкой, поставив пальцы одной ноги на пальцы другой. Смотрю на твой розовый перепончатый лоскуток под ключицей, на зернышки сосков, на темный комочек внизу живота – будто ты зажала что-то между ног и держишь: варежку или шерстяной носок – и тут замечаю, что у тебя нет пупка. Я встал, подошел и разглядел, что ты залепила пупок пластырем. Пластырь телесного цвета и издали был незаметен. Подхватил тебя на руки, хотел закружить, но где там кружиться в крошечной комнатке. Потеряли равновесие и упали на диванчик. Помнишь, с каким треском он рухнул под нами? Ты умирала от хохота, а я отдирал пластырь с живота, смертельно захотелось сказать туда, внутрь, твоей виноградинке, торчавшей из пупка, как я тебя люблю.
Ответ: И еще ты тогда поцарапал губу о мою сережку. Покажи! Нет, ничего не заметно.
Вопрос: И еще мне очень нравилось приходить к тебе в виварий. В ту, нашу клетку.
Ответ: А я сначала всех там любила, а под конец уже не могла ничего делать. Собак собирали по городу и привозили испуганных, полумертвых. На их содержание выписывали разных продуктов, мяса, но мясо все разворовывали, а кормили собак собачиной же. Убьют одну, разрубят и бросят другим. Я сказала себе, что в последний день своей работы, перед тем как уйти, открою все клетки и выпущу этих несчастных. Один раз я задержалась допоздна, это было в конце осени, рано стемнело, и было холодно, как зимой. Так получилось, что в ту ночь все клетки были пусты, осталась только одна собака. Она несколько раз принималась лаять, и ей никто не отвечал. И тогда она завыла. Я побыстрее убежала, чтобы не слышать этого воя. Может, она почувствовала себя последней собакой в мире. Я пришла домой, в нашу однокомнатную, которую мы тогда сняли в Беляеве, тебя не было, и стала перебирать твою одежду, обнюхивать твои рукава, тереться о твой свитер лицом, натянула на себя твою рубашку. Вот хожу по квартире и люблю – и ничем другим заняться не могу. Тебя со мной нет, а это совершенно неважно, я так наполнена любовью к тебе, что никакой другой мысли, даже крошечной, некуда в меня пролезть. Куда ни посмотрю, вижу все равно тебя. Просто какие-то приступы счастья. Вот урчит в батарее отопление – как уютно урчит! В форточку лезет морозный воздух – до чего хорошо! Вот твой шарф – какой он мягкий на моей шее! Вот смотрю в окно, как два человека стоят под фонарем и переговариваются клубочками пара, – какой замечательный язык они придумали! И так получаю наслаждение от каждого ощущения, уже только потому, что я это чувствую, вижу, трогаю. Впору рыдать от полноты бытия, а я иду жарить картошку с луком – ты скоро придешь – и рыдаю от лука, но для меня в ту минуту это одно и то же.
Вопрос: Подожди, у меня рука затекла. Положи голову мне на грудь.
Ответ: Тебе так не тяжело?
Вопрос: Нет. Говори.
Ответ: Думала о тебе и понимала, что эта любовь – первая и последняя, ее никогда еще не было и никогда больше не будет. До нас не было и после не будет: тех вишневых косточек, кефира на твоей обгоревшей спине, пластыря на моем животе, который не хотел отдираться. Или вспомни тот вечер на Клязьме, когда мы стояли и смотрели, как лошадь под яблоней тянулась губами к яблоку и набежавшее облако поменяло ее масть. Или как перед сном ты читал вслух что-то уютное о мифах: там сначала истребили всех, кроме одного мальчика, которого спасла и вскормила волчица, а потом она стала его женой и родила ему девять сыновей. Ты читаешь и наматываешь мои волосы на палец. Я шепчу, засыпая: «Чтобы я никуда во сне не убежала?» Ты киваешь головой и читаешь про какое-то божество, которое родилось у другого божества из-под мышки. Так ведь это же я то самое новорожденное божество и есть! Свернулась калачиком у тебя под мышкой, прижимаюсь к тебе, будто только что у тебя из-под мышки родилась. И уже сквозь сон слышу, как кто-то зачинает от удара голубя в лицо.
Вопрос: Скажи, а куда ты тогда плыла во сне – одна рука вперед, под подушку, другая назад, ладонью кверху?
Ответ: Как куда? К тебе! Больше всего боялась, что все это кончится. Где-то прочитала про игру в «нет» и стала себя готовить: чем меньше привязанностей, тем безболезненнее жить. Лекарство от зависимости. Самолечение – расслабиться, повременить, закрыть глаза. Представить себе что-то рядом – пустой стакан на краю стола. Мама пила лекарства, и по краям остались следы от ее губ. Стакан упал на пол и разбился. На счастье. В шкафу альбом с моими детскими фотографиями. Их можно выкинуть. Или даже сжечь. Взять большую сковородку, поставить на плиту и сжигать по одной. На красивом бабушкином блюдце у зеркала – мои колечки и сережки. Пришел тать – и блюдце пусто. Ничего страшного. Значит, ты не поцарапаешься больше о застежку сережки. В туалете лыжи – из-за нехватки места, а куда еще поставить? Вернусь летом с дачи, а их сгрыз лыжеед. Лыжные палки можно отдать соседским детям, они будут строить из палок и одеял вигвамы. Вот моя нога приставлена к стене: пальцы растопыриваются, потом собираются, будто нога чешет обоям спинку. Я попаду под трамвай, мне эту ногу отрежут, буду скакать на костылях, сделают протез, можно будет ходить в брюках – незаметно, но я и без ноги обойдусь. Вот моя мама, моя любимая, добрая, глупая мама. У нее не получилась та жизнь, о которой мечтала, и ей казалось, что ее жизнь – это черновик для меня и я перепишу все заново, набело: выйду замуж, все у меня будет по-людски, семья и ребенок от любимого и любящего мужа, и все по-настоящему. Одно из первых моих воспоминаний: мама наливает горячую ванну, прямо кипяток, то есть это и был кипяток – она вскипятила кастрюли и чайник и залила это в наполненную горячей водой ванну, – насыпает сухой горчицы и, взвизгивая и причитая, садится в нее. Потом, когда вылезает, – все распаренное, пунцовое. Во время одной такой ванны она меня нечаянно обварила. Мама рассказывала, что, когда беременела, а потом делала аборт, у нее было смешанное чувство: и жалость к нерожденному, и еще совсем другое – она ощущала себя полноценной женщиной. И наоборот, если бы не беременела, ей бы казалось, что у нее что-то не в порядке, что она неполноценна, что она не может родить. Для нее каждая беременность – это был знак: все в порядке, все хорошо. В следующий раз можно готовиться к настоящим родам, родить ребенка. И вот я представляю себе, что моя мама умирает. Рано или поздно это ведь все равно должно произойти. В груди, где сердце, все сдавливает, но я знаю, что переживу и это. Вдруг вижу снежные сумеречные похороны. Кто-то говорит: чтобы земля была ей пухом. Я бросаю в яму, в которую ее опустили, мерзлый комок песка. Он ударяется жестко, звонко, подскакивает. Будто я бросила камнем в мертвую. За всю ее любовь ко мне. На глаза наворачиваются слезы, но ведь ничего не поделаешь, так будет, и придется жить без нее. И вот тогда я начинаю представлять себе, что теряю тебя. Но даже не успеваю подумать о том, что может с тобой произойти, какая беда может унести тебя, – в глазах темнеет, внутри все скручивает, даже скулы сводит от пронзившего вдруг страха, от внезапной пустоты, от промерзшего одиночества. В одно мгновение перестаю быть человеком и становлюсь выброшенным на зимнюю ночную помойку чулком.
Вопрос: Жарко. Давай будем лежать без одеяла. Вот так. Скажи, ты ведь хотела открыть перед тем, как уйти, все клетки – ты так сделала?
Ответ: Конечно, нет. В этих клетках они, по крайней мере, жили. А так бы их всех перетравили. Я хотела столько всего рассказать, а теперь вот прижалась к тебе и все забыла. Вспомни еще что-нибудь ты!
Вопрос: Ты один раз сказала, что долго думала, будто дети рождаются из попы, потому что в деревне летом увидела, как у лошади из-под хвоста рождался жеребенок.
Ответ: Я, наверно, тебя душила моей любовью. Тебе ее было просто слишком много. Так бывает: один человек любит, ни о чем не подозревая, а другой испытывает от этой любви удушье. Умираю вдруг от тоски к тебе и звоню, а ты: «Я сейчас не могу с тобой говорить!» – и вешаешь трубку. Я снова звоню. Ты опять вешаешь трубку. Я снова звоню – без конца. Ты не понимал, что мне всего-то было нужно услышать: «Я тебя люблю». И все, я бы больше не звонила. А так доводила до бешенства и себя, и тебя. Ты писал какой-то бесконечный роман и читал мне из него отрывки, я ничего не понимала, но мне все ужасно нравилось. Если бы ты прочитал инструкцию по подключению стиральной машины, мне бы и это показалось чудесным. Один раз ты записал, как я вынимала из лотка за хвост белую мышь, и за нее цеплялась целая гроздь, и у них были глаза-клюквины, и сказал: «Так ты исчезнешь, а вот если я тебя запишу – ты останешься».
Вопрос: А ты засмеялась: «Куда же это я могу исчезнуть? А вот ты свою записную книжку забудешь в метро – и все! Как ты не понимаешь: один мой волос, который останется на подушке, когда я утром уйду, реальнее всех твоих слов, вместе взятых!»
Ответ: Я думала все время о нашем будущем, и становилось страшно, ведь нельзя влюбиться в первый раз и протащить эту любовь сквозь всю жизнь. Значит, все когда-то должно закончиться. И снова принималась играть сама с собой в «нет». А потом поняла, что этим только притягиваю несчастья. Зову к себе, воображая их и боясь. Я действительно сломала себе – не ногу, правда, а руку. Ходила с гипсом на перевязи. Им было хорошо колоть орехи. И даже потом, когда мама умерла, все так и было, как я придумывала: заснеженное кладбище в сумерках, кто-то сказал: «Пусть земля будет ей пухом!» Я бросила в яму, в которую ее только что опустили, мерзлый комок песка. Он ударился о крышку гроба жестко, звонко, подскочил, будто я бросила орех. И когда ты ушел, я выла именно так: как та собака, оставленная замерзать в клетке. Я вдруг поняла маму – от чего она каждый раз спасалась любовью: от этого леденящего холода. Ведь это невозможно – оставаться наедине с этим вселенским одиночеством, с самой собой. Она должна была каждый день умирать от любви, чтобы не подыхать от страха ледяной клетки. Я ужасно боялась тебя потерять – и все время думала о других, которые будут у тебя потом. Кто они такие? Неужели можно больше любить, чем я? Исходила ревностью и завистью – вот они будут вместо меня прижиматься к тебе, как я, целовать тебя, как я, трогать тебя везде, как я. А потом пришла простая мысль: но ведь они будут только повторять меня. Твоя любовь ко мне будет для них как выкройка. Ты каждый раз будешь любить меня. И когда это поняла, даже перестала их ревновать, они стали чуть ли не родными. Даже немножко мной самой, ведь они так же наутро будут пахнуть тобой. То есть это будут совсем не другие, а немножко я. Как если бы мы с тобой не расстались, а встречались снова и снова.
Вопрос: Ту записную книжку я действительно где-то потерял. Казалось, что конец света наступил – столько всего там было важного. А там было, наверно, все неважное. Тех слов нет, а твои волосы на моей подушке – вот они, наматываю на палец.
Ответ: Однажды мы с мамой, когда она уже сильно болела, говорили о моем отце и о других, и она сказала, что разлюбить можно, только если не любил, и что любимого однажды будешь любить и через многих других. Она так и сказала: «Вот бы их всех собрать! Так бы всех прижала к груди! Так бы посадила всех за стол и кормила чем-нибудь вкусным, как детей!» Еще она сказала, что это только расстояние между пунктами А и Б проходят километрами, а жизнь проходят людьми, нужно вбирать людей внутрь себя, и все, которых ты любил, никуда не исчезают, они живут в тебе, ты состоишь из них. Это и есть прохождение жизни. Тогда, после лета на Рижском взморье, я больше всего на свете хотела не оказаться моей матерью. Я хотела во всем быть на нее непохожей. И иногда с ужасом ловила себя на мысли, что я понимаю и чувствую все, что когда-то понимала и чувствовала она. Вот мы любили с тобой друг друга, а у меня в голове – что, может быть, моя мама точно так любила моего отца, когда я уже была где-то рядом с этим миром. И я точно так же обнимаю тебя, вожу пальцами по твоей спине по позвонкам, точно так же охватила тебя ногами – как она тогда с моим отцом. И испытываю точно те же ощущения, как она. В тот момент мы с ней вдруг соединились, слились. И у тебя даже точно такая же родинка под лопаткой, как у моего отца. Мама сказала, что всю жизнь искала одного человека, свою первую любовь. Может, у него тоже была родинка под лопаткой?
Вопрос: Может, у половины человечества родинка под лопаткой. Просто никто не смотрел.
Ответ: Но скажи, у тебя ведь было хоть раз ощущение, что ты – это твой отец?
Вопрос: Никогда. Вернее, один раз, да. Вскоре после его смерти. Я где-то в поезде, зимой, уже поздно, ночь. Спать от духоты не могу и иду в тамбур – постоять, отдышаться. Пробираюсь в конец плацкартного вагона, отовсюду ноги, руки, храп, сонные стоны, спертый воздух, вонь. Проход узкий, вагон болтает, я хватаюсь за поручни, они холодные и будто потные. Выхожу в тамбур, там все заросло льдом, дверь в соседний вагон не закрывается, грохот, пляшут буфера, лязгает железо. И к тому же еще темнота, ни одна лампа не горит. Вдруг охватил такой холод, сдавила такая тоска. И на какое-то мгновение грохочущий вагон показался мне подводной лодкой, и будто я – это он, отец. Я стал с ним одним целым. Время и все остальное вдруг превратилось в ничто, в труху. Я был моим отцом. Подводную лодку швыряло, будто кругом рвались глубинные бомбы. Я быстрей пошел обратно, в вонючий, душный вагон. Тут мне встретился в узком проходе проводник с топором, шедший прямо на меня. Я растерялся, а он шел прорубать в туалете застывшие на морозе нечистоты.
Ответ: Ты знаешь, кто жил до тебя в этой квартирке?
Вопрос: Нет. Какой-то старик.
Ответ: В твоей квартирке до тебя жил ты. Вот так же по ночам прислушивался к звуку метелки, к кукольному голоску – соседу опять не спится. Почему ты не разговариваешь с ним?
Вопрос: Я про него уже написал.
Ответ: Он одинок.
Вопрос: Этот дом так и задуман. Только однокомнатные квартиры. Ячейки, удобные для тихого окукливания.
Ответ: Но с кем старик поделится своим беспокойством или радостью? И завтрашним днем? И тем, что будет гроза? И что скоро осень?
Вопрос: При чем здесь старик? Мы говорили о любви.
Ответ: Мы про это и говорим. А ты понял, кто бросает тебе сверху белые карандаши?
Вопрос: Который час?
Ответ: Вот именно! Минуты и годы – все это неизвестные жизни единицы, обозначающие то, чего нет. Время измеряется поменявшейся мастью лошади, которая тянется губами к яблоку. Время, как швейная машинка, сшивает неровной строчкой ту горячую собачью клетку, полную сена, и пустой вагон метро с забытым блокнотом, шорох падающих карандашей за окном и эту скрученную в жгут простыню. И вот эту книгу, что валяется на полу, которую можно открыть сразу на последней странице и прочитать о том, как усталые путники, пройдя все испытания, потеряв и обретя, отчаявшись и веря, сбив ноги и поцарапав души, огрубев на ощупь и повзрослев на любовь, приходят к концу своего долгого пути, к тому самому морю, подвешенному на туго натянутый горизонт далекими парусами, как бельевыми прищепками, и, обливаясь слезами, бросаются обнимать друг друга и кричать, сойдя с ума от счастья, какую-то нелепицу.
Вопрос: Но если уже поставлена на последней странице будущего точка, значит, изменить ничего нельзя? А если хочется что-то в жизни исправить? Вернуть кого-то? Долюбить?
Ответ: Наоборот, в любую минуту может измениться даже то, что уже было. Каждый прожитый тобою человек меняет все предыдущее. Вопросительный или восклицательный знак имеют силу перевернуть и фразу, и судьбу. Прошлое – это то, что уже известно, но изменится, если дожить до последней страницы.
Вопрос: Тогда можно листать обратно? И снег будет идти вверх? Акакий Акакиевич пером будет срезать с рукописи каждую букву и стряхивать ее в чернильницу? Поколение за поколением будут воскресать из гробов, а Христос убьет Лазаря? Вода и суша, свет и тьма вернутся в слово?
Ответ: Почему ты никогда не принимаешь мои слова всерьез! Ведь понял, что я имела в виду: на одной и той же странице всегда будет происходить то же самое. И если моя мама еще была жива и я ее один раз сильно обидела, а потом подошла и обняла ее, прижалась к ней и мы так стояли на кухне, то и сейчас мы так стоим, и я уткнулась лицом в теплый треугольник загара над белой полоской груди. И если мы с тобой в каком-то феврале смотрели, как падает снег на бронзовую лошадь, а хлопья иногда действительно начинали лететь вверх, то у нее и сейчас снежная попона на спине. И если когда-то у меня был приступ счастья от ничего, от просто так, оттого что никогда не любила причесываться, а тут расчесываю себе после мытья волосы, опустив голову вниз и опрокинув их вперед, провожу деревянной щеткой, и крепкие зубья-спички продираются сквозь гущу с потрескиванием, с похрустыванием, с визгом – то и сейчас я в той ванной задыхаюсь от счастья просто от ничего, от того, что ты есть, оттого что спички щетки чешут мне, будто острыми коготками, кожу на затылке, оттого что держу голову вниз и свежепромытые волосы спадают тяжелым душистым пологом и еще оттого, что их много, густых, мокрых, цепких, как жизнь.
Вопрос: Но как ты не понимаешь, что все это невозможно!
Ответ: Почему?
Вопрос: Потому что тебя научили резать вдоль, а не поперек.
Ответ: Какая-то сумасшедшая скрюченная бабка на улице стояла и всем проходящим шипела: «Скоро умрешь!» Я хотела прошмыгнуть, убежать, стать невидимкой. Она старая, а не знает: мир так устроен, что исчезнуть в нем невозможно – если здесь ты исчез, то где-то появился – в какой-то другой однокомнатной ячейке для одиноких, в чьей-то горячей, мокрой складке, в своей же жизни много лет назад. Если исчез с поверхности – значит, нырнул с головой и вот-вот вынырнешь. И потом, человек все равно не способен осознать, что его нет. Для этого не предусмотрено никакого органа чувств. Моя мама не узнала, не поняла, что ее больше нет. Она умерла во сне, заснула и не проснулась. И сейчас спит. И я не узнаю, не пойму, что меня больше нет. У нас нет свободы исчезнуть. Ты вернешься в меня. Я вернусь в тебя. И вот тут мы свободны вернуться в любую точку и в любое мгновение. И самая сладкая свобода – это свобода вернуться именно туда, где ты был счастлив. Вернуться в тот миг, который стоит возвращения. Я перелистываю жизнь и ищу в ней приступы счастья. И там, где чуть когда-то не задохнулась от любви, я могу остановиться и закрыть книжку.
Вопрос: Ты вернешься ко мне?
Ответ: Нет.
Вопрос: Как же нет, ведь ты уже вернулась ко мне. Я же обнимаю тебя, вдыхаю запах твоей головы. Вот же ты дышишь, чуть посапываешь, засыпая у меня под мышкой. Вот чувствую подушечками пальцев гладкие перепонки твоей лягушачьей кожицы на груди. Вот ты почесала себе живот, где был пластырь. Вот я наматываю твои волосы на палец, чтобы ты никуда во сне не убежала.
Ответ: Нет.
Вопрос: Но почему?
Ответ: Потому что я сейчас совсем в другом месте. Пляж, плоский, балтийский, полупустой. Сижу на песке у кромки моря, холодного, еле живого. Чуть плещется, чуть искрит на солнце. Спереди крики чаек, сзади звуки ударов о мяч, там играют в волейбол. Кто-то проходит мимо, вглядываясь в выброшенные на берег водоросли, ищет янтарь. Хрустят под его сандалиями ракушки. Я знаю, что сейчас будут три бессильных дохлых волны. А потом моя, четвертая, заветная – соберется, выгнется, дотянется до моей ноги, возьмет пальцы в рот и пощекочет песком пятку.
25 июля 1926 г.
Сегодня в Printemps увидела эту тетрадь в чудесном тисненом переплете и не удержалась, купила. Буду опять вести дневник, правда, постараюсь не записывать восторги от Сены, и Нотр-Дам, и музеев, и Эйфелевой башни, и всего остального. Все эти ахи и охи после двух недель в Париже просто иссякли.
А тетрадка мне нужна для того, чтобы записывать в нее те ощущения, которые никто, кроме меня, не пережил, не переживает и никогда не переживет! Потому что то, что сейчас со мной происходит, принадлежит только мне! Мне. Я вдруг почувствовала, что я прежняя стала исчезать, становиться прозрачной, а другая жизнь проступает сквозь меня. Мое тело вдруг принадлежит кому-то еще. Я уже не сама по себе.
Мне иногда кажется, что одно отделение моей жизни закончилось внезапной тишиной, без аплодисментов. Тяжелый, плотный занавес отделил меня от всего прежнего и от настоящего, которое вдруг оказалось набитым всякой ненужной ерундой. А самое важное и ценное, что может быть, уже у меня внутри. Это еще никому, кроме меня и Иосифа, неизвестно. Все охотятся за какими-то мелочами. А во мне – моя горошинка. Это Иосиф так сказал, когда мы гадали, кто спрятался у меня в глубине – мальчик или девочка. Горошинка. Она уже управляет мной, моим телом. Все мои желания, прихоти, капризы, странности – все это больше не мое. Мое тело – язык горошинки.
Мама рассказывала, что, когда была мною беременна, ей ужасно хотелось селедку с виноградом. А я теперь хожу по Парижу и вдыхаю, как сумасшедшая, запах машин. Раньше терпеть не могла, а теперь остановлюсь у таксомоторной колонки и нюхаю, нюхаю. Как чудесно пахнет бензином!
Говорят, еврейские отцы – самые лучшие отцы в мире. Сколько в нем терпения и мужества, в моем Иосифе, как он заботлив!
Я так рада, что этот кошмарный период тошноты кончился еще до отъезда в Париж. Ужасно тошнило натощак, и, как только я просыпалась, Ося вливал в меня по ложечке сладкого, крепкого, холодного чая. Удивительно, помогало. А после завтрака уже ничего не помогало! Отвратительно и унизительно было, как по расписанию, садиться перед принесенным Иосифом тазом! Кажется, уже и нечем, а все выворачивает. Потом, опустошенной и изможденной, приходилось отлеживаться.
К врачу ходил вместе со мной, записывал рекомендации и требовал от меня, чтобы я все выполняла. Тогда я начала звать его не Осик, а Пчелик. Осы – дурные насекомые, а Ося надо мной хлопочет, как пчелка.Хотела написать дату и поймала себя на том, что здесь совершенно потеряла счет времени. Вернее, время теперь измеряется совсем по-другому. Я знаю, что сейчас восемнадцатая неделя, а все остальное кажется совершенно неважным.
Купила сантиметровую ленту и каждое утро измеряю, на сколько вырос живот. Еще не очень заметно. Заметно только моим платьям, пошитым в талию.
Ося на работе, я теперь целыми днями предоставлена сама себе. Пью чай, убираюсь, ухожу бродить по Парижу.
В первые дни не могла пройти спокойно мимо магазинов. Уже по дороге, в Берлине, ощутила себя замарашкой, туфли, юбка – ужасны. А здесь не только музеи – дворцы, но и магазины. Вошла в первый же день в такой дворец и превратилась в соляной столп: снаружи все стекло и никель, вертящаяся дверь, внутри все тоже стекло и никель и дорогое дерево. И сколько всего – яркого, цветного, красивого! И что за наслаждение ходить по бесконечным залам и трогать, гладить эти волны шелков – шелест, сверкание, струение! Захотелось купить прежде всего белье: тоненькое, нарядное, в прошивках и кружевах. Там же, в магазине, переоделась и выбросила ужасные чулки, простенькие панталоны, нижнюю юбку – с гримасой отвращения, которую поймала в зеркале и рассмеялась. Так вдруг стало хорошо! Как важно почувствовать себя хорошо одетой женщиной! А как приятно было нести яркие свертки и картонки домой!
Ося подарил мне путеводитель, я его всегда беру с собой, но мне нравится идти просто так, наобум, смотреть на витрины, на людей. Сегодня вышла на улицу с замечательным названием: Cherche-Midi. Как это здорово: Ищи полдень! Мы эту поговорку еще в гимназии с нашей Марией Иосифовной учили, и тут вдруг – улица!
Как мне нравится Париж, когда светит солнце! Не город, а просто веселый базар, всё продают на улице – и фрукты, и овощи, и цветы. И всюду их длиннущие багеты и круассаны – воздушные, хрустящие! Не могу удержаться – покупаю. Все время хочется есть. И на каждом шагу блинные – Crperie, не жизнь, а масленица! Зашла в какое-то кафе отдохнуть, открыла путеводитель, а это, оказывается, знаменитый «Прокоп»!
Один раз в Lafayette остановилась перед окном, и показалось, будто это не окно, а картина. Этот город просто написан импрессионистами! Люблю гулять по улицам, где выставляют свои работы уличные художники. Расставят ширмы и вешают на них кртины. Целые уличные выставки. Американцы покупают все подряд. Ося объяснил, что, если сейчас что-то купить задешево, через 20–30 лет будет стоить целое состояние. Я все хочу попросить его, чтобы мы что-нибудь купили. Не для того, чтобы ждать 30 лет, конечно. Зачем нужно состояние через 30 лет? Через столько лет, может, ничего и никого уже не будет. Просто смотришь, и иногда так понравится! Но знаю, как ему сейчас трудно с деньгами. А отказать мне он не сможет. Милый мой Осик!
Сегодня художники все время поглядывали на небо: пойдет дождь или нет? Представляю, каково им с их картинами спасаться. А я люблю дождь! В этом городе дожди какие-то особенные. Париж очень красив в дождь, особенно, как сейчас, вечером, когда в мокрых мостовых плавают отражения электрических огней.
Серый, мрачный день. С утра льет дождь. Никуда не ходила. Пела и весь день читала.
Пою даже не для себя, а для горошинки. Говорят, что у цыган принято петь перед животом будущей матери, уже до рождения воспитывая музыкальность. Горошинка! Ты должен быть очень музыкальным! И когда немного подрастешь, мы с тобой будем вместе петь или я буду тебе аккомпанировать, а ты – петь!
А чтобы ты был окружен всем прекрасным, что есть на свете, а не только музыкой, я все время вожу тебя в музеи. Ты ведь тоже вместе со мной замирал от восторга и в Лувре, и у Родена, и в Cluny, правда? Помнишь, как нам с тобой понравилась дама с единорогом? Так и просидели перед ней час! И еще сходим к ней, да?
Господи, как долго тянется день! Скорее бы пришел Ося!
Какое это чудесное чувство – ждать мужа. Придет домой уставший, голодный. Мой муж! Как это красиво звучит: мой муж. Как же я счастлива с моим Иосифом! Как он за мной ухаживает, за мной и нашей горошинкой! Сколько в нем заботы, любви! Каждый день перед тем, как уйти в свое бюро, он встает пораньше, чистит и трет нам с горошинкой морковку. Он такой трогательный!
Гуляла долго, до Trocadero. Устала. Все время опять где-то громыхал гром.
Рассматривала витрины и сравнивала их с Берлином. Сейчас кажется, что там все сухо, безвкусно, бездарно. А здесь! Витрины галстуков – как сады, пейзажи, переливы, каскады, струение цвета. Духи – море, весна. И все только контрастами тканей, бархата, шелка.
Стараюсь гулять каждый день, несмотря на погоду, – горошинке нужен свежий воздух. И праздники. У них тут все время сплошные праздники! Каждые две недели в двух районах из сорока уличные праздники – ярмарки, американские горы, карусели, тиры, балаганы, фокусники, жонглеры!
А как было приятно, когда парижане устроили праздник в честь нашего прибытия на Gare du Nord! [102] Весь город высыпал на улицы! Идут толпами и поют свою «Марсельезу». В Париж надо всегда приезжать только 14 июля! Столько людей, и нигде ни постовых, ни солдат, парочки идут обнявшись, все всем улыбаются!
Обычно я хожу в Люксембургский сад. Мне кажется, это самый красивый сад на свете, особенно когда солнце. И в нем так легко, так свободно! Кто-то жует бутерброды, кто-то целуется. Для французов целоваться на улице, похоже, такая же жизненная необходимость, как жевать бутерброды. И хочется вот так же сидеть там с Иосифом, есть бутерброды и целоваться! Люблю смотреть, как старики играют в свой петанк. Кажется, я уже всех их знаю, они приветливо мне кивают.
А сколько молодых мам с детьми! Кажется, что все женщины Парижа или беременны, или недавно родили – столько детских колясок! Теперь, когда гуляю и встречаю коляски, хочется заглянуть внутрь.
Вчера на скамейке рядом сидела мать с ребенком и читала. Упала соска, ребенок закричал, она подняла, облизнула и снова сунула. Так забавно все это. Неужели, горошинка, у нас с тобой все это будет?
А другой карапуз, уже постарше, никак не мог спуститься с коротенькой лесенки перед фонтаном. Повернулся задом и сполз на пузе по ступеням.
Этот сад не простой, а королевский. Гуляешь по аллеям и все время встречаешься с королевами: то с Анной Бретонской, то с Маргаритой Провансальской. Тут Бланш Кастильская, там Анна Австрийская. Вчера я сидела напротив Маргариты Валуа. Выглянуло на минуту солнце, и по ее платью запрыгали солнечные пятна, будто она решила поправить длинные складки, и я подумала, что эти женщины, когда ждали своих горошинок, испытывали ведь то же самое, что теперь чувствую я. Вдруг это нас так сблизило, соединило! И наверняка эти королевы тоже чувствовали, что все королевства по сравнению с этим ощущением растущей горошинки внутри – ничтожная ерунда: внутри растет мир, который больше и важнее всех королевств и республик, вместе взятых.
В 7 утра разбудила гроза. И сейчас, когда пишу, – снова гроза.
Живу в Париже, в центре мира, а общаться приходится с Любочкой! Погуляли вчера два часа вместе, а потом до вечера болела голова. Любочка не говорит, а попискивает. И делает это без остановки. Но хоть какое-то общение.
Показала мне, где в мае убили Петлюру, это на углу Расина и Сен-Мишель.
Рассказывала, как ее привезли в больницу на восьмой неделе с сильным кровотечением, и все считали, что шансов выносить ребенка у нее мало. Ей искололи ее тощие ягодицы так, что все было черно от синяков и кровоподтеков, и спасалась только тем, что прикладывала к ним капустные листья.
Первый раз она выскочила замуж «по молодости и глупости», а развелась после того, как муж заразил ее гонореей. Ребенку было тогда четыре месяца.
Она работала в Госиздате вместе с переспелой дамой, все время пыхтевшей папиросой. Это и была «Прекрасная Дама», Любовь Дмитриевна Блок, воспетая поэтом. Рассказала, чтобы рассмешить. А мне стало ужасно грустно и неприятно.
Она замужем за секретарем торговой миссии. Я видела его один раз, и он мне показался симпатичным, а после разговора с ней у меня сложилось впечатление, что она его совершенно не любит.
Любочка тараторит без умолку, через полчаса у меня начинает болеть голова, и я не могу отвечать. Да ей и не нужно. Сегодня она рассказала, как гладила дома, уже здесь, в Париже, вдруг раздался звонок в дверь. Молодой человек, француз, представился поэтом, продавал свои стихи как разносчик. Прогнать не смогла – жалко. Она поторговалась, и он дал ей за франк совсем короткое стихотворение. Ушел, она прочитала, а стихи – потрясающие! Сразу в него влюбилась. Решила, что это и есть ее настоящая любовь, любовь всей жизни, потому что так просто к тебе гении не заходят. Стала везде искать, спрашивать, хотела дать объявление в газету, а потом кто-то сказал, что это – известное стихотворение Артюра Рембо.
Горошинка стал шевелиться! Все как сказал врач – на девятнадцатой неделе.
Днем, оставшись одна, устраиваю тишину. Закрываю все окна. Останавливаю часы. Ложусь. Прислушиваюсь к тому, что внутри.
Вот и сейчас так сделала, легла, прислушалась. Ничего. Перевернулась на живот. Замерла, затаилась. И вдруг – кок! – как крошечный пузырек в животе лопнул. И опять, и снова.
Ау?! Кто ты, горошинка моя?
Ося хочет девочку, а я не знаю, кого хочу. Наверно, тоже. Очень хочется заплетать ей в косички банты и надевать красивые платья.
Я рада тебе, горошинка, и какая разница, мальчик ты или девочка. Если будет девочка, Господи, пусть она возьмет у папы глаза и руки, а нос пусть будет мой. Только не его нос, пожалуйста!
Сегодня обратила внимание, что мой новенький красивый лифчик, который я купила в Lafayette, стал мал. Грудь вдруг в одну ночь опять выросла, и опять правая – так забавно! Сначала увеличивается правая, и только спустя несколько дней левая догоняет ее.
А я стала себе нравиться. Вдруг полюбила смотреть на свое тело, гладить эту кожу. Никогда у меня не было такой изумительной груди.
А иногда кажется мое тело – не моим: тяжелым, чужим. Несколько дней привыкаю к новому состоянию, а только привыкну и перестаю обращать на себя внимание, что-то опять происходит со мной. Завтра куплю новый лифчик, специальный, чтобы расстегивался спереди.
Сегодня с утра сильный туман. Ходила гулять, дошла до моста Александра Третьего. Эйфелеву башню будто еще построили только до половины. Подумала, что именно такой, недостроенной, ее видела когда-то Мария Башкирцева. Ведь это ее город, она здесь жила, пела, писала свой дневник, рисовала, ходила по тем улицам, по которым теперь хожу я. Здесь умерла. А я даже не знаю, где, на каком кладбище она лежит.
Сегодня была в гостях у Петровых. Любочка ввела меня в светский круг совдам. Я в этом Париже успела отвыкнуть от людей. Сперва обрадовалась, что новые лица, что все говорят по-русски, а через полчаса захотелось сбежать! Господи, чего только я не наслушалась! Сначала все друг перед другом хвастались, кто что где купил, потом стали обсуждать всякие запреты-обереги для беременных. Причем каждая начинала, что все это бабкины глупости, а потом приводила пример, как с какой-то ее знакомой это самое и произошло!
Нельзя пинать и гладить кошек и собак – иначе у ребенка появится «щетинка». Чушь собачья. Где-нибудь теперь увижу кошку – специально подойду и поглажу!
Нельзя перешагивать через оглоблю, веревку и через что-то еще – родится горбатым. Да где в Париже взять эту оглоблю?
А если перейти дорогу покойнику, то у ребенка будет родимое пятно – запечется кровь. Получается, что родинки – это встречи беременной со смертью?
Вечером рассказала Осе. Все это от деревенской дикости! Ося все объяснил: откуда, например, запрет на перешагивания: да потому что под юбкой ничего не было! Боялись, по темности своей, что какие-то предметы снизу «увидят» детородные органы! Ну увидят, ну и что? Ведь они верили, что в каждом предмете дух. А какой дух в оглобле?
Купила несколько книг о беременности и материнстве. Читаю. Как там все ясно и просто! И не надо ничего бояться. Только все равно страшно, как подумаешь, что с ребенком может что-то случиться при родах. И еще страшно, что будет больно.
Я трусиха и очень боюсь боли. Страшно именно от этого – от того, что будет физически больно, и это надо принять. Ося сказал, что боль в природе нужна для самосохранения, для предупреждения смерти, чтобы полюбить жизнь. Как все устроено! Причиняют боль, чтобы заставить жить. Гонят в жизнь, как хворостиной. Если бы не было больно, если бы не стегали – кто бы остался жить?
А Любочка про боль сказала: при родах боль, страдания нужны, чтобы суметь полюбить ребенка, чтобы запомнить, какой ценой он достался.
Ося – лапушка! Попросила его достать мне Башкирцеву. Так захотелось перечитать! Он – умничка, золотце, специально ездил в библиотеку и нашел! Старое-престарое издание, зачитанное до дыр. Открыла случайно и сразу наткнулась на вот эти строчки: «Какое удовольствие хорошо петь! Сознаешь себя всемогущей, сознаешь себя царицей! Чувствуешь себя счастливой благодаря своему собственному достоинству. Это не та гордость, которую дает золото или титул. Становишься более чем женщиной, чувствуешь себя бессмертной. Отрываешься от земли и несешься на небо!»
Листаю и поражаюсь этой девочке. «Ничто не пропадает в этом мире… Когда перестают любить одного, привязанность немедленно переносят на другого – даже не сознавая этого, а когда думают, что никого не любят, – это просто ошибка. Если даже не любишь человека, любишь собаку или мебель, и с такою же силою, только в иной форме. Если бы я любила, я хотела бы быть любимой так же сильно, как люблю сама; я не потерпела бы ничего, даже ни одного слова, сказанного кем-нибудь другим. Но такой любви нигде не встретишь. И я никогда не полюблю, потому что никто не полюбит меня так, как я умею любить».
Когда она успела это пережить и прочувствовать? Неужели раньше люди были значительно взрослее и умнее нас, сегодняшних взрослых?
Или: «Я, которая хотела бы сразу жить семью жизнями, живу только четвертью жизни».
Но это не может написать девочка в 14 лет!
Заглянула «в сегодня» последнего года ее жизни – запись за 30 августа: «Так вот как я покончу… Я буду работать над картиной… несмотря ни на что, как бы холодно ни было… Все равно, не за работой, так на какой-нибудь прогулке: те, которые не занимаются живописью, тоже ведь умирают…»
А через два месяца ее не стало.
Письмо от Кати! Читала про их московское житье-бытье, и так схватило сердце – как же я по всем нашим соскучилась!
Вот уж от нее не ожидала, что и она стала суеверной! Пишет, чтобы я не стригла волосы – плохая примета: младенцу жизнь укорачивать. Пойду завтра всем приметам назло в парикмахерскую, постригусь и сделаю укладку. Вот вам всем! Я в приметы не верю!
Кажется, совсем недавно я в первый раз к ним в Москву приехала, сколько же лет прошло? Ого! Уже десять! Да, это было в январе или феврале 16-го. Мечтала устроиться петь, а в «Эрмитаже» – это в моем «Эрмитаже»! – меня даже слушать не стали! Как забавно все это вспоминать сейчас, когда то, что казалось когда-то недосягаемой мечтой, вдруг стало пройденной ступенькой. А тогда, Боже, какая это была трагедия!
Бродила, несчастная, никому не нужная, по центру заснеженной зимней Москвы часами – в красивой, праздничной толпе. Кто-то рассказал, как Вертинский познакомился с Верой Холодной: на Кузнецком решил приударить за хорошенькой барышней, а та ему: «Я замужем, жена прапорщика Холодного». Отвел ее к Ханжонкову – стала королевой кинематографа. Вот и я, как дура, все ходила и мечтала, как кто-то остановит и скажет: не хотите ли сняться или спеть?
Смотрела на барышень, а у всех прически под Веру Холодную, и всякая мечтает стать кинематографической дивой.
И как же было обидно слышать, как какая-то холеная барышня выходит из магазина и бросает приказчику: «Нет, не то, не нравится. Я, пожалуй, приду с моим женихом».
Ходила мимо одной витрины со шляпками и не выдержала – зашла примерить. Шляпки парижские, нравятся все отчаянно, какую ни возьми, а я: «Нет, не то, не нравится. Я, пожалуй, приду с моим женихом».
А теперь все парижские шляпки – мои. А важно – совсем другое.
Все чаще и чаще думаю: а могла бы я здесь петь? Не знаю.
Мой славный Осик водит меня в кафешантаны и мюзик-холлы. Мы перевидали всех кумиров Парижа – Мистангет, Шевалье, теперь Жозефина Беккер. Поют не лучше наших, но совершенно по-другому. Легко, свободно. А у нас любую песенку исполняют всерьез, как оперную арию.
Вчера ходили в «Казино де Пари» на Жозефину Беккер. Мартышка, но талантливая, как чертенок.
Еще мне очень понравилось в «Мулен Руж». Где я была, когда Бог раздавал такие ноги?
Но как мне здесь петь? Вот и начинаешь задумываться, что такое «русская душа». Это когда не можешь так скакать по сцене, как эта Жозефина!
Для «русской души» здесь устроены русские кабаки. Были с Иосифом в одном таком на Монмартре. Ужасное впечатление. Русские продают русское по дешевке: купите хоть за пятак! Противно смотреть, как американцы веселятся: подпевают цыганам, приплясывают. Пьяные пускаются вприсядку. И все без исключения после величания бьют посуду – им, верно, кажется, что это и есть «русская душа». Во всем что-то унизительное.
Потом потушили свет, в темноте зажгли жженку и устроили шествие в какой-то фантастической военной форме а-ля рюс: торжественно пронесли на рапирах шашлыки.
Отвратительна уже только сама мысль, что пришлось бы петь здесь.
Господи, как я скучаю по сцене!
Вот ты родишься, горошинка, подрастешь немножко, мы вернемся домой, и ты отпустишь меня снова петь.
Написала эти строчки, и так вдруг захотелось обратно, в Москву!
Возвращались вчера на таксомоторе. Шофер – русский, из Тулы. Сказал, что в Париже три тысячи русских таксистов.
Да, больше всего в «Казино де Пари» поразил жонглер с подносом в руке, на котором сорок стаканов и сорок ложечек – каждая лежит рядом со стаканом. Ап! – и сорок ложечек оказались в сорока стаканах! Просто – ап!
Снова была в Лувре.
То ли встала не с той ноги, то ли настроение было не «отвосторгазамирательное». Вдруг стало скучно.
Смотрела на Афродиту и вспомнила, как меня ужаснуло, когда прочитала еще в гимназии, из какой пены она на самом деле образовалась. Подумать только: сын серпом отрезал своему отцу тот самый орган!
Бродила по залам, и вдруг стало раздражать: сколько картин на один и тот же сюжет – непорочное зачатие! Что им далась эта непорочность? И в чем, собственно, порочность? Что же в этом плохого?
Родиться от девы и духа Божия – не меньшее чудо, чем от обыкновенной женщины и обыкновенного мужчины. Горошинка – ты и есть чудо.
Наконец пришло письмо от мамы. Все то же. Жалуется на все.
В последний раз мы виделись в прошлом году, когда я выступала в Ростове. Вернее, когда бежала из Москвы – просто не могла там оставаться после всего, что тогда произошло.
Какими и мама, и отец после Москвы и Питера показались мне постаревшими, провинциальными. И они, и вообще весь Ростов. Или это меня так перепутало за эти годы, разлохматило, унесло?
Мама очень сдала. Она всегда красит волосы хной, а в тот раз, так как давно их не красила, у корней они стали совершенно седыми. Я ее такой никогда не видела.
Папа был по-прежнему бодрый, а теперь мама пишет, что он сильно болеет. А мне он в последнем письме и словом не обмолвился. Вот он такой всегда!
Целый день думала о них. Я так любила в детстве, как папа играл со мной: будто он зверь и хочет меня загрызть – борода его щекотала мне шею и щеки.
Папочка! Как я тебя люблю! Я никогда не расскажу тебе, что видела тебя тогда, во Всесвятской, как ты, смеявшийся всю жизнь над попами и церковью, молился украдкой, спрятавшись от всех в полутемном притворе. Танечка, дочка от Елены Олеговны, моя сводная сестричка, умирала от тифа.
Я тоже помолилась тогда за нее, вернее, за тебя. А Танечка умерла спустя два дня. Бедный мой папочка! Я совсем ничем отсюда не могу помочь тебе. Только письмо написать и думать о тебе, вспоминать.
Воспоминания – как островки в океане пустоты. На этих островках все они, мои близкие и дорогие мне люди, всегда будут жить, как жили. На одном таком островке папа украдкой крестится в полумраке. Мама красит волосы хной. Моя Нина Николаевна идет в своей старомодной шляпе. Хотела увидеться с ней тогда, в Ростове, а ее уже нет. И на могилу так и не сходила – некогда было.
В первые дни революции встретила ее на улице. Кричу ей: «Нина Николаевна, поздравляю!» Она спрашивает удивленно: «С чем?» – «Как с чем? С революцией! С весной!» Она в ответ: «Милочка! С революцией поздравлять нечего, а весна наступает не по календарю, а когда я меняю фетровую шляпу на соломенную».
Царство ей небесное!
Сегодня, гуляя по Ситэ, обнаружила памятную доску, посвященную Абеляру и Элоизе. И вспомнила Забугского. Мой ростовский Абеляр умер от тифа в декабре 1919-го.
Вспомнилось то ужасное время, война, тиф. Сколько было боли, но сколько осталось тепла, света! Вспомнилось то Рождество 19-го года. Все бежали из Ростова. Папа достал нам с мамой билеты на поезд. Простояли где-то за городом на путях пять дней – нас все время передвигали, и страшно было отлучиться на вокзал, чтобы достать какой-нибудь еды, – вдруг отстанешь. А люди то вскакивали и убегали с вещами в какой-то другой поезд, то снова возвращались, да еще рассказывали, что видели у вокзала повешенных. Говорили, что машинисты саботировали, и действительно, собрали им денег, и только тогда наконец уехали. В вагоне воздух был ужасный – ребенок болел животом. А кто-то все утешал, что после теплушек наш вагон 3-го класса со скамейками – просто рай. Одна женщина все время кричала мужу: «Саша! Меня вошь укусила!» И начинала расстегиваться, ее сын-подросток держал одеяло, а муж долго искал укус, чтобы втереть спирт. А какая-то француженка с мужем, русским полковником, раненым, совсем потеряла голову, натерла своего грудного ребеночка нафталином, чтобы уберечь от насекомых. Тот кричал, а она принималась в отчаянии трясти его, чтобы замолчал, и ругать и Россию, и русских. Был настоящий кошмар. Все озверели и бросались друг на друга чуть ли не с кулаками. А был самый сочельник. Одна женщина решила для детей устроить елку в вагоне – среди шума, вони, истерик. Нашла ветку, еловой не было, обыкновенную, поставила в пустую бутылку. Кто-то постелил зеленый платок. Из бумажки сделали украшения. Прицепили к ветке кусочки ваты. Не было свечек – купили толстую фонарную свечу у стрелочника. Нашлось несколько яблок – их разрезали на тонкие дольки. Елка в вагоне! Дети собрались, взрослые столпились. Я стала с детьми петь. Лица у всех изменились: были уставшие, злые, напряженные – а сделались радостные, торжественные! Один мальчик потом поцеловал меня и подарил мне свое сокровище, какую-то пуговицу.
Где теперь та пуговица? Где та удивительная женщина? Что стало с теми детьми?
Как хорошо иногда бывает ошибаться в людях! Наша хозяйка мне с самого начала совершенно не понравилась. Как стала в первый день говорить, что диваны и кресла обиты дорогой тканью «тиссю родье», так сразу и захотелось облить их кофейной гущей, и их, и хозяйку. Она живет прямо под нами и приглашает иногда на кофе. Как откажешься? И разговоры все об ужасных русских, которым ее покойный муж дал в долг уйму денег, накупив царских облигаций, а они теперь не хотят возвращать. И удивительное чувство – среди своих можно на Россию ругаться сколько душеньке угодно, а тут, с чужими, которые начинают плохо говорить о моей стране, отчего-то сразу начинаешь ее защищать.
А вообще-то она милая. Читает все время Библию, ходит в какой-то библейский кружок, меня зовет всегда туда. Забавно, что для нее все пророки вещали не иначе как по-французски.
Зашла в кабинет восковых фигур. Злюсь до сих пор! Я стала такой чувствительной на запахи! Воздух там спертый, дышать нечем. И нет чтобы сразу уйти! Стало жалко, что столько денег заплатила за билет!
Бродила там, путая живых людей с восковыми. Зачем это нужно? Мертвое выдают за живое. Придумали – восковое воскрешение! Не дождались ангельской трубы! Устроили нарядный морг!
Не досмотрела, ушла, а неприятное ощущение осталось. Пошла в Нотр-Дам, чтобы загладилось впечатление. Я люблю там сидеть в полумраке, смотреть на огромные розы витражей, на дымку под потолком, представлять, как здесь венчалась королева Марго со своим Генрихом: она одна перед алтарем, а он за воротами, на улице.
Хотела бы я здесь венчаться? Я бы хотела здесь когда-нибудь петь. Здесь чудесная акустика.
Вышла и еще долго стояла на набережной Сены перед Нотр-Дам. Какую огромную тень он отбрасывал сегодня на закате!
Сегодня ездили на rue Daru. С Любочкой ходили по магазинам. Она покупала совершенно безвкусные вещи, и не было охоты переубеждать ее.
Она уверяет, что в следующем году модно будет носить юбки выше колен.
Люба болтает непрерывно, даже не обязательно кивать головой, можно думать о своем, но не получается. Сегодня она рассказывала о своих любовниках – как ни в чем не бывало! Отвратительно! Перебирает своих мужчин, как платья на вешалках в шкафу.
Мальчишки подкладывали гвозди на трамвайные рельсы. Никак не могла понять, а потом дошло, что они делали себе таким образом игрушки: гвозди становились плоскими, как маленькие сабельки. Для солдатиков? Это было так опасно! Хотелось схватить и отодрать за уши! Хорошо, что их спугнул полицейский.
Горошинка, неужели ты родишься мальчиком и тоже будешь придумывать такие глупые, опасные развлечения?
Были с Осей в кино. Смотрели «Пат и Паташон».
Увидела сегодня на улице девочку с большим красным пятном на шее и сразу вспомнила те дурацкие разговоры. Подумала невольно: наверно, мама испугалась и схватилась за живот.
Смотрю теперь все время на других детей и думаю: когда-нибудь и ты, горошинка, будешь вот так играть, как вчера играли дети в парке, мы тоже возьмем длинную веревку за концы и будем делать волны.
А если ты девочка, то будешь играть, как вот те девочки, на которых уже полчаса смотрю из окна: вытащили на двор кастрюльки, чашки и варят суп из сорняков и веточек, кормят тряпочных детей кашей из песка, переодевают, качают, шлепают по попе, ставят в угол, ругают.
Спросила Осю, как он представляет себе нашего ребенка, что он будет с ним делать. Тот ответил: «Представляю себе, как я учу его читать. Показываю, как пишутся буквы. Слово “ПАПА” хорошо получается, и “МАМА”, а букву К он пишет в неправильную сторону». Горошинка, как я люблю твоего папу!
Какой-то ужасный день. Дождь зарядил с утра. Вышла ненадолго, вымокла вся. И такая грязь кругом! Кажется, что это самый грязный город на свете. Отбросы покрывают все мостовые и тротуары, и никакая армия уборщиков не справляется. И какая вонь! И вообще, что все по этому Парижу с ума сходят? Придумали какой-то Париж, по которому даже в Париже скучаешь!
Сегодня особенно остро почувствовала, как мне здесь скучно, тоскливо, без друзей, без моих родных. Что я здесь делаю? Зачем я здесь?
Я тут как в золотой клетке! Да и клетка никакая не золотая, а самая обыкновенная – то не купишь, это нельзя себе позволить! Вон Любочка заказывает себе платья в модных домах, а я покупаю в конфекционе – экономлю каждый франк.
Дело, разумеется, не во франках! Иосиф уйдет на работу, а я тут одна. Целый день одна с моими мысляли и уже не радующим меня Парижем! А мне нужны люди! И не Любочка, и не Петровы! Они совершенно не могут дать нормального, нужного мне человеческого общения!
Вот Любочка сегодня рассказывала, что ночью в Булонском лесу на лужайке собираются автомобили – впускают в этот круг только очень дорогие авто и с каким-нибудь Citron 10 cheveaux не примут, – в них сидят мужчины в смокингах и плащах и совершенно голые женщины под меховыми манто. Все они выходят из авто и на лужайке предаются свальному греху. Автомобильные фонари освещают эту картину, а за рулями неподвижные, как изваяния, шоферы.
И я сижу и всю эту гадость слушаю!
Уже в который раз перелистываю Башкирцеву: «Когда я думаю, что живешь только один раз и что всякая прожитая минута приближает нас к смерти, я просто с ума схожу!» – и думаю о другом – о том, что она сейчас, когда пишет, еще живая, еще только боится смерти, а я вот читаю – и ее уже нет.
И еще знаешь, горошинка, о чем я подумала? Для тебя всего, что сейчас кругом нас, еще нет. А когда ты вырастешь и когда-нибудь, может быть, прочитаешь эти строки, этого всего уже не будет.
Вот я сейчас сижу у окна и смотрю, как мальчишки играют во дворе. Они где-то достали больничные костыли и устроили забаву – прыгают на них, как на ходулях. Откуда у них костыли?
Может, и меня уже не будет.
Как странно. Для того, кто это читает, меня – живой – уже нет, как я читаю Башкирцеву, которая еще только боится смерти и при этом уже давно умерла. Получается, что все это есть и нет одновременно, вернее, есть, но только потому, что я сейчас об этом пишу. О тебе, горошинка. Вот об этих мальчишках во дворе – а сейчас один, который постарше, размахнул костылями в стороны, будто крыльями, и полетел, как самолет. Все побежали за ним, всем тоже хочется полетать.
Выходит, что Башкирцева еще живая только потому, что остался ее дневник и я его сейчас читаю?
Неужели и от меня живой останутся только эти строчки?
Нет, все это ерунда! От меня останешься ты, горошинка!
Давно ничего не записывала. Вроде ничего не делаю, сижу дома, и часы тянутся медленно, но времени ни на что не хватает.
Горошине уже 25 недель! Каждый день стараюсь делать воздушную гимнастику. В книге для будущих мам утверждается, что это полезно для организма. Может, и полезно, но только тогда, когда настроение хорошее. Раздеваюсь догола, подхожу к зеркалу – у нас в прихожей большое зеркало в красивой раме – я помещаюсь в нем вся, – и подолгу разглядываю себя, как бы со стороны. Тогда я кажусь себе красавицей, этакой умиротворенной матроной в ожидании таинства. Это я и уже – не я, а я и ты, горошинка. А когда скучно и грустно – я себе ужасно не нравлюсь!
Как-то быстро стала уставать: после обеда хочется прилечь на полчасика, а раньше никогда не спала днем. И вечером, после девяти, как гимназистка младших классов, должна быть в кровати. Спать! Во сне дети растут!
Расти быстрее, горошинка, я уже устала ждать тебя!
Все время чувствую, как ты трогаешь стеночки изнутри.
Вчера зашла в магазин готового детского платья. Все очень красиво, но нет вещей для самых маленьких. Купила желтой шерсти, решила связать кофточку, шапочку и пинетки. Будешь, горошинка, желтым, как цыпленок! Зимним деткам нужны теплые вещи. Подумать только, на Новый год мы уже будем втроем!
Целое утро мыла, убирала, стирала, чистила.
Где вы, мои милые друзья, Клава, Ваня, Боря, Ледя, Оля? Там, в России, я и представить себе не могла, как вы мне дороги! Какая здесь без вас тоска! И в гости некуда пойти! В субботу пришла к Петровым, сняла пальто и хотела повесить на высокий крючок, вдруг все вскочили, закричали, чтобы я не поднимала рук, а то пуповина может закрутиться вокруг ребенка и задушить! И все в таком же духе. И эти люди зовут с ними встречать Новый год!
Я не пойду, решила, что будем встречать втроем – с Осей и Горошинкой.
А как здорово мы встречали прошлый Новый год! Осенин притащил такую громадную елку, которая никуда не влезла! А как все хохотали, когда Даня с Митей внесли детскую ванночку, наполненную снегом, из которого торчали бутылки шампанского и водки! А как Даня показывал коронный трюк своего американского братца: одной рукой играл на скрипке, а другой аккомпанировал на фортепьяно! А как Сорокин изображал всех на гитаре! Как же нам было хорошо вместе! Милые мои, как вы там? Где будете веселиться и дурачиться в этот Новый год? Без меня!
А что вы устроили на мои именины! Вся улица сбежалась на тот оркестр – из тазов и кастрюль, рюмок, подвешенных за ножки на веревку, гребешков с папиросной бумагой, бутылок, по-разному наполненных водой. Это был лучший концерт в моей жизни! Друзья мои далекие, как же я вас люблю! Только сейчас это поняла.
В Printemps. Устала. Вернулась на такси.
В магазине я случайно увидела себя в зеркале рядом с другими женщинами и показалась себе неестественно мертвенно-бледной.