Друд, или Человек в черном Симмонс Дэн
Вскоре после этого де ля Рю прибыли в Рим — к великому изумлению Кэтрин, — и Диккенс возобновил ежедневные месмерические сеансы, которые теперь проводились, как он писал, «порой под оливковыми деревьями или в винограднике, порой в катящей по дороге карете или в придорожной таверне во время полуденной остановки».
Немного позже Диккенс сообщил Эмилю, что у мадам де ля Рю появились тревожные симптомы. «Скрученная сильнейшим нервическим припадком, она лежала, свернувшись плотным клубком, и понять, где у нее голова, можно было, лишь проведя рукой по ее длинным волосам и нащупав их корни».
Именно тогда Кэтрин (в очередной раз забеременевшая в конце января, то есть примерно в то время, когда она вместе с мужем совершала восхождение на извергающийся Везувий) заявила Диккенсу, что его вопиюще неприличные отношения с Августой для нее весьма огорчительны.
Диккенс впал в ярость, как всегда делал в ответ на любое обвинение, и закатил жене страшный скандал: мол, подобные упреки нелепы, даже непристойны, и абсолютно всем, кроме нее, совершенно ясно, что в своих поступках он руководствуется единственно заботой врача-месмериста о самочувствии тяжелобольной пациентки. Диккенс бесновался, орал на Кэтрин и грозился уехать из Рима без нее.
Однако беременную жену — особенно если в своей позиции она непоколебима, как Китайская стена, — трудно запугать.
Впервые за все годы супружества Кэтрин решительно выступила против навязчивых увлечений и флиртов Диккенса, и в первый и единственный раз он сдался. Неподражаемый объяснил супругам де ля Рю, что Кэтрин очень переживает из-за того, что он проводит столько времени со своей пациенткой, но также многословно извинился за жену, думающую только о себе и совершенно не думающую о других.
Диккенс не забыл и не простил этого унижения своих чести и достоинства. Много времени спустя, незадолго до изгнания Кэтрин из дома после истории с браслетом Эллен Тернан, он припомнил жене оскорбительный для него приступ «беспочвенной ревности», случившийся более четырнадцати лет назад. «Причина тогдашних твоих страданий в Генуе крылась в тех самых и никаких иных качествах моей натуры, благодаря которым ты обрела счастье и почет в семейной жизни, получила положение в обществе и завидный достаток», — гневно бросил он ей.
Отношения мужа с бедной, одержимой бесами мадам де ля Рю показались Кэтрин подозрительными. По прошествии многих лет Диккенс заявил, что она должна была понять — и непременно понял а бы, будь она хорошей женой, — что стремление помочь несчастной женщине объяснялось единственно творческим складом и благородством его натуры. Способность гипнотизировать людей, как и способность писать великие романы, является свойством его возвышенной природы, которая есть величайший божий дар.
Но теперь Диккенс, младший магистр магнетизма, встретился с верховным магистром.
Когда после завтрака в клубе я сложил газеты, бросил салфетку на кресло, взял шляпу с тростью и направился к выходу, я уже нисколько не сомневался: Диккенс еженедельно катается в Лондон, несмотря на свой дикий страх поездов, чтобы побольше узнать кое у кого о месмеризме.
И напрашивалось предположение, что этот «кое-кто» носит имя Друд.
— О, мистер Коллинз, какая приятная встреча! — произнес хриплый голос у меня за спиной, когда я шагал по Чансери-лейн к Линкольнз-Инн-Корт.
— Мистер Филд. — Я бросил взгляд через плечо и небрежно кивнул, но не остановился.
Обращение «инспектор» я опустил намеренно, но он либо не заметил этого, либо сделал вид, будто не заметил.
— Чудесный осенний денек, не правда ли, мистер Коллинз?
— Да.
— Намедни тоже погода стояла погожая. Вы хорошо провели время в Гэдсхилле?
Я застучал тростью по булыжной мостовой с удвоенной силой.
— Вы следите за мной, мистер Филд? Я думал, вы поставили на Мелкомб-плейс мальчишку, которому мне надлежит передавать сообщения для вас.
— О да, мистер Коллинз, — сказал Филд, отвечая только на второй мой вопрос. — Гузберри и сейчас терпеливо ждет там. Он может позволить себе быть терпеливым, поскольку я плачу ему за это. Мне же, по роду моей профессии, подобное терпеливое ожидание обходится слишком дорого. Как говорится, время — деньги.
Мы прошли через Линкольнз-Инн-Филдс. Джон Форстер, пока не женился, много лет прожил здесь, и я всегда гадал, по случайному ли совпадению Диккенс поселил гнусного адвоката Талкингхорна из «Холодного дома» по старому адресу Форстера.
Достигнув Оксфорд-стрит, мы оба остановились на краю тротуара, пропуская несколько грузовых фургонов. Потом нам пришлось ждать, пока мимо проедет вереница экипажей. Филд вынул часы из жилетного кармана и взглянул на циферблат.
— Одиннадцать двадцать, — сообщил он. — Мисс Р***, надо полагать, уже выезжает в лондонские предместья, направляясь обратно в Ярмут.
Я сжал трость, словно дубинку.
— Так значит, ваши люди следят за всеми нами, — проговорил я сквозь стиснутые зубы. — Если вы платите своим агентам за слежку, инспектор, вы теряете не только время, но и деньги.
— Согласен, — сказал Филд. — Вот почему информация, которой вы располагаете, сэкономит время нам обоим, мистер Коллинз.
— Коли вы следили за мной вчера, — промолвил я, — вам известно столько же, сколько мне.
Филд рассмеялся.
— Я могу описать маршрут вашей с мистером Диккенсом трехчасовой прогулки, мистер Коллинз. Но я не имею ни малейшего понятия о предмете вашей беседы, хотя знаю, что вы двое проговорили — вернее, мистер Диккенс проговорил — почти всю обратную дорогу от Кулинг-Марш до дома.
Признаться, после этих слов лицо мое запылало от гнева. Во время нашей с Диккенсом прогулки я не заметил нигде поблизости ни единого прохожего, но оказывается, какой-то мерзавец неотступно следовал по пятам за нами. Я почувствовал себя виноватым и уличенным, хотя мы с Диккенсом не делали ничего дурного — просто совершали послеполуденный моцион. И откуда Филд узнал, что Марта уехала одиннадцатичасовым поездом, который отошел от платформы всего за двадцать минут до того, как проклятый инспектор сообщил мне о данном обстоятельстве? Неужели один из его агентов сломя голову примчался с вокзала Чаринг-Кросс, чтобы доложить своему назойливому начальнику-шантажисту об этом жизненно важном факте? Или агенты даже сию минуту подают отставному инспектору знаки из какого-нибудь переулка близ Грейс-Инн или Севен-Дайалс? Гнев продолжал нарастать во мне, и сердце мое бешено заколотилось под накрахмаленной сорочкой.
— Не желаете ли уведомить меня, куда я направляюсь сейчас, инспектор? — раздраженно осведомился я, поворачивая налево и устремляясь на запад по Оксфорд-стрит.
— Я бы предположил, что вы направляетесь в Британский музей, мистер Коллинз, — возможно, с намерением посидеть в читальном зале, но скорее всего, с целью осмотреть ниневийские барельефы Лэйярда и Рича и египетскую этнографическую коллекцию.
Я резко остановился. По спине у меня бежали мурашки.
— Музей сегодня закрыт, — сказал я.
— Да, — кивнул Филд. — Но ваш друг мистер Рид отворит вам боковую дверь и выдаст особый пропуск.
Шагнув к пожилому хриплоголосому инспектору, я тихо, но очень твердо проговорил:
— Вы ошибаетесь, сэр.
— Неужели?
— Да. — Я стиснул рукоять трости с такой силой, что мне показалось, будто медь плющится в моем кулаке. — Шантажом вы ничего от меня не добьетесь, мистер Филд. У меня мало секретов — как от моих друзей и близких, так и от моих читателей.
Филд вскинул обе руки, словно потрясенный моим предположением.
— Разумеется, мистер Коллинз! Разумеется! И это слово… шантаж… оно совершенно неприемлемо в случае, когда речь идет о взаимоотношениях двух джентльменов вроде нас с вами. Мы просто исследуем сферу общих интересов. Если вам понадобится моя помощь, чтобы избежать неприятностей, я весь к вашим услугам, сэр. Собственно говоря, я просто обязан заботиться о благополучии ближних в силу своей профессии. Сыщик использует информацию, чтобы помогать одаренным людям, а не вредить им.
— Вряд ли вам удалось бы убедить в этом Чарльза Диккенса, — сказал я. — Особенно если бы он узнал, что вы по-прежнему следите за ним.
Филд покачал головой почти печально.
— Я хочу именно помочь мистеру Диккенсу, оградить от беды. Он и близко не представляет, сколь опасно для него общение с монстром, называющим себя Друдом.
— Со слов мистера Диккенса я понял, что Друд никакой не монстр, а просто человек, превратно понятый окружающими.
— Ну да, — пробормотал Филд. — Мистер Коллинз, вы сравнительно молоды — уж всяко моложе мистера Диккенса и меня. Но может, вы помните о смерти лорда Лукана?
Я остановился у фонарного столба и постучал тростью по брусчатке.
— Лорд Лукан? Радикально настроенный член парламента, найденный убитым много лет назад?
— Зверски убитым, — подтвердил инспектор Филд. — У него вырезали из груди сердце, когда он находился один в своем поместье под названием Вайстон, в Хартфордшире, неподалеку от Стивенеджа. Это случилось в сорок шестом году. Лорд Лукан был другом Эдварда Бульвер-Литтона, лорда Литтона — вашего знакомого по литературным кругам и давнего приятеля мистера Диккенса, — и поместье лорда Лукана располагалось всего в трех милях от имения Небворт, принадлежащего лорду Литтону.
— Я был там несколько раз. Я имею в виду — в Небворте. Но какое отношение имеет давнее убийство к предмету нашего разговора, инспектор?
Филд прижал толстый указательный палец к носу сбоку.
— Лорд Лукан — прежде чем он унаследовал титул после смерти старшего брата — звался Джоном Фредериком Форсайтом. Паршивая овца в благородном семействе, даром что он получил инженерное образование и частным порядком издал несколько книг о своих путешествиях. Ходили слухи, будто в молодости, во время длительного пребывания в Египте, лорд Лукан женился на мусульманке и даже стал отцом одного или двух детей, пока оставался там. Жестокое убийство лорда Лукана произошло меньше чем через год после того, как человек, называющий себя Друдом, впервые появился в Лондоне в сорок пятом году.
Я молча смотрел на пожилого сыщика.
— Так что вы сами видите, мистер Коллинз, — продолжал Филд, — мы с вами очень поможем друг другу, коли поделимся всеми известными нам сведениями. Мне кажется, вашему другу мистеру Диккенсу грозит серьезная опасность. Нет, я просто уверен, что мистеру Диккенсу грозит опасность, покуда он продолжает общаться с монстром по имени Друд. Я взываю к вашему чувству ответственности и прошу вас, как ближайшего друга великого писателя, помочь мне защитить его.
Я задумчиво погладил бороду и спустя несколько долгих мгновений спросил:
— Инспектор Филд, что именно вам от меня нужно?
— Только информация, которая позволит нам защитить вашего друга и арестовать злодея, — ответил он.
— Иными словами, вы хотите, чтобы я шпионил за Чарльзом Диккенсом и передавал вам все, что он рассказывает о Друде.
Пожилой сыщик по-прежнему не сводил с меня проницательного взгляда. И качнул головой еле-еле — я бы и не заметил, когда бы не ожидал кивка.
— Еще что-нибудь? — спросил я.
— Если бы вам удалось убедить мистера Диккенса, что вы непременно должны сопровождать его в очередном походе в Подземный город, на сей раз до самого логова Друда, вы бы очень помогли делу, — сказал Филд.
— Чтобы я сам смог показать вам дорогу, когда придет время арестовать этого человека?
— Да.
Теперь настала моя очередь кивнуть.
— Очень трудно, инспектор, стать доносчиком на ближайшего своего друга — особенно если этот друг обладает темпераментом и общественным влиянием мистера Чарльза Диккенса. Он может уничтожить меня — в профессиональном и буквальном смысле.
— Но вы делаете это в его же собственных интересах… — начал инспектор.
— Так считаем мы, — перебил я. — Вероятно, когда-нибудь и сам Диккенс придет к такому же мнению. Но он человек крайне эмоциональный, инспектор. Он наверняка никогда не простит меня, коли узнает, что я… шпионил за ним… пусть и ради спасения его жизни. Возможно даже, он попытается отомстить мне.
Сыщик продолжал пристально смотреть на меня.
— Я просто хочу, чтобы вы поняли, сколь сильно я рискую, — сказал я. — И почему вынужден попросить вас взамен о двух вещах.
Если по лицу Филда и скользнула улыбка, то почти неуловимая для человеческого глаза.
— Разумеется, мистер Коллинз, — вкрадчиво промолвил он. — Как я говорил, это джентльменская договоренность. Позвольте узнать, в чем заключаются две ваши просьбы.
— Инспектор, вы читали роман Диккенса «Холодный дом»?
Пожилой господин громко прочистил горло. На секунду мне показалось, что он собирается плюнуть на тротуар.
— Скажем так… просматривал, мистер Коллинз… бегло.
— Вам известно, инспектор, что многие считают вас прототипом персонажа по имени инспектор Баккет, выведенного в романе?
Филд мрачно кивнул.
— Вам не нравится этот образ?
— Персонаж по имени Баккет, действующий в нарушение всех правил, приличий и принятых процедур, показался мне карикатурой и пародией на полицейского, — прорычал пожилой сыщик.
— Тем не менее этот роман — который я лично нахожу невыносимо скучным, особенно в части, где повествование ведется от лица слащавой и надоедливой героини по имени Эстер Саммерсон, — становится заметно живее ближе к концу, когда наш инспектор Баккет берется за расследование убийства адвоката Талкингхорна и пускается в увлекательную, хотя и не увенчавшуюся успехом погоню за настоящей матерью Эстер, леди Дредлок, чье бездыханное тело он в конечном счете обнаруживает у ограды городского кладбища.
— К чему вы клоните, сэр? — осведомился Филд.
— Будучи профессиональным писателем, инспектор, я по-настоящему заинтересован в создании такого романа, где главным героем является полицейский или частный сыщик, похожий на инспектора Баккета, — только, разумеется, более умный и проницательный, более образованный, более привлекательный внешне и более порядочный. Иными словами, инспектор Филд, персонаж, очень похожий на вас.
Пожилой господин с прищуром смотрел на меня. Свой толстый указательный палец он приставил к уху, словно прислушиваясь к советам, которые тот нашептывает.
— Вы очень любезны, мистер Коллинз, — наконец произнес он. — Даже слишком любезны. И все же, возможно, в меру своих скромных сил я смогу помочь вам в работе над подобным персонажем и подобным романом. Скажем, буду консультировать вас относительно принятых методов расследования и полицейских процедур во избежание разных искажений и нелепостей, какие допущены в книге мистера Диккенса.
Я улыбнулся и поправил очки.
— И не только это, инспектор. Я бы извлек огромную пользу для дела, если бы получил доступ к вашим… как там они называются?.. досье об убийствах. Полагаю, вы храните такие материалы, сколь бы ужасны они ни были?
— Конечно, сэр, — сказал Филд. — И они действительно окажут неоценимую помощь литератору, желающему добиться полной достоверности в подобном произведении. Вы оказываете мне честь такой своей просьбой, и я с превеликой охотой ее выполню.
— Прекрасно, — сказал я. — Вторая моя просьба тоже вряд ли затруднит вас, поскольку вы наверняка будете вести наблюдение за интересующей меня особой независимо от моих пожеланий.
— О ком именно вы говорите, сэр?
— Я хочу знать все, что вы разведаете об актрисе Эллен Тернан. По какому адресу она сейчас проживает со своей матерью и кто платит за комнаты — не Диккенс ли. Чем она зарабатывает на жизнь и хватает ли заработанных средств для покрытия всех ее расходов. Куда она ездит, с кем общается. В каких отношениях состоит с Чарльзом Диккенсом. Одним словом — все.
Инспектор Филд продолжал пристально смотреть на меня бесстрастным, непроницаемым, слегка обвиняющим взглядом — вне всяких сомнений, именно таким взглядом он смотрел на сотни преступников до меня. Но я не был преступником — пока — и потому не дрогнул.
— Странная просьба, мистер Коллинз, да будет мне позволено заметить, сэр. Если только вы не питаете личного интереса к мисс Тернан.
— Ни малейшего, инспектор, уверяю вас. Просто я убежден, что мисс Тернан имеет некое отношение к… тайне… которую мы с вами пытаемся разгадать, а равно убежден, что знакомство с ней сильно повредило интересам Чарльза Диккенса. Чтобы защитить своего друга… и, возможно, себя самого… я должен побольше узнать о ней и их взаимоотношениях.
Филд потер нижнюю губу кривым толстым пальцем.
— Вы подозреваете, мистер Коллинз, что мисс Тернан состоит в сговоре с Друдом? Работает на него?
Я рассмеялся.
— Инспектор, я недостаточно хорошо знаю эту женщину, чтобы строить хоть какие-то предположения. Вот почему информация о ней, ее сестрах и матери, ее взаимоотношениях с моим другом Диккенсом представляется чрезвычайно важной для нас, если мы с вами договоримся действовать сообща.
Филд продолжал поглаживать и потирать пальцем нижнюю губу.
— Так мы с вами поняли друг друга, инспектор? — спросил я.
— Похоже на то, мистер Коллинз. Мне кажется, мы с вами прекрасно друг друга поняли. Я согласен на ваши условия и надеюсь предоставить вам всю интересующую вас информацию.
Филд протянул мне мозолистую руку. Я пожал ее.
Минутой позже, быстро шагая по направлению к Британскому музею, я подробно пересказал едва поспевавшему за мной Филду все, что накануне говорил мне Чарльз Диккенс в ходе нашей прогулки до Кулинг-Марш и обратно.
Глава 11
Пришла холодная зима: она раздела донага все деревья вокруг Гэдсхилл-плейс, изгнала Диккенса из летнего шале обратно в особняк, в кабинет с растопленным изразцовым камином, погубила алые герани в саду и заволокла хмурыми серыми облаками небо над хмурым серым Лондоном, где я жил.
С наступлением зимы обострились наши с Диккенсом недуги. Более знаменитый писатель по-прежнему боролся с тяжелыми психическими последствиями Стейплхерстской катастрофы и постоянной слабостью, с почечными коликами, мучавшими его с самого детства, и онемением левой стороны тела, появившимся после сентябрьского «солнечного удара» во Франции. У него явно были более серьезные нелады со здоровьем, чем он сам признавал. Нас с Диккенсом пользовал один врач, наш общий друг Фрэнк Берд, и, хотя Берд редко обсуждал со мной состояние другого своего пациента, я чувствовал, что он глубоко встревожен.
У меня были свои проблемы: ужасные подагрические боли, обмороки, мучительная ломота в суставах, избыточная тучность (у меня никак не получалось урезать дневной рацион, и я презирал себя за безволие), вздутие живота, желудочные колики и прочие расстройства пищеварения, а также сильнейшие сердцебиения. О болезнях Диккенса, казалось, никто даже не догадывался, но о моих, похоже, знали все на свете. Один француз прислал мне через моего издателя письмо, где говорил, что «он поспорил на десять бутылок шампанского, что я не умер, вопреки всеобщему мнению», и просил меня, коли я еще жив, уведомить его о данном факте.
Той осенью я писал матери: «Скоро мне сорок (на самом деле в прошлом январе мне исполнился сорок один год), голову быстро запорашивает сединой… ревматизм и подагра уже давно мучают меня, чрезмерная тучность лишает легкости и свободы движений, — наихудшие признаки среднего возраста проявляются все резче». Однако, как я признался далее, я не чувствовал себя старым. У меня не было ни похвальных привычек, ни благородных предубеждений.
Дорогой читатель, я еще не рассказал вам о главной женщине в своей жизни.
Моя мать, Хэрриет Геддес Коллинз, познакомилась с моим отцом, художником Уильямом Коллинзом, когда обоим было хорошо за двадцать. Она тоже происходила из семьи потомственных художников и с самого детства постоянно рисовала, как и две ее сестры, одна из которых поступила в школу при Королевской академии искусств в Лондоне. Хэрриет Геддес и мой отец впервые встретились на балу, устроенном знакомыми художниками Уильяма Коллинза для своих любовниц, впоследствии несколько раз виделись в Лондоне, в 1821 году убедились, что у них обоих не появилось никаких новых привязанностей, и поженились в Эдинбурге в 1822 году. Я родился через восемнадцать месяцев, 8 января 1824 года. Мой брат Чарльз появился на свет в январе 1828 года.
Отец водил дружбу с поэтом Сэмюэлом Тейлором Кольриджем, и я живо помню, как однажды, когда я был маленьким мальчиком, он пришел к нам, не застал отца дома и долго плакался моей матери по поводу своей непреодолимой опиумной зависимости. Тогда я впервые увидел и услышал, как плачет взрослый мужчина — Кольридж прямо-таки задыхался от рыданий, — и я на всю жизнь запомнил слова, произнесенные в тот день моей матерью: «Мистер Кольридж, не убивайтесь так. Если опиум действительно вам помогает и вы без него никак не можете, вам следует просто пойти и купить наркотик».
Сколь часто в последние годы, когда я сам проливал горькие слезы из-за своей неуклонно возрастающей потребности в лаудануме, я вспоминал мнение матушки по данному вопросу.
Отец пришел домой, едва только Кольридж получил вышеизложенный совет, и я помню, как поэт сказал надтреснутым голосом: «Коллинз, ваша жена — исключительно здравомыслящая женщина».
Моя мать была здравомыслящей женщиной, но мой отец был великим художником и великим человеком. Меня назвали Уилки в честь достопочтенного сэра Дэвида Уилки, дружившего с моим отцом еще со школьной скамьи. Именно он вскоре после моего рождения взял меня на руки, заглянул мне в глаза и провозгласил: «Он видит!» (Таким образом он объявил меня творческим преемником отца, но я не оправдал ожиданий. Мой младший брат Чарли унаследовал ярче выраженные художественные способности, и в конечном счете роль преемника досталась ему.)
Мой отец был великим человеком и водил дружбу с великими людьми. Я — большеглазый крутолобый мальчик довольно кроткого нрава — считал само собой разумеющимся, что у нас в доме запросто бывают Водсворты, Кольридж, Роберт Саути и сэр Вальтер Скотт. Отец не только получал заказы от таких уважаемых особ, как сэр Фрэнсис Чантри, герцог Ньюкаслский, сэр Роберт Пил, сэр Томас Лоуренс, сэр Томас Хиткоут, сэр Томас Бэринг, сэр Джордж Бомон и лорд Ливерпуль, но и проводил с ними много времени.
Конечно, проводить время с размахом отец считал нужным отдельно от нашей матери. Я уверен, он не стыдился своей жены, а уж тем более Чарльза или меня, но все равно предпочитал проводить время в обществе великих людей вдали от домашнего очага. Однако он исправно писал домой и зачастую, рассказав об интересных событиях и неожиданных встречах, произошедших у него за дни и недели отсутствия, добавлял постскриптум, подобный приведенному ниже, который я обнаружил, когда недавно разбирал бумаги матери.
Я отчаянно скучаю по дому, хотя и провожу здесь время со всем удовольствием, какое только могут доставить милейшие друзья, веселые молодые дамы и самые разные развлечения, доступные нам в этой жизни. Я утешаюсь надеждой, что мое праздное времяпрепровождение тебе по нраву и что оно пойдет на пользу моему здоровью, а посему исполнен решимости отдохнуть на славу.
Думаю, отец действительно отдыхал на славу, хотя, несмотря на многочисленные заказы, поступавшие от известных персон, не имел постоянного дохода. Однако мать жила экономно и приучала нас с Чарли к равно скромному образу жизни, а потому денежный вопрос у нас не стоял.
Отец был очень религиозным человеком. Он давно поклялся сам избавиться от всякой предрасположенности к лени и неблагочестивости и не потерпел бы подобной склонности в жене и детях. Иные считали его придирчивым занудой, даже резонером, но это несправедливо. В другом письме к моей матери, присланном из какого-то шотландского замка, когда мы Чарли еще ходили в коротких штанишках, отец писал:
Скажи нашим милым мальчикам, что угодить своим родителям они могут единственно беспрекословным послушанием. Пусть Чарли найдет в Священном Писании места, где об этом сыновнем долге говорится с особой настойчивостью, и выпишет их для меня.
А в отдельном письме к нам с братом, которое я до сих пор храню и часто перечитываю, Уильям Коллинз выказал подлинный религиозный пыл.
Последнее письмо вашей матери с рассказом о вас обоих премного меня порадовало. Продолжайте молиться Богу — через Иисуса нашего Христа, — дабы Он силой Святого Духа помог вам стать истинным благословением для ваших родителей.
Верный своим убеждениям, отец прослыл ярым обличителем и разоблачителем всяческого порока. Он весьма нетерпимо относился к терпимости. Когда однажды наш сосед, художник Джон Линнел (написавший несколько наших портретов), был замечен за работой в воскресенье — он подвязывал грушевые и персиковые деревья в своем саду, — отец не только строго выговорил ему, но и донес на него приходскому священнику. Он также принял на веру и распространил слух, будто Линнел обманул одного из своих садовников, незаплатив тому за работу, и, когда Линнел потребовал объяснений по данному поводу, отец возмущенно вскричал: «Какое имеет значение, заплатили вы садовнику или нет, если вы постоянно совершаете десятикрат худшие поступки?»
К десятикрат худшим поступкам относились работа в воскресный день и обращение в пуританство.
Однажды мы с отцом столкнулись на Стрэнде с поэтом Уильямом Блейком, и когда Блейк — знакомый нашей семьи — окликнул отца и приветственно протянул руку, тот демонстративно отвернулся и увел меня прочь, прежде чем я успел открыть рот. Блейк, видите ли, в другой руке держал кружку портера.
Позже, когда в возрасте двадцати с малым лет, уже после кончины отца, я писал воспоминания о нем, я вдруг осознал, какую зависть он вызывал у многих так называемых великих художников из числа своих современников. Например, Джон Констебл, давний его знакомый, выручал всего лишь несколько сотен фунтов в год за свои сумрачные пейзажи с неизменным облачным небом, в то время как мой отец ежегодно зарабатывал свыше тысячи фунтов, выполняя заказы на картины, которые Констебл презрительно называл «миленькими пейзажиками» и «безжизненными, бездушными модными портретами». Однажды, когда Констебл остался совсем без заказчиков (главным образом потому, что упорно продолжал писать не пользующиеся спросом полотна вроде «Хлебного поля», тогда как мой отец всегда учитывал интерес заказчиков и Академии искусств к произведениям более декоративного характера), расстроенный пейзажист сочинил письмо — к великой ярости моего отца преданное гласности, — где говорилось, в частности, следующее: «Тернан выставляет большое полотно с видом Дьеппа… насчет Кэлкотта ничего не знаю… Коллинз изобразил очередной береговой пейзаж с традиционной рыбой, а также пейзаж с огромной кучей коровьего навоза — или чем-то очень на нее похожим по форме и цвету».
Как я упомянул выше, еще в нашу с братом бытность малыми детьми отец решил, что настоящим его преемником в части художественного дарования и профессии станет Чарли, а не я, — несмотря на провозглашенное у моей колыбели пророчество сэра Дэвида Уилки, моего тезки. Отец отдал Чарли в частную художественную школу, много путешествовал с ним по Европе, подробно разбирая живописные произведения, представленные в музеях и соборах (хотя ему глубоко претило заходить в католические храмы), и помог моему брату поступить в престижную Королевскую академию искусств.
Отец никогда не заводил со мной разговоров о моем будущем и дальнейшем моем месте в жизни — лишь однажды, когда мне было тринадцать, посоветовал подумать о поступлении в Оксфордский университет и принятии духовного сана впоследствии.
Именно в тринадцатилетнем возрасте, когда мы всей семьей выехали в Европу и надолго остановились в Риме, я пережил первый свой полноценный любовный роман. Я в подробностях поведал о нем Чарльзу Диккенсу ровно семнадцать лет спустя, во время следующего своего посещения Рима и первой поездки на Континент в обществе знаменитого писателя, и Неподражаемый пришел в такой восторг от истории, свидетельствующей о моей преждевременной половозрелости, что рассказал все (как он позже признался) своей свояченице Джорджине Хогарт, умолчав лишь «о деталях интимного свойства». Диккенс со смехом описывал, как покраснела Джорджина, когда он завершил рассказ о моем первом опыте плотской любви следующими словами: «И наш юный Уилли показал себя чистым Юпитером в этом деле».
Во всяком случае, даже в возрасте тринадцати лет я не имел ни малейшего намерения поступить в Оксфордский университет, чтобы впоследствии заделаться священником.
Художники по натуре своей очень чувствительны и впечатлительны (по крайней мере, во всем, что касается собственных чувств), а юный Чарли был чувствительнее и впечатлительнее многих. Не будет преувеличением сказать, что мой брат был меланхоличным ребенком, постоянно погруженным в свои думы, и наши родители — особенно мать — видели в его неизбывной печали, граничившей с угрюмостью, свидетельство великого художественного дара. И еще Чарли не любил женщин.
Здесь я прервусь, дорогой читатель, чтобы просить вас проявить снисходительность в данном пункте. Когда бы мои мемуары не предназначались далеким потомкам, я бы вообще не упомянул об этом обстоятельстве, но, как вы наверняка уже поняли, Чарльз Диккенс питал глубокую, непреходящую неприязнь к своему зятю Чарльзу Коллинзу, и я боюсь, не последнюю роль здесь сыграла именно неприязнь моего брата к женщинам (если не открытое женоненавистничество). Не знаю, как в вашу эпоху, а в наше время считалось обычным делом, что в своей жизни молодые мужчины проходят через длительные периоды, когда женскому обществу они решительно предпочитают мужское. Если учесть ограниченность женского образования в наши дни, не говоря уже об исторически подтвержденной неспособности прекрасного пола к сложным наукам, представляется вполне закономерным, что глубоко мыслящие и тонко чувствующие мужчины направляли свой интерес на других мужчин.
Однажды, когда Чарли было около пятнадцати, я случайно наткнулся на альбом с зарисовками, против обыкновения валявшийся у него в комнате на самом виду (вообще-то мой брат всегда отличался крайней скрытностью и аккуратностью), и шутливо прошелся по поводу того факта, что все без исключения эскизы человеческих фигур там изображают обнаженных мужчин.
Чарли покраснел до ушей, но сказал с неподдельной горячностью:
— Я терпеть не могу рисовать женщин, Уилли. А ты? Я имею в виду, у них у всех нелепые жировые складки, припухлости, обвислости, выпуклости там, где не надо. Мне гораздо больше нравятся крепкие, подтянутые ягодицы, мускулистые бедра, плоские животы и рельефные грудные мышцы мужчин, чем отвратительные мясистые наросты и противные одряблости на женском теле.
Пока я силился придумать какое-нибудь остроумное замечание, достойное искушенного девятнадцатилетнего джентльмена вроде меня, Чарли продолжил:
— Я имею в виду, Уилли, что все обнаженные женщины, изображенные Микеланджело на потолке Сикстинской капеллы — включая саму Еву, — на самом деле написаны с обнаженных мужчин. Даже великого Микеланджело совершенно не привлекало женское тело! Что ты на это скажешь, брат?
Я почувствовал искушение сказать, что находился вместе с ним в Риме тем жарким, душным днем, когда наш отец поведал нам обоим об этом интересном факте. Но я воздержался. Тогда, в комнате брата, пока он прятал альбом с эскизами в ящик стола, под ключ, я сказал лишь одно: «Это очень хорошие рисунки, Чарли. Действительно очень хорошие». Я не стал никак комментировать то обстоятельство, что брат не только нарушил неписаное правило, возбраняющее художнику изображать мужские гениталии (их надлежало по крайней мере обозначать незаштрихованным пятном, а предпочтительно — прикрывать узкой набедренной повязкой), но в ряде случаев нарисовал половой орган в явно возбужденном состоянии.
Всего через несколько месяцев нечто подобное — возможно, аналогичная непристойность отдельных рисунков или высказываний Чарли — стало известно отцу. Я помню, как однажды Утром отец вызвал моего брата к себе в студию и плотно затворил за ним дверь, после чего оттуда несколько минут кряду доносились вопли чувствительного паренька, которого отец лупил розгой, тростью или рейсшиной.
Думаю, после смерти отца мы с Чарли оба с удовольствием прожили бы до скончания своих дней с нашей матушкой в чудесном доме на Ганновер-Террас. Но из-за связи с Кэролайн Г*** мне пришлось покинуть эту мирную гавань. И все же в течение многих месяцев и даже лет после того, как мы с Кэролайн и Хэрриет (мне страшно нравилось это совпадение имен!) перебрались на новое место жительства, я часто возвращался в материнский дом, чтобы именно оттуда писать и отправлять письма нашим с матерью общим друзьям, — своим же собственным друзьям и знакомым я писал с нового адреса. Разумеется, матушка не знала о существовании Кэролайн, а если и знала, то никогда этого не показывала. С одной стороны, потчуя ее разными историями из своей холостяцкой жизни, я никогда не упоминал ни о каких женщинах, тем более о вдовой Кэролайн, но с другой стороны, за все годы моего проживания совместно с миссис Г*** и Хэрриет моя мать ни разу не изъявила желания приехать ко мне в гости.
Я все еще жил с матерью, когда в 1851 году познакомился с Диккенсом. Позже один журналист, вспоминая меня и Диккенса в начальной поре нашего знакомства, написал о нас следующее: «Равно энергичные и жизнерадостные, оба они страстно увлекались театром, любили шумные пирушки, общество друзей и путешествия, веселились от души, отдыхали деятельно, реагировали на все бурно». А после наших путешествий, деятельного отдыха и бурных реакций Диккенс возвращался домой, к неуклонно толстеющей и глупеющей жене, а я возвращался домой, к матушке.
Чарли наверняка жил бы с матерью до самой ее смерти и, возможно, остался бы в ее доме до самой своей смерти, если бы не женитьба на Кейт Диккенс.
Никто из нас никогда не узнает, почему вдруг Чарли сделал Кейт предложение в конце весны 1860 года. Вообще-то, насколько я понимаю, это Кейт сделала предложение Чарли. Во всяком случае, именно она настояла на том, чтобы бракосочетание произошло в самом скором времени, в середине лета, — несмотря на недовольство отца, открыто и резко возражавшего не только против даты свадебной церемонии, но и против самого брака.
Опыт общения с прекрасным полом у Чарли был небогатый. На самом деле до тридцати двух лет (то есть до своей женитьбы) он продолжал избегать женщин. Весной и летом 1860 года ходили слухи, будто Кейти Диккенс влюбилась и добивалась взаимности Эдмонда Йетса, молодого друга Неподражаемого, — журналиста, который поспособствовал разрыву отношений между Диккенсом и Теккереем, написав чрезвычайно нелестный очерк о старом писателе. Один из современников отзывался о Йетсе следующим образом: «…поистине обаятельный господин. Но весьма поверхностный».
Поверхностный или нет, Кейт Диккенс в него влюбилась, а когда Йетс отказался замечать ее страстные чувства, несмотря на свои частые визиты сначала в Тэвисток-хаус, потом в Гэдсхилл-плейс и несмотря на откровенные заигрывания Кейти, явные для всех, включая Чарльза Диккенса и меня, своевольная молодая женщина (тогда ей только-только стукнуло двадцать) сделала предложение моему брату Чарли.
За несколько месяцев до свадьбы, после своего визита в Гэдсхилл, где перенаправленные матримониальные устремления Кейти опять ни для кого не являлись секретом, я написал матери: «…Чарли по-прежнему отчаянно пытается убедить себя в необходимости жениться».
Много лет спустя, после смерти младшего брата от язвы желудка, переродившейся в злокачественную опухоль, я спросил Кейти, почему она затащила его под венец. «Мне нужно было вырваться из отцовского дома, — ответила она. — Сбежать от отца».
Диккенс не скрывал своего резко отрицательного отношения к этому союзу. Но Кейти была его любимой дочерью, и он не мог ни в чем ей отказать, даже в такой дурацкой прихоти, как брак с Чарльзом Коллинзом.
Семнадцатого июля 1860 года церковь Святой Марии в Хайеме (церковный шпиль будет виден из верхних окон диккенсовского шале, которое смонтируют пять лет спустя) буквально утопала в белых цветах. Соседи из низшего сословья соорудили на подходе к церкви цветочные арки. Накануне вечером деревенские жители дали салют из ружей в честь бракосочетания, но раздраженный и встревоженный Чарльз Диккенс выскочил на лужайку перед домом, в ночной рубашке и с дробовиком в руках, и возмущенно осведомился: «Что здесь происходит, черт возьми?»
Для доставки гостей из Лондона был заказан специальный поезд. Помню, я болтал по дороге с Томасом Бердом, двадцатью с лишним годами ранее выступавшим в роли шафера Чарльза Диккенса. Берд являлся единственным из гостей, кто присутствовал на свадьбе отца новобрачной, хотя в своем коротком, приличествующем случаю тосте Диккенс сам иронично — даже с горечью — упомянул об «аналогичной церемонии, проведенной в столичном особняке около двадцати четырех лет назад».
Разумеется, мать Кейт, Кэтрин, на бракосочетании не присутствовала. Как и Элизабет Диккенс, престарелая мать Неподражаемого. Из числа родственников невесты по материнской линии приглашение получила одна только Джорджина Хогарт. Похоже, на отсутствие прочих представителей семейства Хогарт никто не обратил внимания.
После обряда венчания толпа гостей вернулась в Гэдсхилл, где ждал роскошный свадебный завтрак. Столовая зала тоже была красиво убрана белыми цветами. Завтрак, хотя и обильный, продолжался всего лишь час. Хозяин дома пообещал всем, что никаких речей не будет, и дело обошлось без речей. Я заметил, что новобрачные немного посидели за столом, а потом исчезли, пока гости играли в разные игры на лужайке. Моей матери, которая отнеслась к этому союзу ничуть не лучше Чарльза Диккенса, тем утром требовался постоянный уход. Когда Чарли и Кейт вернулись, уже переодетые в дорожное платье, невеста была в черном. Кейт не выдержала и разрыдалась на плече у отца. Чарли с каждой минутой бледнел все сильнее, и я даже испугался, как бы он не лишился чувств.
Мы с матерью присоединились к толпе из примерно тридцати гостей, собравшихся на песчаной дорожке, чтобы поцеловать новобрачных, обменяться с ними рукопожатиями и пожелать счастья. Когда карета укатила, матушка пожаловалась на плохое самочувствие. Я усадил ее на скамью в тени и пошел сообщить Чарльзу Диккенсу о нашем отъезде, но не нашел хозяина дома ни на лужайке среди резвящейся молодежи, ни в гостиной на первом этаже, ни в бильярдной, ни в рабочем кабинете.
Я увидел Мейми, сходившую по лестнице, и поднялся в спальню Кейти — то есть в комнату, служившую спальней Кейти до сегодняшнего утра. Диккенс стоял там на коленях у кровати, зарывшись лицом в свадебное платье дочери, и плакал навзрыд, как малое дитя. Он поднял голову, увидел сквозь слезы мой силуэт в дверном проеме и, вероятно, приняв меня за Мейми, выкрикнул прерывистым голосом: «Если бы не я, Кейти не ушла бы из дома!»
Не промолвив ни слова, я повернулся кругом, спустился вниз, вышел на лужайку и распорядился подать нам с матерью экипаж, чтобы воротиться в Лондон.
За годы совместной жизни у Чарльза и Кейти не появилось детей. Ходили слухи — возможно, пущенные Диккенсом, а возможно, и самой Кейти, — что они так и не осуществили брачные отношения. Надо признать, к лету 1865 года, когда Диккенс пережил железнодорожную катастрофу, Кейти производила впечатление положительно несчастной женщины и флиртовала со всеми мужчинами подряд, явно желая завести любовника. Многие из них без малейшего зазрения совести вступили бы в связь с замужней дамой, если бы не свирепый нрав и неусыпная бдительность ее отца.
Хронические недуги и желудочные боли Чарли тоже стали проблемой в семейном кругу Диккенса. Я всегда полагал, что брат страдает всего лишь язвенной болезнью, и, когда он умер от рака желудка в 1873 году, я нашел слабое утешение единственно в том обстоятельстве, что Чарльз Диккенс перешел в мир иной раньше его.
Странной осенью 1865 года Диккенс как-то резко сказал мне: «Вид вашего брата, Уилки, навевает мысли о смерти всякий раз, когда мы завтракаем здесь за общим столом». Всем вокруг представлялось очевидным: Неподражаемый, никогда не признающий собственных своих болезней и не допускающий даже мысли о собственной своей смерти, твердо считает, что мой брат не жилец на белом свете и что ему лучше умереть поскорее.
Теперь мы возвратимся, дорогой читатель, к плачевному состоянию собственного моего здоровья зимой с 1865 на 1866 год.
Мой отец мучался ревматизмом, который поразил у него левый глаз, лишив возможности писать картины в последние годы жизни. Моя ревматическая подагра неизменно обострялась в правом глазу, практически ослепляя меня и заставляя напряженно прищуривать левый глаз, когда я водил пером по бумаге. Боль распространялась вниз по правой руке, сковывая пальцы, и мне приходилось перекладывать перо в левую руку, чтобы обмакнуть его в чернила.
В конечном счете я вообще утрачу способность писать и стану диктовать свои романы, лежа на кушетке. Но предварительно приучу свою секретаршу, юную Хэрриет (позже у меня появится другой секретарь, жуткий и зловещий), не обращать внимания на мои страдальческие крики и слушать только фразы, произносимые между ними.
Я уже говорил, что облегчение мне приносил только лауданум. Кажется, я говорил также, что обычной дозой считались от трех до пяти капель жидкого опиума на стакан вина, но к названной зиме мне уже требовалось от трех до пяти рюмок лекарства, чтобы плодотворно поработать или крепко уснуть.
Лауданум, как я упоминал выше, имел побочные действия. Чувство постоянного преследования. Различные галлюцинации. (Поначалу я принял зеленокожую клыкастую женщину за галлюцинацию, но несколько раз — после того как она нападала на меня на темной лестнице — я по пробуждении обнаруживал глубокие царапины у себя на шее.)
Однажды ночью, когда я работал в кабинете над романом «Армадейл», я вдруг увидел человека, который сидел в кресле всего в нескольких дюймах от меня и тоже писал. Он походил на меня как две капли воды. Вернее, он был я сам: одетый в точно такой же костюм, с точно таким же пером в руке и с таким же тупым, ошеломленным выражением лица, какое, по всей вероятности, было у меня.
Он потянулся к чистой странице моей тетради.
Я не мог позволить ему писать в своей тетради. Не мог допустить, чтобы хоть одна моя страница стала его страницей.
Мы с ним сцепились в борьбе. Кресла опрокинулись, сбитая со стола лампа погасла. В кромешной тьме я оттолкнул противника, выбежал в коридор и укрылся в своей спальне.
Войдя в кабинет поутру, я увидел, что стена, окно и подоконник, угол дорогого персидского ковра, мое кресло и две книжные полки густо забрызганы чернилами. И обнаружил, что следующие шесть страниц моего нового романа написаны почерком, очень похожим на мой, но не моим.
Я сжег все их в камине.
Глава 12
В декабре 1865 года инспектор Филд через здоровенного сыщика Хэчери сообщил мне, что «пациентка» Диккенса Эллен Тернан уже вполне оправилась от травм, полученных в Стейплхерстской катастрофе: она не только присутствовала на балу, устроенном братом жениха ее сестры, Энтони Троллопом, но даже танцевала там.
С красными геранями в волосах.
К Рождеству инспектор Филд стал все чаще выражать недовольство, что он поставляет мне гораздо больше информации, чем я — ему. Так оно и было. Хотя осенью Диккенс несколько раз приглашал меня в Гэдсхилл, хотя мы с ним неоднократно обедали в городе и вместе посещали различные приемы в течение нескольких месяцев, пока он медленно оправлялся после Стейплхерстской катастрофы, мы никогда больше не заводили разговоров о Друде. Складывалось впечатление, будто Диккенс каким-то образом проведал, что я вступил в предательский сговор с коварным инспектором Филдом. Но коли так, почему Неподражаемый продолжал приглашать меня в гости, писать мне письма со свежими новостями и обедать со мной в наших любимых лондонских ресторациях?
Во всяком случае, всего через неделю после того, как я слово в слово повторил Филду рассказ Диккенса о встрече с Друдом, инспектор уведомил меня, что писатель солгал мне.
А раз так, осознал я, значит, никакого притока подземной реки, описанного Диккенсом, не существует. Нет никакого тоннеля, ведущего к другой реке; нет никаких подземных трущоб, населенных беднягами, которым не нашлось места наверху; и нет никакого египетского храма на берегу так и не найденного подземного Нила. Диккенс либо солгал мне с целью скрыть настоящий путь к логову Друда, либо вообще выдумал всю историю про встречу с ним с начала до конца.
Инспектор был недоволен. Очевидно, он и его люди много часов или даже несколько суток кряду обследовали катакомбы и канализационные тоннели — и все без толку. Если дела и дальше будут продвигаться с такой скоростью, сказал мне Филд во время одной из наших редких и безрадостных встреч, он никогда не арестует Друда и умрет от старости, не успев угодить своему бывшему начальству в Столичной полиции и добиться восстановления пенсии и своего доброго имени.
Тем не менее в течение всей зимы инспектор продолжал делиться со мной информацией. Осенью, завершив работу над «Нашим общим другом» и с удовольствием пронаблюдав за появлением заключительных выпусков романа в «Круглом годе», Диккенс арендовал в Лондоне дом по адресу Саутвик-плейс, шесть, рядом с Гайд-парком. Ничего таинственного в этом не было: примерно двумя годами ранее он снимал похожий дом по соседству от нынешнего, прямо за углом, поскольку хотел иметь в Тибурнии удобное место для различных светских встреч и приемов. Новый дом у Гайд-парка предназначался также для дочери Диккенса Мейми, чтобы она в любое время могла приезжать в город по своим светским надобностям (вероятно, немногочисленным, ибо в ту пору и Мейми, и Кейти не пользовались популярностью в высшем обществе).
Коротко говоря, в аренде дома рядом с Гайд-парком не было ничего таинственного. Однако — как через несколько недель заметит мне инспектор Филд, многозначительно подморгнув и потрогав нос толстым пальцем, — гораздо более загадочным представлялся тот факт, что Диккенс снял два маленьких дома в деревне Слау: один (под названием Элизабет-коттедж) на Хай-стрит, а другой на Черч-стрит, всего в четверти мили от первого. К Рождеству я еще не знал этого, но позже инспектор Филд уведомит меня, что Диккенс арендовал оба дома под фамилией Трингхэм, в первом случае он представился Чарльзом Трингхэмом, а во втором — Джоном Трингхэмом.
Поначалу, как впоследствии сообщит мне инспектор Филд, дом на Черч-стрит пустовал, но потом в него въехали некая миссис Тернан и ее дочь Эллен.
— Мы не знаем, почему мистер Диккенс назвался Трингхэмом, — сказал инспектор Филд, когда мы с ним прогуливались по Дорсет-Сквер вскоре после Нового года. — На поверхностный взгляд, это кажется неважным, но в нашем деле всегда полезно понимать, почему человек выбирает то или иное имя, чтобы под ним творить свои грязные дела.
Проигнорировав выражение «грязные дела», я сказал:
— На Веллингтон-стрит, неподалеку от редакционной конторы нашего журнала «Круглый год», есть табачная лавка. Хозяйкой лавки является некая Мэри Трингхэм, наша с Диккенсом хорошая знакомая.
— Ага… — с сомнением протянул инспектор Филд.
— Но едва ли Диккенс позаимствовал имя у нее, — добавил я.
— Да?
— Да, — сказал я. — Инспектор, вам случайно не доводилось читать повесть некоего Томаса Худа, опубликованную в тридцать девятом году?
— Не доводилось, — проворчал инспектор.
— В ней идет речь о деревенских сплетнях, — сказал я. — И там есть один стишок с такими строками:
Все, что угодно, узнаешь из толков и слухов,
Коли приедешь в деревню болтливую Трингхэм.
— Ага… — повторил инспектор Филд на сей раз более убежденно. — Мистер Диккенс… или мистер Трингхэм, коли он предпочитает такое имя… всячески старается скрыть тот факт, что он бывает в Слау.
— Каким образом? — спросил я.
— Все свои письма он отправляет из Итона и говорит друзьям, что он просто-напросто прогуливается в тамошнем парке, — сказал инспектор Филд. — От Слау до Итонской железнодорожной станции он каждый раз идет обходным путем через поля, словно хочет, чтобы его видели — если уж заметят — ждущим поезда именно там, а не в Слау.
Я остановился и резко осведомился:
— Откуда вы знаете, что именно мистер Диккенс говорит в своих частных письмах, инспектор? Вы что, вскрываете его почту или допрашиваете его друзей?
Инспектор Филд лишь улыбнулся в ответ.
Но все это, дорогой читатель, я узнаю лишь весной 1866 года, а сейчас я должен вернуться к странному памятному Рождеству 1865-го.
Когда Диккенс пригласил меня в Гэдсхилл-плейс на Рождество, предложив погостить до Нового года, я без раздумий принял приглашение. «Дворецкий и матушка Дворецкого поймут вас», — писал он в обычной своей шутливой манере, имея в виду Хэрриет (которую в последнее время мы звали Кэрри даже чаще прежнего, даром что она взрослела) и ее мать Кэролайн. Я не уверен, что Кэролайн и Кэрри вполне поняли или одобрили мое решение провести праздничную неделю вне дома, но меня это мало волновало.
Во время короткого путешествия поездом до Чатема я держал в руках рождественский номер «Круглого года» — вышедший на днях при непосредственном моем участии и содержавший рождественскую повесть Диккенса «Коробейник» — и размышлял об «утке и основе» последних произведений Неподражаемого.
Наверное, только писатель (или какой-нибудь будущий литературный критик вроде вас, дорогой читатель) в состоянии увидеть, что кроется за текстом другого писателя.
Начну с упомянутой рождественской повести Диккенса.
В «Коробейнике» (в наши дни таким словом обозначали странствующих торговцев, переезжавших с разным дешевым товаром от одной деревни к другой) речь идет о человеке, потерявшем жену, похоронившем любимую дочь и вынужденном — по причинам профессионального свойства — скрывать свои чувства от окружающих. Персонаж Диккенса, так называемый король коробейников, проникается отеческим чувством к юной девушке «с очаровательным личиком и блестящими черными волосами».