Мужчины о любви. Современные рассказы Аксенов Василий
– Да как это? – не выдержал, перебил Мишка. – Таких, ну этих, их сразу можно вычислить.
– Минутку. Сейчас. – Славик, мягко и грустно улыбаясь, взял бутылку, аккуратно наполнил рюмочки. – Как это ни фантастично звучит, но ученые не так давно выявили у человечества не два, а пять полов. С одной стороны, да, мужской пол, с другой – женский, а между ними три промежуточных… И к ним, к этим промежуточным полам, относится около сорока процентов людей на Земле. Представляете, какая огромная цифра? Около сорока процентов!.. Странно, да? Но – правда.
– Хе… Хе-хе! И что, сорок процентов, что ли, таких? – И Мишка состроил смазливую гримасу. – Как-то это…
– Нет, дело сложнее. Внешне это выражается у единиц, но на генном уровне… Это сложно понять и им самим – многие создают традиционные семьи, рожают детей, пытаются вести нормальную жизнь. То есть такую, какая принята. Понимаете? Традиционную. И их жизнь становится мучением, потому что психологически всё это им совершенно чуждо. Им требуется… организм требует совершенно другую модель взаимоотношений, другого партнера…
Татьяна молчала, ей хотелось сделаться незаметной, невидимой, спрятаться; вопросы, протесты, горячие и лихорадочные, у нее, конечно, были, даже съязвить тянуло, но она чувствовала – не стоит, нельзя. Да и эти дикие вроде бы, страшные слова Славика оказывались не так уж дики, если вспомнить, что показывают по телевизору, что иногда встречалось ей в газетах, в журналах. Да и в жизни – правда, в основном среди женщин. Мужеподобных теток в их городке хватало…
– И очень быстро, по эволюционным меркам, происходит биологическое изменение человечества, – неспешно, размеренно, как-то учено-безжалостно продолжал говорить Славик. – К концу двадцатого века, недавно узнал, гормон, который определяет мужскую принадлежность, у молодых мужчин в мире составил в среднем меньше пятидесяти процентов. А норма – не ниже восьмидесяти. И через сто пятьдесят тысяч лет мужчины вполне могут исчезнуть…
– Кхе, – снова хмыкнул Мишка, – интересно, а у братьев Кличко сколько этих гормонов. Наверняк – за сто.
– А может быть, и пятидесяти нет, – отозвался Славик. – Понимаешь, Миш, внешне человек может выглядеть безупречно с точки зрения половой принадлежности, а на генном – генном! – уровне… – Он взглянул на Татьяну и замолчал; на лице мелькнул испуг, и тут же появилась жалковатая, извиняющаяся улыбка. – Совсем вас запугал, запутал! Ересь несу всякую… – Поднял рюмочку. – Всё будет отлично. Тем более – в ваших заповедных краях!
От впечатлений вчерашнего дня или от вина – алкоголь она пробовала еще считаные разы – спала плохо. Что-то постоянно снилось, тревожило, тормошило, но треск будильника стер кошмары, оставив лишь нехорошее ощущение…
Зевая и дрожа от озноба, Татьяна вяло оделась, выпила чашку чая, с трудом, чувствуя тошноту, съела бутерброд с сыром, собрала сумку и пошла в школу. Мама, занятая сборами на работу, слава богу, не заметила ее состояния, не приставала, только посоветовала взять зонт: небо всё в тучах… Брат, как всегда по утрам, был ершистый и злой.
Кое-как отсидела первый урок. На перемене ходила по коридорам, высматривала Саню – почему-то очень нужно было его встретить, может, услышать от него пускай обидные слова насчет вчерашнего, зато искренние. Сильные, чтобы внутри что-то прорвалось, какой-то горький пузырь, появившийся вчера, взбухший за ночь… Но Саня не встретился. Прозвенел звонок.
На следующей перемене она забрела за спортзал, где пацаны обычно курили, базарили, иногда выясняли отношения «до первой крови»; на нее посмотрели как-то странно – как ей показалось, враждебно и с опаской, как на завуча. Сани среди пацанов не было… И Татьяна пошла домой. Сидеть и слушать учителей было муторно, а отвечать у доски, решать задачи, расписывать всякие химические цепочки она, кажется, при всем желании не смогла бы. Голова была тяжелая, и что-то давило, росло там непонятное, ядовитое. Хотелось уснуть. Глубоко, надолго. И проснуться такой, как вчера. В воскресенье.
Комната увиделась другой – тесной, неприятной, захламленной, заросшей вещами. Вдруг бросились в глаза давно примелькавшиеся вещи, родные, но за которые стало бы стыдно, окажись здесь посторонний. Ее детские рисунки на стенах, постер Сергея Бодрова, висящий на дверце шкафа лифчик, старенькая, жидковолосая, когда-то любимая и драгоценная Барби на письменном столе под лампой… Захотелось немедленно наводить порядок, выбросить или запрятать подальше ненужное в ее взрослой жизни или слишком личное… Но сил не было.
«Грипп, что ли, начинается?»
Не переодеваясь, в свитере и юбке, она легла на кровать. Полежала без движения, почувствовала сыроватый озноб и вытянула из-под себя покрывало. Накрылась. Вжала в подушку голову… Было обидно, что вчерашний, не то чтобы очень приятный, светлый, но уж точно необычный, останущийся навсегда в памяти день сменился таким – невыносимо тоскливым, когда места себе найти невозможно, вдыхать-выдыхать тяжело. И не понять, из-за чего…
Постель стала вдруг колючей, пыльной. Казалось, полежи в ней еще минуту, и задохнешься.
Вскочила. Тянуло куда-то… Сначала утянуло из дома в школу раньше времени, потом – из школы домой, теперь тянуло опять. Куда? Зачем?.. Да, такого с ней еще не было…
Прошла от кровати к окну. Шторы висели по его краям морщинистыми длинными тряпками, и окно казалось огромным, таким, что запросто можно выпасть… За ним – буровато-оранжевое, как мокрая дресва, небо, пыльно-белая пятиэтажка напротив. Внизу, между домами, два ряда бетонных гаражей и детская площадка. Турник, катушка, песочница давным-давно без песка, качели, «черепаха», чтоб лазить… На качелях, на этих именно, Татьяна очень любила качаться.
Она знает их с тех пор, как себя помнит. Когда-то ее поддерживали родители, мама или отец, осторожно двигая влево-вправо железную ручку-трубу, а потом, постепенно, она сама без боязни стала забираться на них… Иногда она видела, как парни качают девушек, а те смеются счастливо, вскрикивают, и ей в такие моменты становилось не по себе. Какая-то злость появлялась. Недавно она поняла, что и ей хочется, чтобы ее так же качал парень… Саня этого никогда не делал, даже если она, сидя уже на качелях, притворялась, что не может раскачаться сама…
– Снег, наверно, пойдет, – чтобы отвлечь себя, с расстановкой, внятно сказала Татьяна, и на минуту стало легче, жизнь как будто вернулась; она решила включить верхний свет, переодеться в домашнее и – начать. Пойти на кухню, заняться готовкой. Сделать что-нибудь вкусное, сложное, до чего у мамы никогда не дойдут руки. Что-нибудь необыкновенное. Мама и Мишка придут и удивятся. Накроют стол по-праздничному.
Бодро пошла к стулу, где лежал халат, но заметила свое отражение в зеркале. Остановилась, пригляделась. Сейчас, в сумраке, можно было решить, что она очень красивая. Таинственно темнеют впадины глаз, волосы, вообще-то цвета подопревшей травы, сейчас темно-русые, распущены и прикрывают крупноватые уши, широкие дуги скул. Талия кажется тоньше, а бугорки грудей наоборот – выделяются. Но если включить свет…
В их городке вообще большинство людей чуть ли не одинаковые; будто одно какое-то племя. Невысокие, плотные, пеговатые, глаза у многих до того светлые, даже жутковато становится – будто бельма на них… Таких красавиц жгучих, что каждый день показывают по телевизору, печатают на календарях, в журналах, не встретишь.
Однажды, давненько уже, она прочитала где-то, что самые красивые люди получаются от родителей разных национальностей, рас. Там в пример приводили Бразилию, Таиланд, Францию, Швецию. А народы, как было написано, ведущие замкнутое существование, в конце концов вырождаются… В их городке приезжие появлялись редко; до нормального города и железной дороги – три часа тряски в автобусе. Дорога в кочках вся, а вокруг болота, полумертвые березки торчат… Да и что у них тут делать?.. Мишка гордится, что до них татары не дошли – свернули на запад километров за сто всего от Светлоозера. Но, может, нечем тут особо гордиться…
Татьяна мотнула головой, фыркнула, злясь на себя за такие мысли, за какое-то лихорадочно-безвольное, странное, невыносимое состояние. Быстро вышла из комнаты.
Вместо того чтобы повернуть направо, на кухню, и посмотреть, какие там есть продукты, зашла в комнату Мишки и взяла их общий, на двоих, магнитофон. Принесла к себе, включила в розетку, машинально нажала кнопку «пуск».
Под еле различимый гитарный перебор застонал голос молодого парня:
- Крутит война колесо,
- Бросает жребий беспечно.
- А смерть – это тот же сон,
- Только намного крепче.
Татьяна скорее ткнула в «стоп». Она не любила этих солдатских и зэковских тоскливых песен. Обязательно в них про смерть, про недоступную свободу, про любимую, с которой никогда больше не встретишься… И парни их городка с детства готовились то ли к войне, то ли к тюрьме – качали мускулы, дрались, стриглись почти налысо, проявление нежности считали позором. И Мишка таким же становится, и Саня такой же, даже один из самых таких. Бугор в толпе…
Покопалась в своих кассетах, но ничего подходящего не нашла. Везде одно и то же. И в жизни… Что-то счастливых людей она и вспомнить не может, у всех всякие неприятности, нервотрепки, беды… В их семье хотя бы… До поры до времени была хорошая, дружная семья, а потом… Отец взял и уехал, сбежал, а маме уже сорок с лишним. Что ей теперь? Одинокая, двое детей. И не на что ей надеяться… А у Веры Ивановны где муж? Может, да наверняка, бросил их со Славой, когда узнал, что с сыном случилось… И девчонки в классе – то одна, то другая ноют, какие они одинокие, как парни, которые им нравятся, то посмотрят приветливо, то потом по неделе внимания не обращают…
И снова потянуло, повело открыть дверь, побежать, кого-то увидеть, найти… «Да кого тебе? – с неискренней, не от души, издевкой спрашивала себя Татьяна. – Кого тебе надо всё?» И шарила глазами вокруг, пытаясь за что-то зацепиться, отвлечься… Нужно найти Саню и сказать. Наорать, чтобы понял… Или… Да что он?.. Снова вышла из комнаты. Вот стоят под вешалкой ее сапоги с твердыми, торчащими вверх голенищами, висит куртка… И где она Саню найдет? Дома? Опять в подъезде разбираться… Или у школы его караулить, как этой?.. Нет, нет, переждать надо. Успокоиться, заняться… Уснуть бы.
Увидела телефон и попятилась, чтоб не снять трубку… Странно, но она очень легко, с первого раза запомнила номер. Вчера утром услышала пять цифр, и они отпечатались в голове… И ведь это так легко, даже приятно – покрутить диск и услышать мягкий, приятный голос, слова, и тоже сказать то, что очень нужно сказать, но до сих пор было некому…
Спряталась в комнате. Подошла к окну. Небо все так же висит тяжелыми мокрыми горами дресвы, готовое вот-вот рухнуть вниз. Детская площадка пуста, и вообще нигде не видно ни одного человека. Все попрятались.
– Нужно… выпить… чаю, – сказала отчетливо, велела себе, а сама торопливо соображала, что велеть еще, чтобы забыть… – Х-ха, забыть! – сморщилась. – Да уж, забыть! Забыть – самое мудрое. Забыть – и всё. – И громко, зло запела: – Нич-чего не вижу, нич-чего не слышу!..
А если так – если уехать? Собрать сумку, сесть в автобус и к отцу… Череповец, не их две улицы, один светофор. Большой город, много-много людей. И все незнакомые, и она… Как-то в конце лета отец прислал ей письмо – написал, что после окончания школы она может приезжать и поступать, он ей поможет; даже жить у него, если возникнет необходимость… Но ведь там его новая жена, ребенок, ради которых он бросил ее и Мишку, маму… И Татьяну передернуло, в горле булькнуло что-то горькое, маслянистое. Захотелось плюнуть.
Хотя отчего-то же отец уехал. Не просто что другую, моложе, встретил…
– Так! Всё! Нужно чаю! – отрывисто повторила она. – И сделать вкусный ужин. «Наполеон»… – Щелкнула выключатель.
Зажглась люстра с тремя лампами. Сразу стало живее, уютнее. Татьяна схватила свитер за подол, потянула вверх… Почти сняла, освободилась, но петли зацепились за заколку, больно рванулись волосы.
Она вскрикнула скорее не от боли, а с досады, кое-как разомкнула, вытащила заколку. А близко, у самых глаз качались оранжевые клеточки, щекотали лицо шерстинки… И в какой-то момент захотелось стоять так долго-долго, с натянутым на голову свитером, следить за качающимися квадратиками петель, разглядывать комнату через эту оранжевую сеть… В детстве она любила, лежа на кровати, играть своими руками, изображая деревья, змей, зверюшек, самолет, человечков, или, прикрыв глаза, оставив совсем узкие щелки, смотреть на горящую лампочку или на солнце. И в щелках дрожали светлые разноцветные жилки, вспыхивали искорки, будто она видела струи фонтана изнутри него… Ни о чем плохом тогда не думалось, вообще ни о чем не думалось, мысли исчезали – казалось, что улетаешь в теплый светлый туннель, растворяешься в искорках.
…Нашла в холодильнике размороженный кусок мяса; картошка с красной шелушащейся кожурой была в корзине под газовой плитой. Решила нажарить картошки с мясом и луком в большой сковороде. Не ахти какой изыск, но будет вкусно. Еще бы помидор добавить, но его нет, и ладно. Вприкуску с солеными огурцами… Взяться за торт решимости все-таки не хватило. На выходных.
Постепенно увлеклась готовкой, с удовольствием резала мягкую недешевую свинину, скоблила молодую картошку. И вздрогнула, точно ее толкнули спящую, когда зазвонил телефон. С неохотой пошла в прихожую – никого уже не хотелось слышать; лучше всего, если бы просто вернулась мама с работы, прибежал Мишка, и они бы сели в большой комнате, накрыли стол, включили бы телевизор. Какой-нибудь интересный фильм…
Не удивилась, не испугалась, когда услышала заикающийся от волнения, заполошный голос мамы:
– А… алё? Алё, Таня?!
– Да, мам.
– Таня, ты дома?
– Ну да.
– Слава богу… Таня, ужас-то какой! Та-ань!..
Она чуть не отозвалась досадливым: «Ну какой еще?» Но смолчала. В правой руке держала трубку, в левой – нож и картофелину. Смотрела на календарь над тумбочкой и только сейчас заметила, что он прошлогодний. Уже сентябрь, а висит и висит… И менять как-то поздно.
– Тяня, ты ведь не знаешь!.. Славика… прямо в подъезде его!.. Слышишь? Прямо в подъезде избили! И сильно… всю голову!.. Вера Ивановна побежала, а я… Таня… Таня, ты слышишь?!
– Да, мама, – с трудом отрываясь от своих мыслей, сказала она.
– Вот ведь люди, а! Хуже волков стали… Только начал оживать, только хорошее впереди появилось… О-ё-ё-ёй!.. А Мишка-то дома?
– Нет.
– Го-осподи!..
– Да гуляет где-нибудь. Он же всегда после школы…
– Придет, ты его никуда не пускай. Пускай дома… Слышишь?
– Да… Приходи скорей. Я ужин вкусный готовлю.
Владимир Сотников
Фотограф
1
Проснувшись под утро, еще в темноте, Ронин стал ждать проявки оконного пятна и даже привычно шевельнул рукой, будто поддергивал фотобумагу в ванночке.
Вспомнились вчерашняя электричка, звездное небо, сонная перекличка собак в неподвижном воздухе. Он и уснул вчера, не раздеваясь, – лишь только разгорелась печка, наполнив комнату жилым теплом.
Медленно наливалось светом окно. На нем уже были видны капли утренней измороси. Они синели, потом подернулись краснотой. Без моего участия, подумал Ронин, без всякого моего участия.
Появлялись тени от предметов, выступали поверхности, словно проснулось внутри них незаметное движение. Такую мягкую фактуру никогда не удавалось остановить во время проявки – на дневном свету фотография всегда менялась, перескакивала в будущее, уже чужая и самостоятельная. Ронин знал эту профессиональную досаду – неузнавание готовых фотографий. Спасала память, хранившая взгляд во время снимка, – но что память? Она-то никогда не проявлялась, оставаясь немой свидетельницей.
Ронин наслаждался виденным, как ребенок, впервые заглянувший в калейдоскоп. Но нет, у ребенка радость резче, озорнее. А тут – старческое спокойное наблюдение. Ронин вдруг вспомнил, словно услышал, вчерашние перестуки колес. Все одно, все одно, – спешили они повторить. Почему он выбрал именно это словесное сопровождение? Ключик к настроению, к уносимому кусочку жизни.
Когда-то он видел такие же половицы, щели между которыми, сужаясь, обрубались стеной. И ножки стола, разделенные линией. Откуда-то память выбирала эти подробности, одну за другой, и вот уже в углу оживает, шевелится воздух. И скользкий звук по полу чего-то жесткого, захватившего за собой и пучок соломы…
Это был теленочек, которого отец внес на руках и осторожно опустил на охапку соломы. И маленький мальчик проснулся вместе с этим звуком, замирая от счастья ожидания. Он услышал вздох и быстрое дыхание, словно несколько раз дунул ветерок в неслышном воздухе. Отец ушел, тихонько притворив дверь. И темнота стала оживать, медленно растворяя тени.
Теленочек еще раз скользнул копытцем по полу и задышал прерывисто, никак не умея найти одинаковый ритм, – туда-сюда. И мальчик стал так же дышать вместе с ним, стараясь успокоить вдохи. Он осторожно слез с кровати, сделал несколько запретных шагов к углу и протянул руку.
Теленочек лежал полукругом, в вытянутом копытце застряла соломинка. Мальчик тихонько освободил ее, чувствуя легкое сопротивление. Глаза теленка были большие и темные – они угадывались по влажному мерцанию. А между ними – мальчик легонько дотронулся, затаив дыхание, – была твердая влажная ложбинка.
И тут мальчик впервые научился считать – по-своему, прибавляя к себе еще такое же, одинаковое существо. Он совсем недавно стал чувствовать себя отдельно от всего и называть себя – я. При этом ему хотелось оглянуться вокруг, казалось, что это странное короткое называние себя – и есть взгляд. Сейчас его стало больше – он удивился новому чувству, которое изнутри все увеличивалось и направлялось к теленку.
Мальчик прислушивался к его дыханию и повторял эти тихие вздохи, боясь их не расслышать, – словно учился по-новому дышать своим новым, двойным существом. Голова теленочка лежала на вытянутой ноге, мальчик вглядывался в его глаза и видел в них отражение своего взгляда, которого раньше никогда не мог заметить. А сейчас, в полумраке, он вдруг увидел его в глазах теленка, в которых отражался и тусклый свет окна, и оживший воздух, и искорки от морозных узоров на окне, за которым светился далекий фонарь.
При дыхании приподнимался бок теленочка, и над ним дрожал воздух. Мальчик принес свою простынку и накрыл теленочка. Потом вернулся к кровати, нырнул под одеяло и стал смотреть, как отчетливо выделялась в темноте белая простынка.
И вдруг мальчику стало страшно. Так тревожно выглядело это белое пятно – и что-то нарушено стало в комнате, будто потерялся, исчез взгляд. Белое пятно заслонило собой все, что видел и чувствовал мальчик – и в себе, и в комнате.
Стукнула в сенях дверь, вошли отец с матерью. Мальчик закрыл глаза, и странное чувство, будто он что-то утерял, прорвалось в нем с плачем. Он не мог открыть глаза и плакал, слыша, как родители встревоженно бросились к нему, и что-то спрашивали друг друга о простыне, и смеялись, а он все вздрагивал всем телом от непонятной, невыходящей тревоги.
Надо же, подумал Ронин. Сколько раз пытался пробиться к своему первому воспоминанию – и всегда думал об окне, за которым навсегда застыла сухая ветка яблони. И никогда не вспоминал этого теленочка. А вот стоило совпасть теням, линиям половиц, взгляду… Неужели это был он?
Как похожи воспоминания на фотографии, думал Ронин, растапливая печку. Память дополняется собственным опытом – и от этого никуда не денешься. Вспомнив себя маленьким мальчиком, Ронин только сейчас понял, что его испугало тогда. Исчезновение чувства под белым пятном простыни.
Огонь в печи почти не шевелился. Казалось, не Ронин смотрел на пламя, а оно наблюдало за неподвижным взглядом человека. Он закрыл дверцу. В тесноте пламя взметнулось и загудело. Ронин улыбнулся. Он понял, что и эту закрытую дверцу печки сравнил с фотографией. Неподвижная и непроницаемая, она закрыла собой внутреннюю жизнь – гудящее и рвущееся вверх пламя.
2
– У него профессиональная болезнь, – говорила Анна. – Какая-то детская, наивная болезнь. Понимаете, он считает, что фотография не объясняет жизнь, а, наоборот, скрывает ее.
Анна дотрагивалась до плеча Ронина – чтобы он почувствовал, что она не укоряет его, а защищает.
Они были в гостях – Анна уговорила его пойти на юбилей к дирижеру оркестра, в котором она работала. Ронин с первых минут почувствовал себя уютно среди незнакомых людей, словно на самом деле оказался внутри небольшого оркестра, в котором каждый человек вел свою партию, не мешая другим. Уже была «сыграна» первая, официальная, часть – с поздравлениями, тостами, – и теперь возникали за столом отдельные островки бесед. Одним из таких островков были Ронин, Анна и подсевший к ним хозяин дома. Оказывается, он помнил прошлогоднюю выставку Ронина.
– Я ведь в молодости баловался фотографией. Чуть не сказал – тоже, – улыбнулся дирижер. – Но потом, с годами, начал задумываться. Даже написал статью о фотографии под забавным названием «Повторение непройденного» – в стиле юного журналиста, да? И как пластинку заело, а передвинуть иглу уже не хватило усилий, времени. Когда пластинка заедает, ее лучше выключить, да? Я и выключил. Мне не хватило душевного равновесия, спокойствия. В музыке я его находил, а фотография, наоборот, это спокойствие у меня отнимала.
– Я когда-то не услышал именно таких слов, – просто и искренне сказал Ронин. Ему как раз и хотелось, чтобы профессор почувствовал его искренность. – Иногда очень важно вовремя кого-то услышать…
– Ну что вы, – засмеялся дирижер, – вам повезло. Вы проскочили полосу сомнений. В любом деле это важно. Глаза боятся, а руки делают. Задумайся я о музыке – так и остановился бы с поднятой палочкой… А вот ничего – канаю под дирижера. Вот первая скрипка, – он поднял руку в сторону Анны, словно держал палочку, – свидетель.
«Одной любви музыка уступает», – подумал Ронин с улыбкой.
– Знаете, – сказал он, – я, наверное, завидую людям искусства. Музыкантам, художникам. Кажется, что иногда как раз не хватает их способности увидеть, услышать…
– Поверьте, среди них многие так же относятся к фотографии! О, это искусство возврата, размышлений… Сомнений, да? Мы делаем каждый свое дело, как умеем. Да, завидуя друг другу. А как же иначе? Нет абсолютного искусства. А хотелось бы, да?
Тут Анна и сказала о профессиональной болезни Ронина, дотронувшись до его плеча. Ронин даже поморщился, как раненый, у которого проверяют повязку, и это не уcкользнуло от взгляда профессора, который был опытным, старым человеком. Это Ронин понял по его словам:
– Однажды меня спросили: а что такое настоящее искусство? Смешной вопрос, да? Я растерялся на минуту. Но, в общем-то, нормальный вопрос. Надо отвечать. Я отвечаю – музыкой, хотя, скорее, это попытки ответов. Вот вы говорите – болезнь. Фотографии закрывают жизнь. Но это так похоже на то, как я не понимаю следующего за моим взмахом звука… Было сомнение, которое вдруг взорвалось единственным разрешением – и сомнения как бы отступают, да? Знаете, еще был один момент, который запретил мне заниматься фотографией. Я стоял в очереди, и передо мной у кассы женщина раскрыла кошелек. Там были фотографии – наверное, ее близких. Мальчик стоит у дерева, девочка с куклой… Я бы сам хотел так снять, чтобы в суете, в подвижности жизни, вдруг кто-то обратил внимание на других… Тот же взмах палочки. Нет, что вы – снимки в своих остановках дарят порой такие открытия…
Ронин смотрел на фотографию на стене – окно старого деревенского дома. Снимок был сделан с помощью простейшей техники, заключающейся в предварительной подсветке бумаги. От этого тени были гуще, насыщеннее, словно снимали в вечернее время. Казалось, дрожало стекло, и был какой-то вопрос изнутри – о памяти, о будущей жизни…
– Это ваш последний снимок? – спросил Ронин. И оказался прав.
– Да, на нем я и споткнулся… Остановился. Мне показалось, жизнь вдруг уменьшилась, а сюда, – профессор показал на снимок, – переместилась, прямо-таки переметнулась память, мои чувства. Это было невыносимо. Если бы я был профессионалом, может, и обрадовался бы новому ощущению от своей работы, а так – испугался. Стал бояться, что буду подолгу вглядываться в свои фотографии, искать в них навсегда пропущенное, забытое… И главное – я забывал о музыке, о своих чувствах – только память оставалась гудеть во мне, как, знаете, настраиваемый оркестр. Невыносимо, да.
Ронин слушал, словно сам говорил эти слова.
Память, как вскипающая вода, невыносимость чувства, с которым смотришь на застывшее изображение. Нет, не застывшее. Это мерцание, обман зрения и чувства, но так же мерцают и звезды, хотя ты знаешь при этом о неподвижности и мертвенности. Знаешь, но не веришь. Мерцают, вспыхивают огоньки памяти, дрожат предметы. Нет остановки. Почему возникает это слово – невыносимо? Потому что бесконечно. А хочется окончательности, остановки, отдыха.
Профессора отвлекли – пригласили за противоположный конец стола. Ушла и Анна. А Ронин остался сидеть в одиночестве, глядя на фотографию. Он почему-то вспоминал те редкие посещения музея или зала консерватории, когда радовался совпадению собственного чувства с увиденным и услышанным. Увиденная картина всегда оказывалась единственной, которую он запоминал на многие дни, и в музыке прорывалась одна минута, надолго остававшаяся во внутреннем звучании. «Нашел», – называл Ронин свое ощущение, будто и отправлялся в музей или консерваторию именно на поиски чувств.
И сейчас, глядя на фотографию, он произнес это слово. Нашел. Будто нашел свою же фотографию, забытую в старых папках на высоких полках. Надо же, думал он, как все просто. Оказывается, его душа проста, как обыкновенный радиоприемник. Достаточно покрутить ручку настройки, и можно уловить из бесконечных волн одну-единственную – свою. Он так и снимает – в поисках совпадения.
– Чем вас так привлек мой шедевр? – Улыбаясь, профессор опять подсел к Ронину. – Признаться, я сам уже ничего не вижу на этой забытой фотографии. Привык.
– Совпадение. Бывают странные совпадения. – Ронину вдруг захотелось объяснить свой интерес к простому, в сущности, снимку так же просто, будто он выбросил игральные кости и должен назвать выпавшее число – и ничего больше. – Мне кажется, я хотел бы снять именно так. И это был бы мой самый важный снимок. Я не знаю, с чем это сравнить – с каким-то, наверное, собственным почерком взмаха дирижерской палочки, что ли. Я думаю, что каждый человек ищет свой собственный ключ к привычным, в сущности, чувствам. Какой-то один и тот же сон, один взгляд, или вот – снимок. С этим ключом можно жить – им открываются все остальные двери, да?
– О, да вы сороконожка! – рассмеялся профессор. – Вы хотите понять, как движется одна из ваших ног, – и споткнетесь, обязательно споткнетесь, как только поймете нехитрый механизм движения. Нет ответа именно на самые простые вопросы – вот в чем штука! Я их избегаю, этих вопросов, да. Глаза боятся, а руки делают. Ну что в этом снимке? Совпадение, воспоминание? Надо идти дальше, вперед! Иначе… Да что я вместе с вами застыл на месте… Знаете что, – вдруг спохватился профессор. – Я вам подарю этот снимок. И не отказывайтесь. Будете смотреть и вспоминать наш смешной разговор.
– Это не то, не то… – задумчиво произнес Ронин и улыбнулся. – Да, действительно, смешно. Вы правы. А про сороконожку говорят все учителя своим ученикам. И я буду говорить, вспоминая свою молодость. Конечно, вперед. Конечно.
Он не заметил, как профессор кивнул Анне, почувствовал лишь, что Анна положила ему руку на плечо.
Они скоро ушли. Ронин нес рамку со снимком. Почему-то ему было приятно уходить, словно он наконец вырвался на свободу.
– Не умею я себя вести в приличном обществе, – пошутил он на улице. – Обычный вечер, а я заполнил собой все пространство…
– Ну что ты, – сказала Анна. – Тебе так кажется. Потому что все свое носишь с собой. Как улитка свой домик.
Ронин усмехнулся:
– И даже чужое прихватил. – Он говорил о снимке.
Знакомое ощущение появилось в нем. Как в детстве, когда он украл в гостях, не удержавшись, маленькую железную коробочку. Он позволил, именно позволил себе переступить внутренний запрет. Высыпал чьи-то ненужные пуговицы и монетки в аккуратную кучку на стол, пока шумело взрослое застолье в большой комнате, и с затаенным, преступным счастьем знал, что он занял себя переходом в завтрашний день. Эта коробочка, как волшебный клубочек, тянула его в завтра, обещая уже сейчас будущее чувство разочарования и раскаяния.
По дороге домой, под редкими фонарями, держась одной рукой за руку отца, а другой нащупывая в кармане коробочку, маленький Ронин удивлялся тому, как какое-то незначительное, казалось бы, событие может уже захватить собой будущее время.
Тогда он по-детски и объяснил жизнь как выбор какого-нибудь поступка и долгое его повторение в чувствах. Между поступками и их повторениями была пустота, а сами они и были той жизнью, которую видел и знал маленький Ронин. Он словно останавливал жизнь в событиях и долго ее рассматривал. Время он воспринимал как ожидание перед следующим рассматриванием, задумчивостью.
3
Вот еще одну фотографию посмотрел, подумал Ронин об этом детском воспоминании. Чем дальше он возвращался в прожитую жизнь, тем больше ему казалось, что воспоминаний не так и много. Самых первых. И дотянуться до них было не так просто. Первые воспоминания не вызывались никакими усилиями памяти, а вспыхивали сами по себе, словно попадались под руку самые первые, уже пожелтевшие от времени фотографии. Но это случалось не часто.
А что было потом, всю жизнь, подумал Ронин, выйдя из дома, оглянувшись вокруг, повторения. Повторения первых чувств. Да по-другому и быть не могло.
И вот эту ель, закрывшую полдома, – тоже он видел в начале своей жизни, и желтый лист лежал уже когда-то, подрагивая на весу, на чужой хвойной ветке.
И такое же окно, которое сейчас смотрит вслед, Ронин снимал первым фотоаппаратом, стараясь поймать свой собственный взгляд, – из дома на улицу. Потому что еще раньше, совсем маленьким ребенком, он целыми днями простаивал у окна.
Фотография, которую ему подарил старый музыкант, и заставила Ронина поехать в деревню. Словно он понял наконец, в чем сейчас его беспокойство. Фотография стены дома с одиноким окном вызвала одно из первых воспоминаний, и он ринулся к началу, чтобы собрать, найти в памяти первые чувства.
После того вечера, когда они с Анной ходили к музыканту, Ронину стало казаться, что в его архиве – многочисленных папках – исчезли несколько фотографий. Изо дня в день он переглядывал старые снимки и не мог найти то, что, казалось, видел перед глазами. Он даже не понимал, что это были не снимки, а его взгляд, предшествующий им.
Воспоминания взорвали прошлую жизнь. Они стали множиться в бесконечном выборе единственных изначальных изображений, будто кто-то неустанно требовал и требовал правды.
Это было похоже на повторение молитвы, слова которой исчезали. Слова растворялись, находя свой невидимый обратный путь.
И когда казалось, что он наконец видит не снимок памяти, а настоящее закатное небо и последнюю каплю красного солнца, скользнувшую за горизонт, – видение исчезало, мгновенно возвращаясь на свое место во времени.
Ронин чувствовал это с самого начала, с детства. Ребенком он испытывал страх при воспоминании своих снов, подробностей вчерашних дней. Он боялся, что прошлое исчезает навсегда.
Ему купили фотоаппарат в десять лет. Когда отец вытащил из проявочного бачка первую пленку и посмотрел на свет – засмеялся. Все кадры были одинаковыми. Дом, снятый Рониным с одного места – от речки. Он стоял там и щелкал – через минуту, через десять, через полчаса, пока не кончилась пленка.
Это было первым потрясением, связавшим для него фотографию с памятью. Дом умножился на бесконечных кадрах, но то ощущение, с которым Ронин нажимал на кнопку затвора, стоя у речки, исчезло. Можно было только услышать слабое журчание воды где-то рядом, стоило только закрыть глаза.
Отец, улыбаясь, объяснял, что не надо изводить всю пленку на один и тот же кадр. Так много вокруг всего интересного. Ронин слушал и думал, что это объяснение – такое же повторение. Того, что и сам знаешь. Он понимал, что не найдет слов для оправдания, хотя внутри него пыталась соединиться в слова ясная мысль о том, что между этими кадрами проходило время – хоть небольшое, но осязаемое. И сейчас, глядя на пленку, он чувствовал это время в черточках, деливших кадры.
Вечером, поддавшись на нетерпеливые уговоры, отец напечатал десяток фотографий с этой пленки. Ронин вглядывался в ванночку.
– Был ветер, – сказал он. – Видишь, как по-разному застыли деревья.
– Так и сказал бы, что ты снимал ветер, – пошутил отец. – А вот это, наверное, птица, – показал он на увеличенную царапинку.
Фотографии были разными – Ронин это замечал и по небу над домом. Облака не стояли на месте.
Почему-то его тянуло снимать неподвижные предметы. Окно, например. На каждой пленке было это окно. Как ответ на детский взгляд изнутри дома. Когда Ронин был совсем маленьким, часто болел. Он часами наблюдал через это окно застывший внешний мир – яблоню, забор, луг, лес. И ему казалось, что неподвижные предметы вместе с ним переживали длительность времени. В такие минуты он забывал о себе, растворяясь в видимом пространстве, и чувствовал только странный шум времени, тишины – этот нескончаемый звук переходил через стекло и прижатую к нему ладонь.
Он снимал скамейку у забора с прозрачным силуэтом когда-то сидевшего на ней человека, старую покосившуюся баню под вербами, гнездо ласточек под коньком крыши – словно возвращая обратно те чувства, которые были раньше собраны по крупицам его взглядом. В коротком щелканьи затвора было какое-то тревожное завершение, граница прошлой жизни, и Ронин волновался, со страхом предчувствуя несовпадение будущей фотографии с отставшим уже навсегда чувством увиденного.
Он уже умел сам печатать – отец иногда заходил в темную комнату, рассматривал в ванночке фотографии.
– А это что? – часто не узнавал он.
– Вода в колодце. Видишь, не получилось – только серый квадратик…
– А ты недодержи, – говорил отец, и они вдвоем пытались выжать из светлого негатива, который давал на бумаге сплошную черноту, хоть какие-то искорки.
А однажды – как-то не было пленки – Ронин не удержался, поснимал пустым фотоаппаратом. Он почти не почувствовал разницы! И потом заметил, что и без аппарата может «снимать», взглядом примеряясь к будущему несовпадению, двойному чувству. Вот – реальность, и вот – остановка, сдвиг, замирание… Это открытие странно испугало его – он не хотел продолжать в себе эту возможность наблюдать мгновенные остановки времени. И даже пытался отворачиваться, если взгляд его застывал вдруг в неподвижности.
4
Как же я жил, думал Ронин, и куда поместилась вся эта жизнь, если теперь так хочется вернуться только к началу? Неужели и не было ничего настоящего, а только копилась усталость?
Он перешел небольшую рощицу, перед которой и стоял его дом. И как не любил он все эти три года так называемую дачу – или в самом этом слове таилась чужеродность? Какая еще дача, если он вырос в деревенском доме и никак не мог примерить на себя другой такой же, пусть и похожий! А тут вдруг спохватился, полетел за далекими первыми чувствами – и ведь появились же, нашел он их! И во всем «виноват» старый профессор, подаривший обыкновенный снимок окна в бревенчатой стене.
Возраст, подумал Ронин. И больше ничего. Всю жизнь спешил, а сейчас остановился и стал оглядываться – как можно дальше. И взгляд дотянулся до детства.
Простота и ясность в мыслях Ронина была такая, будто его усадили за маленькую парту и опять начали учить читать. Все уже знаешь, но как приятно по-новому сложить слово! И казалось, что все книги он сейчас читал бы совсем по-другому. Медленно, наслаждаясь каждым словом.
Это старость, повторил он. И хорошо, что никого нет рядом, что никто не отговаривает его от этих мыслей. Сладостных, как первые воспоминания.
А ведь нашел же он сейчас тот путь, который соединил всю жизнь слабой, но неразрывной нитью! Ронин смотрел на березы, подернутые первой желтизной, и знал, что сейчас вспомнит, когда увидел и запомнил он их такими впервые…
Он вспомнил запах волос, единственный запах, волновавший потом его всю жизнь.
5
Под такими же березами он возвращался из школы. И не шел, а был растворен в этом ветре.
Одна маленькая береза стояла отдельно, у самой дороги. Мальчик подошел к ней, и ветки коснулись его лица. Как будто кто освободил его слезы – и мальчик заплакал, вздрагивая всем телом. Он дотронулся до ствола, и ладонь вздрогнула.
Почему все главное в этой жизни непонятно и неожиданно, думал мальчик, но не словами, а, наверное, слезами, которые оживлялись при каждом его новом вздохе – как кровь из ранки.
В школе после уроков он бегал вместе со всеми по двору. И вдруг заметил, что игра изменилась. Куда-то исчез мяч, но детская толпа все равно не останавливалась, а перекатывалась из конца в конец двора. Все ребята кричали, будто догоняли какого-то зверька. Маленький Ронин бегал в самом конце толпы и не сразу понял, кого же они преследуют. Это оказался небольшой, еще меньше Ронина, мальчик, сидевший на уроках перед ним на первой парте. Мальчик был нездешним – совсем недавно он приехал в деревню с родителями и пришел в их первый класс. Он был непохож на всех, и эта непохожесть была во всем: и в бледности лица, и в курчавости черных волос, и в заикании. Мальчик не понимал, чего от него хотят, на бегу он испуганно оглядывался и ожидал, наверное, что сейчас продолжится игра в мяч. Но в него бросали и бросали репейники, стегали огромными листьями лопухов и все чаще кричали одно и то же слово «дубоясень». Ронин понял, что это слово означало «ни то ни се», точнее даже – бесполезность, никому не нужность. Удивляясь этой мгновенно придуманной кличке, Ронин испугался почему-то ее непривычного звучания. Так не шло это слово испуганному мальчику, и он словно уклонялся не от репейников и ударов, а от этих криков.
Почувствовав, что кличка попала в цель, все громче и громче, перекрикивая друг друга, бросали это слово в спину убегающему. Он уже забился куда-то в угол около школьного крыльца и понял, что прорвать кольцо преследователей больше не удастся. И закрыл лицо руками, вздрагивая всем телом.
Ронин смотрел на кричащие рты. Ему было так страшно, что он хотел тоже вырваться куда-то, убежать, но не мог отделиться от толпы. Он не понял, как в его руке оказался камень и камень этот полетел в окно. Стекло взорвалось, медленно стали сыпаться вниз осколки. И стало тихо. Быстро опустело вокруг. Все разбежались. Остались только Ронин с мальчиком.
На крыльце стояла учительница. Она позвала их и повела в класс. И мальчик вдруг схватил свой портфель и убежал, оттолкнув учительницу, а Ронин остался.
Он ничего не мог сказать. Словно плач того мальчика передался ему и пока еще сидел комком внутри. Учительница погладила его по голове и сказала:
– Ты их испугал, да?
И плач прорвался наружу. Ронин выдыхал сквозь всхлипы:
– Я не хотел, я не хотел…
Учительница притянула его к себе:
– Успокойся, успокойся, ничего страшного, ну что ты…
– Зачем они так, зачем?.. – все повторял Ронин.
Она вдруг наклонилась к нему, вытерла слезы и поцеловала в мокрые щеки. Один раз и второй.
Ронин почему-то подумал, что так начинают заикаться. Все в нем замерло, как в страхе. И хотелось, чтобы учительница еще раз наклонилась и поцеловала – такой неожиданный был запах ее волос, и он вдыхал и вдыхал воздух, боясь, что сразу же забудет его.
В класс вошел директор, и учительница начала с ним разговаривать, все еще гладя Ронина по голове. Но он вдруг вырвался и убежал – так же, как и тот мальчик.
Он стоял у березы, вдыхая в себя ветер, и плакал, не боясь, что его кто-то увидит. И еще странное желание было в нем – превратиться в такое же дерево и стоять рядом с березой. Он даже покачивался, будто задевал несуществующими своими ветками невесомые листья березы.
Он долго шел домой, а когда вернулся, за столом рядом с матерью сидела учительница. Они улыбнулись ему и стали говорить тише, почти шепотом. А Ронин шмыгнул в другую комнату и притаился там. Он смотрел на учительницу в зеркало.
Ронин видел, как учительница улыбалась и кивала. Пряди волос ее покачивались у щеки. И Ронин помнил их запах.
Когда его позвали, он вздрогнул. И, не понимая, что делает, быстро вылез в окно.
6
Через много лет, обняв на прощание в первый вечер Анну, Ронин задохнулся от найденного запаха. Перед глазами у него качнулась далекая, прилетевшая из детства ветка березы.
Он удивился тому, что может думать в эту минуту. Думать о том, что в его жизни свершилось повторение. В окружающем мире, к которому он привык, как к чужому, вдруг нашлось родное чувство. Прорвалось к нему. Ронин затаился, боясь его спугнуть.
– Что ты? – Анна погладила его по голове.
Ронин обнял ее еще раз и даже улыбнулся – нет, не показалось. Все осталось на своих местах. Как на старой фотографии, вдруг подарившей забытое воспоминание – оно уже не изменится никогда. Уже не смотришь на снимок, а вслушиваешься в себя.
– Меня когда-то так же погладила первая учительница. И поцеловала, – сказал он, не обращая внимания на то, что слова совсем не содержат того, что он хотел сказать. – Я тогда удивился, что, кроме всего привычного, родного, кроме своих чувств, есть еще и чужие, которые мгновенно становятся своими. Тогда я испугался.
– И сейчас? – тихо спросила Анна.
– Да, наверное. Все так неожиданно… И я все чувствую, удивляюсь, говорю об этом. Ведь об этом нельзя…
– Ты странный, – сказала Анна. – На выставке мне показалось, что вся твоя жизнь, как мозаика, состоит из этих фотографий. Каждый снимок – как отдельный взгляд, отдельная мысль. А сейчас вспоминаю эти снимки на белой стене… И мне кажется, что все твои чувства – не в снимках, не в этих черных островках, а между ними. Да?
Ронин был поражен ее догадкой.
– Да, между ними… Ведь фотографии на самом деле закрывают собой жизнь. Останавливают и – закрывают. И возможны только воспоминания. Фотография – искусство странное, даже какое-то страшное.
Он привел Анну домой и чувствовал себя так, будто сам впервые вошел в эту квартиру с разбросанными на столе старыми фотографиями. И он рассказывал о своей жизни, будто фотографии были закладками в ней, как в книге. Эти закладки выпадали из рук, ненужные, обратно на стол.
7
Ронин ходил на ее концерты. Слушая музыку, глядя на Анну, он чувствовал, что они с ней – одно существо. Один и тот же человек играл на скрипке и слушал музыку. И где-то внутри, как натянутая паутинка, в этом человеке было лишь видимое расстояние: между сидящим в зале Рониным и на сцене – Анной.
Он смотрел на ее легкий смычок, завораживающе скользящий, и думал, что музыка была поводом, причиной, ширмой, за которой таились все чувства. И он замечал то неуловимое мгновение, когда звук только начинался.
По дороге домой Ронин много говорил и вскоре стал замечать, что утомляет Анну непонятностью своих слов. Нужна была простота, а он запутывался, стараясь говорить яснее. Рассказывал о своих планах, о бесконечной погоне за одним долгожданным снимком, который наконец будет двойным, звучащим, медленным – он по-разному его называл, желая передать словами продолжительность его во времени. Не остановку, не стоп-кадр. Конечно, нет. Он много думал, многое понял, знает, как нужно снять.
Ронин не жалел пленки, когда снимал Анну во время ее занятий дома. Мешал ей, долго устанавливая свет, иногда снимал тайком – в открытую дверь. На фотографиях высвечивал только смычок, гриф, локон волос или тусклый отблеск скрипки. Этих фотографий были уже сотни. Анна уставала от них. Ронин снимал и оркестр – и даже выставка, которой он не был доволен, устроилась в фойе консерватории – так она и называлась – «Репетиция оркестра».
Чем больше он заполнял видимое пространство этими фотографиями, тем больше чувствовал, что они застывают, медленно останавливаются, как след за реактивным самолетом. В каждом новом снимке Ронин заранее представлял все – и тени, и основное тусклое пятно света, которое почему-то блуждало по снимку, как слепое пятно зрения. Они были внешне разными, эти снимки. Но одинаковым было достижение того настроения, которое Ронин не мог перешагнуть, пересилить внутри себя. Странно – он злился на себя за то, что и явного провала у него не случалось даже в самых, казалось бы, тиражных снимках! В каждом из них таилась капля меткости, схваченности – остановки…
Это уже была полноценная мозаика, о которой когда-то говорила Анна, – и между кадрами оставалось все меньше и меньше свободного места. А Ронин не мог остановиться. Иногда странная мысль приходила ему в голову. Получалось, что его цель таилась где-то в том кадре, в котором человеческому взгляду уже нельзя будет различить ни одной поверхности, ни одной тени. Темный зал, темная комната – темнота, в которой готовился, должен был появиться первый звук. Он отмахивался от таких мыслей. Недостижимо, говорил он сам себе. Недостижимо показать то, что видишь только один. Слышишь один. Точнее, собираешься, хочешь услышать, увидеть, почувствовать. Ширма, черная бархатная ширма, как в затворе фотоаппарата, скрывает собственные чувства, превращая тебя в аппарат. Он работает всегда, неостановимо – и ты меняешь только выдержку, на мгновение задержав прикрытыми глаза.
– Ты устал, – говорила ему Анна. – Ты устал в своей бешеной гонке. Это какая-то погоня. Или, если хочешь, ловля своего хвоста. Была выставка, хватит. Придумай что-нибудь другое. Съезди куда-нибудь. Давай вместе. Хочешь?
Они улетели в Крым – на три дня.
8
Дымка висела над морем и горами. Ронин смотрел на нее и чувствовал, что впервые за всю жизнь взгляд его растворился, потеряв направление – ту прямую линию, по которой всегда выискивал цель.
Однажды они заплыли далеко, и Ронин махнул Анне рукой – возвращайся, а сам все плыл дальше. Вода была спокойной, в дымке исчез горизонт, и даже берег едва виднелся. Ронин все плыл.
Он вдруг почувствовал себя совершенно одиноким посреди воды, белого неба над головой и не хотел ничем вытеснять из себя это чувство. Вдруг показалось, что это ощущение одиночества – единственное, которое обнаруживалось в нем само собой, без поисков и размышлений. И напрасно он так его избегал все время.
Ронин вспомнил, как снимал Анну, музыкантов и, как он думал, музыку. Все эти кадры показались ему иллюстрациями из чужого альбома. Его научили снимать, потом он еще и сам научился и снимал, как надо. Как положено. Ничего при этом не найдя своего, не сделав ни одного собственного открытия.
И так вся жизнь, подумал Ронин, вся жизнь нанизана на чужой стержень, как на мастерство, которому не так трудно научиться. Ничего не осталось настоящего, кроме первых воспоминаний, кроме первых фотографий памяти. Вся жизнь оказалась только повторениями первых чувств.
Он вспомнил себя маленьким мальчиком, стоящим у окна – начало всей видимой жизни. Профессорский снимок стены дома с окном всплыл сам собой в памяти. Собственного взгляда в нем не было. Как ни старался Ронин совместить эти воспоминания, мальчик оставался одиноким – таким же, как Ронин сейчас посреди бесконечной воды.
Зажмурившись, он нырнул. Вода плотно обхватила его, темнота стала непроницаемой, как ширма. «Нельзя, нельзя», – подумал он и рванулся вверх. Какое-то незнакомое, впервые пришедшее к нему предчувствие кольнуло в груди.
На берегу он прополз по гальке и рухнул рядом с Анной. Она дотронулась до его головы:
– Я испугалась.
– Там хорошо, – тяжело выдохнул Ронин.
– Там хорошо, где нас нет? – пошутила Анна.
И Ронин улыбнулся тоже. Он устал, словно пришел с какой-то непосильной дистанции. В выборе которой ошибся.
Анна прильнула к нему. Ее волосы пахли морем и теми пожухлыми травами, среди которых они бродили по склонам прибрежных холмов. Ронин прислушался к этому запаху, словно к тихой музыке, в которой старался вспомнить ее первый звук, начало. Он хотел связать воедино воспоминания – локон учительницы, шевельнувшийся перед самыми глазами, запах волос Анны в первый вечер – и расслышать их сквозь запах моря и травы.
Он хотел, чтобы вся его жизнь так просто и ясно вдруг растеклась обратно во времени, по этим воспоминаниям, и стала одной бесконечной и беспрерывной. Но этого маленького чуда не произошло.
Ронину показалось, что он рассматривает фотографии, сделанные им в разное время жизни. Тысячи раз он так же перебирал снимки, и эта профессиональная привычка сработала и сейчас. Раз, два, три, подумал он словами про себя. Раз, два, три. Черная шторка, ширмочка затвора делала свое дело. Свое черное дело. Жизнь разбилась на осколки, на снимки, стала прерывистой. Почему-то Ронин вспомнил странное слово, которое услышал в школе на уроке физики, – дискретная. Это означало – пульсирующая, не связанная одной линией. Одним взглядом.
– Еще одно проявление профессиональной болезни, – проговорил он вслух.
– Ты опять думаешь свои глупые мысли, – улыбнулась Анна и погладила его по голове. Как всегда. Будто снимала своей рукой эти самые мысли.