Закон о детях Макьюэн Иэн
В-третьих, очевидно, продолжал Бернер, что риск инфекции в связи с переливанием крови минимален. Последствия же отказа несомненны и ужасны и, вероятно, фатальны. И, в-четвертых, то, что Адам держится веры родителей, – не просто совпадение. Он любящий и преданный сын и вырос в атмосфере их искренних и твердых верований. Его весьма необычные идеи касательно продуктов крови – на самом деле не его, как подчеркнул доктор. У всех у нас в семнадцать лет были идеи, которых мы сегодня наверняка стеснялись бы.
Бернер быстро подвел итог. Адаму нет восемнадцати, он не понимает, какие испытания его ждут, если ему не будут переливать кровь. Неправильное влияние на него оказала секта, в которой он вырос, и он знает об отрицательных последствиях в случае своего отступничества. Взгляды свидетелей Иеговы кардинально расходятся с таковыми современного разумного родителя.
Не успел Марк Бернер сесть, как Лесли Грив уже был на ногах. Адресуясь куда-то на метр левее Фионы, он начал с того, что тоже хочет привлечь ее внимание к определению лорда Скармана. «Право пациента принимать самостоятельное решение можно считать одним из фундаментальных прав человека, защищаемых общим правом». Таким образом, этому суду крайне нежелательно вмешиваться в решение человека, безусловно, развитого и умного, когда дело касается его лечения. Ссылки на то, что ему осталось два или три месяца до совершеннолетия, явно неубедительны. В вопросе, серьезно затрагивающем одно из основных прав человека, не годится прибегать к магии чисел. Этот пациент, неоднократно и недвусмысленно выражавший свою волю, намного, намного ближе к восемнадцати-, чем к семнадцатилетию.
Грив закрыл глаза, напряг память и процитировал из восьмого раздела Закона о реформе семейного права от 1969 года. «Согласие лица, достигшего шестнадцатилетия, на любое хирургическое, терапевтическое или стоматологическое лечение, которое в отсутствие согласия было бы нарушением его прав, должно иметь силу, как если бы лицо было совершеннолетним».
– Миледи будет интересно узнать, что он читал свои стихи среднему медицинскому персоналу. И произвел сильное впечатление. Он гораздо вдумчивее большинства своих сверстников. Суду следует принять во внимание, что, если бы он родился на несколько месяцев раньше, его фундаментальное право было бы неоспоримо. При полной поддержке любящих родителей он ясно выразил свой отказ от процедуры и подробно изложил религиозные принципы, на которых его отказ основывается.
Грив сделал паузу, как бы задумавшись, потом показал на дверь, через которую вышел консультант. Вполне понятно, что мистеру Картеру претит сама мысль об отказе от лечения. Это говорит лишь о его преданности делу, каковой и следовало ожидать от выдающегося профессионала. Но профессионализм помешал ему оценить компетентность Адама. В конечном счете это вопрос не медицинский, но правовой и этический. Он затрагивает неотчуждаемое право молодого человека. Адам полностью сознает, к чему может привести его решение. К преждевременной смерти. Об этом он говорил неоднократно. Да, он не знает, как именно произойдет смерть, – но суть не в этом. Никто из признававшихся компетентными, по Гиллик, не мог обладать таким знанием во всей полноте. И не обладал. Все мы знаем, что когда-нибудь умрем. Никто не знает как. И мистер Картер признал здесь, что лечащий персонал не хочет нагружать Адама подобными деталями. Компетентность, по Гиллик, основывается на другом: на очевидном понимании того, что отказ от лечения может повлечь за собой смерть. И по этому критерию возраст несуществен.
За это время судья заполнила три страницы убористыми заметками. Одна из них, отдельной строкой, – «стихи?». В потоке аргументов вырисовывался яркий образ: юноша на подушках читает свои стихи усталой сестре; она знает, что нужна сейчас другим, но по доброте не может ему об этом сказать.
В возрасте Адама Фиона сама сочиняла стихи, но никогда не осмеливалась читать их вслух, даже себе. Она помнила катрены – дерзко не рифмованные. Один был даже об утопающей: лежа навзничь, она сладостно погружается в реку среди водорослей – фантазия была навеяна картиной Миллея «Офелия», перед которой она стояла завороженно во время школьной экскурсии в галерею Тейт. Дерзостное четверостишие в блокноте с ломкими страницами и чернильными рисуночками желательных причесок на обложке. Насколько она помнила, блокнот лежал дома на дне картонной коробки в нежилой комнате без окон. Если это место еще можно назвать домом.
Грив сказал в заключение, что Адаму совсем скоро восемнадцать, поэтому разницы никакой. Он отвечает условиям, сформулированным Скарманом, и компетентен по Гиллик. Адвокат процитировал лорда судью Балкома. «С приближением совершеннолетия дети все в большей степени способны принимать решения, касающиеся их лечения. Поэтому в наилучших интересах ребенка, достигшего достаточно зрелого возраста и разумения, самостоятельно принимать информированное решение, которое надлежит уважать суду». Суд не должен соотносить свое мнение с конкретной религией, но лишь проявлять уважение к вере. Не должен суд и ступать на опасную почву, препятствуя неотъемлемому праву индивидуума отказаться от лечения.
Наконец настала очередь Тови, и он был краток. При помощи трости он принял стоячее положение. Он представлял и Адама, и Марину Грин, опекуна юноши, и тон его был подчеркнуто нейтрален. Аргументы обеих сторон четко изложены его коллегами, и соответствующие правовые вопросы освещены. Разумность Адама не вызывает сомнений. Он досконально знаком со Священным Писанием в той форме, в какой его понимает и распространяет его секта. Важно иметь в виду, что ему почти восемнадцать лет, но факт остается фактом: он еще несовершеннолетний. Посему, насколько весомы в данном случае желания самого молодого человека, – решать ее светлости.
Адвокат сел, и в тишине Фиона просматривала свои записи, приводя мысли в порядок. Тови помог делу, сузив их до решения. Она обратилась к нему:
– Учитывая необычные обстоятельства этого дела, я хочу выслушать самого Адама Генри. Меня интересует не столько его знание Библии, сколько его понимание ситуации и того, что его ожидает, если я вынесу решение не в пользу больницы. Кроме того, он должен понять, что его судьба не в руках равнодушной бюрократии. Я объясню ему, что приму решение в его наилучших интересах.
Она сказала, что сейчас поедет с миссис Грин в больницу в Уандсворте и в ее присутствии побеседует с Адамом Генри. Поэтому слушание прерывается до ее возвращения, после чего она вынесет решение в открытом заседании.
3
Что тут, думала Фиона, пока машина ползла с запинками в плотном потоке транспорта по мосту Ватерлоо: женщина на грани нервного срыва и сентиментальная ошибка в исполнении профессиональных обязанностей? Или же дело в мальчике, которого предстоит либо оставить в узах сектантских убеждений, либо спасти от них глубоко личным вмешательством светского суда? Едва ли и то и другое вместе – вопрос повис в воздухе. Она посмотрела на собор Святого Павла ниже по течению. Прилив быстро спадал. Вордсворт, сочинивший сонет на мосту неподалеку, был прав: по обе стороны – самый красивый городской вид на свете. Даже под нудным дождем. Марина Грин сидела рядом. Выходя из Дома правосудия, они перекинулись несколькими вежливыми словами и с тех пор не разговаривали. Правильно – соблюдать дистанцию. И Грин, не замечавшая ландшафта справа или привычная к нему, была поглощена своим телефоном на современный манер – нахмурясь, читала, что-то набирала.
На южном берегу наконец они поехали со скоростью пешехода вверх по течению и почти пятнадцать минут добирались до Ламбетского дворца. У Фионы телефон был выключен – единственная защита от искушения каждые пять минут проверять СМС и почту. Она написала, но не отправила письмо: «Ты не можешь так поступить!» Но он поступил, и восклицательный знак говорил все – она дура. Ее эмоциональный тонус, как она сама иногда говорила и старалась его контролировать, – был совершенно новым. Смесь опустошенности и негодования. Тоски по нему и ярости. Она хотела его вернуть и не хотела никогда больше видеть. И стыд примешивался. Но что она сделала? С головой погрузилась в работу, мужа забросила, отвлеклась на долгий судебный процесс? А у него тоже была своя работа и бывали разные настроения. Она унижена, не хочет, чтобы об этом знали, и будет делать вид, что все нормально. Чувствует себя замаранной этой скрытностью. От этого стыд. Когда узнают, какая-нибудь рассудительная подруга станет уговаривать, чтобы позвонила ему, потребовала объяснений. Невозможно. Она до сих пор страшилась услышать худшее. Все эти мысли о своем положении прокручивались у нее в голове уже не раз. Карусель, спасение от которой только в сне с применением таблеток. Или в такой нестандартной вылазке.
Наконец они очутились на Уандсворт-роуд и поехали со скоростью тридцать километров – с быстротой лошади, пущенной в карьер. Справа показался бывший кинотеатр, переделанный в корты для сквоша, где много лет назад Джек, играя до изнеможения, занял одиннадцатое место на лондонском турнире. А она, преданная молодая жена, несколько скучая за стеклянной стеной, поглядывала время от времени на свои записи по делу об изнасиловании, где выступала защитницей – и проиграла. Восемь лет присудили ее возмущенному клиенту. Почти наверняка невиновному. Он не простил ей, и правильно.
Жительница северного Лондона, она плохо знала город к югу от реки и относилась с пренебрежением к этой запущенной путанице улиц. Ни одна станция метро не рождала ассоциаций, не наделяла смыслом залежи давно поглощенных деревень, печальные лавчонки, жуликоватые гаражики с вкраплениями пыльных эдвардианских домов и многоквартирных бруталистских башен, логовищ наркоторговцев. Люди на тротуарах, занятые чуждыми заботами, были жителями какого-то другого, постороннего города, не ее. Откуда ей было знать, что они проезжают через станцию «Клапам джанкшн» без выцветшей рекламы «Джоки» над заколоченным магазином электротоваров? Почему вообще здесь живут? Она почувствовала, что накатывает мизантропия, напомнила себе, зачем едет. Ей надо навестить тяжелобольного юношу.
Она любила больницы. В тринадцать лет, завзятая велосипедистка, она наехала на трещину в крышке люка и перелетела через руль. С легким сотрясением и следами крови в моче ее уложили для обследования в больницу. В детском отделении мест не было – целый вагон школьников вернулся из Испании с непонятным желудочным вирусом. Ее положили к женщинам и неделю подвергали необременительным анализам. Это было в середине 1960-х, когда дух времени еще не начал ставить под сомнение и размывать крахмально-строгие медицинские иерархии. С викторианских времен в больнице с высокими потолками царили чистота и порядок, грозная старшая сестра отделения опекала самую молодую пациентку, а старые дамы – некоторым, как стало ясно задним числом, было всего лишь за тридцать – обожали Фиону и заботились о ней. Об их недугах она не задумывалась. Она была их любимицей и погрузилась в новое существование. Старый порядок – дом, школа – отвалился. Когда та или другая дама исчезала за ночь со своей кровати, ее это не очень занимало. Ей не угрожала гистерэктомия, рак и смерть, и она провела чудесную неделю без боли и тревог.
Днем после школы приходили подруги с почтительным страхом: самостоятельное, взрослое посещение больницы. Почтительный страх рассеивался, три или четыре девочки у кровати Фионы фыркали и тряслись от сдерживаемого смеха ни над чем особенным: сестра прошла мимо, строго нахмурясь, чересчур серьезно поздоровалась пожилая дама без зубов, в дальнем конце кого-то шумно рвет за ширмой.
Перед обедом и после Фиона сидела в комнате отдыха с тетрадкой на коленях и планировала свое будущее – пианистки, ветеринара, журналистки, певицы. Составляла графики овладения возможными профессиями. Магистральная линия проходила через университет, героического коренастого мужа, туманных детей, овечью ферму, выдающееся положение в обществе. Тогда она еще не думала о юриспруденции.
В день выписки, под наблюдением матери, она обошла отделение в школьной форме, со школьной сумкой через плечо и, прослезившись, прощалась с больными, обещала поддерживать связь. В последующие десятилетия здоровье ее не подводило, и в больницах она бывала только в часы посещений. Но впечатление осталось навсегда. Видела она страдания и страхи в семье и у друзей, но они не могли вытеснить невероятной ассоциации больниц с добротой, с тем, что ты там выделена как особенная и укрыта от самого худшего. Поэтому, когда за лугом, за дубами в тумане показалось двадцатишестиэтажное здание больницы имени Эдит Кэвелл, у нее возникло – не к месту – приятное предчувствие.
Пока такси подъезжало к голубому газосветному щиту с объявлением, что свободных мест на парковке осталось шестьсот пятнадцать, они с Мариной смотрели вперед, мимо спотыкающихся дворников на стекле. На травяном пригорке, словно в городище каменного века, стояла круглая башня из стекла с зеленой облицовкой цвета хирургического костюма, спроектированная японцами и построенная по дорогому кредиту в беспечные дни «новых лейбористов»[15]. Верхушка ее утонула в низкой летней туче. Когда они шли к больнице, перед ними из-под какой-то машины выбежала кошка, и Марина Грин снова заговорила, чтобы дать полный отчет о своей кошке, храброй короткошерстной британке, которая гоняет всех соседских собак. Фиона расположилась к этой серьезной молодой женщине с жидкими светлыми волосами, которая жила в муниципальном доме со своими тремя детьми младше пяти лет и мужем-полицейским. Кошка к делу не относилась. Марина избегала разговора о суде, но мысли ее были заняты предстоящим делом.
Фиона повела себя свободнее.
– Кошка умеет настоять на своем. Надеюсь, вы рассказали о ней Адаму?
Марина ответила немедля.
– Знаете, да. – И умолкла.
Они вошли в перекрытый стеклом колодец атриума. Между веселенькими креслами и столами конкурирующих кофеен и бутербродных с надеждой тянулись к небу деревья местных пород, несколько истощенные. Выше, а за ними еще выше, на консольных платформах, заделанных в круглые стены, тоже стояли деревья. Выше всего, под стеклянной крышей на стометровой высоте, росли кусты. Женщины прошли по светлому паркету мимо справочной и выставки картинок больных детей. Длинный марш эскалатора привез их на бельэтаж. Там вокруг фонтана располагались книжный магазин, цветочная лавка, газетный киоск, сувенирная лавка и деловой центр. Легкая и однообразная музыка нью-эйдж мешалась с журчанием воды. Образцом послужил, конечно, современный аэропорт. С другими пунктами назначения. На этом этаже было мало признаков болезни, никакого медицинского оборудования. Пациенты были рассредоточены среди навещающих и персонала. Там и сям попадались люди в халатиках, выглядевших легкомысленно. Фиона и Марина шли, следуя указаниям с шоссейным шрифтом, белым по синему: Детская онкология, Ядерная медицина, Флебэктомия. Широкий вылизанный коридор привел их к лифтам, они в молчании поднялись на девятый этаж и по такому же коридору, трижды повернув налево, добрались до Интенсивной терапии. Прошли мимо веселой стенной росписи с обезьянами, повисшими на ветках. Здесь, наконец, запахло больницей – давно унесенной едой, антисептиком и, совсем слабо, чем-то сладковатым. Не фруктами и не цветами.
Сестринский пост был заботливо обращен лицом к полукруглому ряду закрытых дверей со смотровыми окошками. Приглушенный искусственный свет и тишина, нарушаемая только тихим электрическим гудением, создавали ощущение предрассветного утра. Две молодые сестры – филиппинка, как позже выяснилось, а другая из Вест-Индии – приветствовали Марину радостными возгласами и хлопнули ладонями по ее поднятой ладони. Марина вдруг преобразилась в оживленную негритянку с белой кожей. Она стремительно повернулась, чтобы представить молодым сестрам судью, «очень важную». Фионе было бы неловко повторить их жест; это, кажется, было понято. Она подала руку, и ее с чувством пожали. Быстро договорились, что Фиона подождет здесь, а Марина пойдет и объяснит цель их посещения Адаму.
Марина вошла в дальнюю дверь справа, а Фиона повернулась к сестрам и осведомилась о пациенте.
– Он учится на скрипке, – сказала молодая филиппинка. – С ума нас сводит!
Ее подруга театрально шлепнула себя по бедру.
– Прямо как индюшку душит.
Сестры переглянулись и рассмеялись, но тихо, чтобы не потревожить пациентов. Очевидно, это была привычная шутка. Фиона ждала. Она чувствовала себя здесь комфортно, но знала, что это ненадолго.
Она спросила:
– А что там с переливанием крови?
Веселья как не бывало. Вест-индская сестра сказала:
– Каждый день за него молюсь. Я говорю Адаму: «Миленький, Богу не нужно, чтобы ты так поступал. Он и так тебя любит. Бог хочет, чтобы ты жил».
– Он решил. Можно только восхищаться им. Живет по своим принципам, – грустно сказала ее подруга.
– Лучше скажи – умирает! Ничего не понимает. Совсем запутался мальчик.
Фиона спросила:
– Что он отвечает, когда вы говорите, что он Богу нужен живым?
– Ничего. Ну, вроде: «Чего ее слушать».
В это время Марина открыла дверь, подняла руку и ушла обратно в палату.
Фиона сказала:
– Благодарю.
Зазвенел звоночек, и филиппинка быстро пошла к другой двери.
– Вы идите туда, мэм, – сказала ее напарница, – и убедите его. Он милый парень.
Если воспоминания у Фионы о том, как она вошла в палату Адама, были путаные, то из-за контрастов, которые ее дезориентировали. Столько сразу открылось ее зрению. В палате стоял полумрак, только на кровать падал яркий сноп света. Марина как раз усаживалась в кресло с журналом, хотя все равно не смогла бы читать в полутьме. Аппаратура жизнеобеспечения и мониторы около кровати, высокие штативы с трубками, свечение экранов – все это создавало атмосферу настороженного внимания и тишины. Но тишины-то и не было: юноша уже говорил с ней, когда она входила, – момент развертывался без ее участия, она же, ошеломленная, опаздывала. Адам сидел, опираясь спиной на подушки у железного изголовья, освещенный, словно в театре, единственной яркой лампой. Перед ним на покрывале, частично теряясь в тени, валялись книги, брошюры, скрипичный смычок, ноутбук, наушники, апельсиновая кожура, конфетные обертки, коробка с бумажными салфетками, носок, блокнот и много линованных исписанных листков. Обычный подростковый кавардак, ей знакомый по визитам и родственникам.
Длинное худое лицо, мертвецки бледное, но красивое, с фиолетовыми полукружьями, плавно переходящими в белизну щек, полные губы, казавшиеся лиловыми в жестком свете. И огромные глаза, тоже ярко-фиолетовые по виду. Высоко на щеке – родинка, выглядевшая искусственно, как нарисованная мушка. Он был хрупкого сложения, из пижамных рукавов высовывались руки-палочки. Он говорил серьезно, с одышкой, и в первые секунды Фиона ничего не поняла. Потом дверь закрылась за ней с пневматическим вздохом, и она расслышала, что он говорит ей, как это странно, он так и знал, что она придет, у него такое чутье на будущее, и в школе на религиозных занятиях они прочли стихотворение, где говорилось, что будущее, настоящее и прошлое – это одно, и в Библии так же сказано. Его учитель химии сказал, что относительность доказала, что время – это иллюзия. И если Бог, поэзия и наука говорят одно и то же, значит, так оно и есть, ей не кажется?
Он откинулся на подушки, чтобы отдышаться. Она стояла в ногах кровати. Теперь она подошла сбоку, к пластиковому стулу, назвалась и протянула руку. Его рука была холодной и влажной. Фиона села и ждала, что он скажет дальше. Но он, закинув голову, смотрел в потолок и, как она поняла, наоборот, ждал ответа. Теперь Фиона уловила тихое шипение какого-то аппарата за спиной и частое попискивание, почти неслышное. Кардиомонитор на минимальной громкости – чтобы не беспокоить пациента – выдавал его волнение.
Она подалась вперед и сказала, что, наверное, он прав. По ее опыту в суде, если разные свидетели, прежде не общавшиеся друг с другом, говорят одно и то же о событии, скорее всего, так оно и было.
Потом добавила:
– Но не всегда. Бывают коллективные заблуждения. Людьми, даже не знакомыми друг с другом, может овладеть одна и та же ложная идея. В судах такое бывает.
– Например?
Он все еще не мог отдышаться, даже это слово далось ему с трудом. Смотрел он по-прежнему вверх, не на нее; она между тем пыталась вспомнить пример.
– Несколько лет назад у нас в стране детей отбирали у родителей, а родителей преследовали по суду за так называемое сатанинское надругательство, за то, что ужасно обращались с детьми в тайных сатанистских ритуалах. Все обрушивались на родителей. Полицейские, социальные работники, прокуроры, газеты, даже судьи. И оказалось, за этим – ничего. Никаких тайных ритуалов, никакого сатаны, никакого насилия. Ничего не было. Все – фантазии. У всех этих специалистов и важных людей – общее помрачение, сон. В конце концов все опомнились и устыдились – или должны были устыдиться. И потихоньку детей стали возвращать домой.
Фиона и сама говорила будто во сне. Она ощущала приятное спокойствие, хотя догадывалась, что Марина, следившая за их разговором, будет неприятно удивлена ее словами. Зачем это судья через пять минут после знакомства заговорила о насилии над детьми? Хочет сказать, что религия – групповое помрачение? Марина, наверное, ожидала, что после начальной необязательной болтовни Фиона произнесет что-то значительное, вроде: «Уверена, ты понимаешь, зачем я пришла». А вместо этого она пустилась в рассуждения о забытом ведомственном скандале 1980-х годов, словно беседовала с коллегой. Но ее не волновало, что думает сейчас Марина. Она поведет разговор так, как ей надо.
Адам лежал тихо, осмысливая услышанное. Наконец он повернул голову на подушке и посмотрел ей в глаза. Она уже достаточно нарушила официальность и не собиралась отводить взгляд. Он более или менее отдышался, глаза смотрели серьезно и хмуро, и непонятно было, о чем он думает. Но это и не имело значения: она чувствовала себя спокойно, как ни разу за весь день. Не такое уж достижение. Если и не спокойно, то хотя бы не чувствовала спешки. Отложенное заседание, необходимость быстрого решения, угрожающий прогноз консультанта – все это на время отступило в сумраке герметичной палаты: она смотрела на юношу и ждала его слов. Она правильно сделала, что приехала.
Смотреть ему в глаза дольше, чем полминуты, было бы неприлично, но у нее хватило времени снисходительно подумать о том, кого он видит на стуле у своей постели – очередного взрослого со своим мнением, взрослого, тем меньше значащего, что это старая дама.
Он отвел глаза и только потом заговорил.
– Дело в том, что сатана на редкость хитроумен. Он внушает людям дурацкую идею насчет какого-то там сатанинского насилия, потом дает ее опровергнуть, чтобы все подумали, что он вообще не существует, – и тогда он свободен творить самое худшее.
Еще одна особенность ее неординарного визита – она ступила на его территорию. Сатана очень деятельный персонаж в картине мира свидетелей Иеговы. Он спустился на землю – так она прочла, проглядывая справку, – в октябре 1914 года, в преддверии последних дней, и творил зло через посредство правительств, католической церкви и в особенности Организации Объединенных Наций, подбивая ее сеять согласие между странами, тогда как они должны были бы готовиться к Армагеддону.
– Свободен убить тебя лейкозом?
Она подумала: не слишком ли прямо повела разговор? Но у него была эта юношеская напускная непрошибаемость – вот какой я крутой.
– Да. Что-то в этом роде.
– И вы ему позволите?
Он сел повыше и задумчиво погладил подбородок, пародируя важного профессора или телевизионного вещуна. Он над ней подтрунивал.
– Ну, раз вы спрашиваете, я намерен сокрушить его, повинуясь Божьим заповедям.
– Это означает «да»?
Он пропустил вопрос мимо ушей и, помолчав, сказал:
– Вы пришли переубедить меня, наставить на ум?
– Ни в коем случае.
– Да нет! Думаю, для этого! – Он вдруг превратился в проказливого, задиристого подростка, обнял колени слабыми руками, возбудился, заговорил с нарочитой иронией: – Пожалуйста, мисс, наставьте меня на путь истинный.
– Я объясню, зачем я здесь. Я хочу убедиться, Адам, что вы сознаете, что делаете. Некоторые считают, что вы еще молоды, чтобы принимать такие решения, что вы находитесь под влиянием родителей и старейшин. Другие считают вас необыкновенно умным и способным, и поэтому мы не должны вам препятствовать.
В резком свете он весь был перед ней: нечесаные черные волосы спадали на расстегнутый ворот пижамы, большие темные глаза беспокойно бегали по ее лицу – нет ли тут подвоха, фальши. Она уловила запах талька или мыла, исходивший от простыней, и тонкий металлический запах его дыхания. Лекарств.
– Ну, и какое у вас впечатление? – возбужденно спросил он. – Как я вам?
Он подначивал ее, заманивая на щекотливый разговор, на необжитую территорию, где мог плясать вокруг нее, провоцировать на какое-то неловкое, интересное высказывание. Ей пришло в голову, что этот не по годам развитой мальчик просто скучает в однообразном окружении и, угрожая покончить с собой, устроил захватывающую драму, где в каждой сцене он звезда, и к его постели потянулась очередь важных и назойливых взрослых. Если так – он ей еще больше нравится. Серьезная болезнь не отняла у него живости.
– Какое впечатление? Ну, хорошее пока, – сказала она, понимая, что рискует. – Впечатление, что вы знаете, чего хотите.
– Спасибо, – сказал он насмешливо сладким голосом.
– Но это, может быть, только впечатление.
– Люблю производить хорошее впечатление.
В его манере, в его юморе был элемент дурашливости, которая может совмещаться с большим умом. И она была самозащитой. Он явно очень испуган. Пора было его угомонить.
– А раз вы знаете, чего хотите, то не против обсудить практические детали?
– Поехали.
– Консультант говорит, что если сделать вам переливание и улучшить картину крови, он добавил бы вам два эффективных лекарства с хорошими шансами на полное и сравнительно быстрое выздоровление.
– Да.
– А без переливания крови вы можете умереть.
– Ага.
– Но возможен и другой исход. Хочу убедиться, что вы его учли. Не смерть, Адам, а частичное выздоровление. Вы можете ослепнуть, могут быть церебральные нарушения, могут отказать почки. Понравится ли Богу, если вы ослепнете или будете на диализе до конца дней?
С этим вопросом она переступила черту – границу юриспруденции. Она оглянулась на Марину в темном углу. Марина, положив блокнот на журнал, писала вслепую. И не подняла головы.
Адам смотрел куда-то поверх Фионы. С влажным чмоканьем он облизал губы, язык был с белым налетом.
– Если вы не верите в Бога, – угрюмо сказал он, – тогда не надо говорить о том, что Ему нравится, а что не нравится.
– Я не сказала, что не верю. Я хочу знать, хорошо ли вы подумали над тем, что можете на всю жизнь остаться больным физически или душевно – или и тем, и другим.
– Это будет отвратительно, отвратительно. – Он быстро отвернулся от нее, чтобы скрыть внезапные слезы. – Но если так случится, я должен это принять.
В растерянности он не смотрел в ее сторону, стыдясь, что так легко слетела с него вся бравада. Рука, чуть согнутая в локте, казалась обструганной, хрупкой. Не к месту Фиона подумала о кулинарных рецептах – о печеной курице с маслом, эстрагоном и лимоном, о баклажанах, запеченных с помидорами и чесноком, картошке, обжаренной на прованском масле. Забрать бы его домой и откормить.
Кое-что важное они выяснили, можно было переходить к следующему этапу, и она уже приготовила новый вопрос, но вошла вест-индская сестра и придержала открытую дверь. Словно вызванный кулинарными фантазиями Фионы, молодой человек в коричневом полотняном пиджаке, возрастом чуть старше Адама, вкатил столик со стальной посудой.
– Могу отослать твой ужин, – сказала сестра. – Но только на полчаса.
– Если потерпите, – сказала Адаму Фиона.
– Потерплю.
Она встала со стула, чтобы сестра посмотрела на пациента и на мониторы. Она, должно быть, поняла, в каком он состоянии, заметила влажные глаза, потому что перед уходом вытерла ему щеку рукой и громко шепнула:
– Слушай хорошенько, что тебе говорит дама.
После этого короткого перерыва атмосфера в палате переменилась. Фиона вернулась на место, но приготовленного вопроса не стала задавать. Она показала головой на разбросанные по кровати листки:
– Я слышала, ты пишешь стихи?
Она ожидала, что он сочтет вопрос снисходительным, слишком личным и не ответит, – но он, наоборот, как будто обрадовался смене темы и ответил искренне, без малейшей неприязни. Она отметила, с какой быстротой изменилось его настроение.
– Я только что кончил одно. Хотите, могу прочесть. Оно короткое. Только подождите минуту. – Он повернулся набок, к ней лицом. Прежде чем заговорить, он облизнул губы. Опять желтовато-белый язык. В других обстоятельствах это было бы, пожалуй, даже красиво: косметическое новшество. Он доверительно спросил:
– Как вас называют в суде? Ваша честь?
– Обычно – миледи.
– Миледи? Потрясающе! Мне позволено так к вам обращаться?
– Достаточно Фионы.
– Но я хочу называть вас «миледи». Пожалуйста, разрешите.
– Хорошо. Так что за стихотворение?
Он откинулся на подушки, чтобы перевести дух; она ждала. Наконец он нагнулся, протянул руку к коленям за листком и от этого наклона слабо закашлялся. После этого голос у него сделался тонким и сиплым. Теперь она не услышала иронии в его обращении.
– Вот что странно, миледи, – лучшие стихи я стал писать, когда заболел. Почему, как вы думаете?
– Это вы мне скажите.
Он пожал плечами.
– Я люблю писать ночью. Вся больница выключается, слышно только странное низкое гудение. Днем его не слышно. Послушайте.
Они прислушались. До темноты было еще четыре часа, и в городе начинался час пик. А здесь была глухая ночь, но гудения Фиона не слышала. Она начала понимать, что определяющая черта его – наивность, он возбудим и простодушен, по-детски открыт, и, может быть, это связано с замкнутостью их секты. Она читала, что собранию рекомендуется держать своих детей по возможности отдельно от посторонних. Приблизительно как у ультраортодоксальных евреев. Ее родственники – подростки, и девочки, и мальчики – научились защищаться грубоватым всезнайством. Их нарочитое хладнокровие было очаровательно на свой манер – необходимый мостик к взрослости. Неискушенность Адама располагала к нему, но делала его уязвимым. Фиону трогала его чувствительность и то, с какой суровостью он смотрит на свой листок, возможно, пытаясь сейчас услышать стихотворение ее ушами. Она решила, что его, наверное, очень любят дома.
Он взглянул на нее, вздохнул и начал.
- Мой путь оборвался, внизу леденящий холод,
- Душу мою корежит дьявольский молот,
- Каждый удар – мой предсмертный хрип.
- Я погиб.
- Расплющена этим безжалостным молотом,
- Душа засверкала сусальным божественным золотом,
- Мой путь засиял под благословеньем небес. Я воскрес[16].
Она подождала – будет ли продолжение, но он положил листок, откинулся назад и заговорил, глядя в потолок:
– Я написал его после того, как один из старейшин, мистер Кросби, сказал, что если случится худшее, это колоссально невероятно повлияет на всех.
– Он так сказал? – тихо спросила Фиона.
– Это наполнит церковь любовью.
Она подытожила:
– Итак, если сатана обрушит на вас свой молот, он, сам того не желая, расплющит вашу душу в золотой лист, который отразит свет Божьей любви на всех, и вы будете спасены. А что умрете – не так важно.
– Миледи, вы все сказали точно, – с волнением почти выкрикнул Адам. И опять замолчал, чтобы отдышаться. – Не думаю, что сестры его поняли – кроме Донны, которая сейчас заходила. Мистер Кросби постарается, чтобы его напечатали в «Сторожевой башне».
– Это было бы замечательно. Из тебя может получиться поэт.
Он понял несерьезность этого заявления и улыбнулся.
– А что родители думают о твоих стихах?
– Маме очень нравится, а папа говорит, что хорошие, но отнимают силы, мешают выздоровлению. – Он снова повернулся на бок, лицом к ней. – Но что думает миледи? Оно называется «Молот».
Столько ожидания было в его взгляде, такая жажда одобрения, что она не сразу нашлась.
– Мне кажется, в нем есть признаки – но только признаки пока – настоящего поэтического таланта.
Он продолжал смотреть на нее с тем же выражением, ждал дальнейших слов. Она думала, что действовала до этого осмысленно, но сейчас в голове вдруг стало пусто. Она не хотела его разочаровывать и к тому же не привыкла рассуждать о поэзии.
Он сказал:
– Почему вы так думаете?
Она опять не знала, что ответить. Кстати было бы, если Донна вернулась и занялась пациентом и аппаратами, тогда она подошла бы к закупоренному окну, посмотрела бы сверху на Уандсворт-Коммон и придумала, что сказать. Но до прихода сестры оставалось еще четверть часа. Фиона надеялась, что, начав говорить, поймет, что она думала. Как в школе. Тогда ей это обычно сходило с рук.
– Сама форма и эти две короткие строки в конце строф, вторая уравновешивает первую: ты погиб, и ты воскрес – это мне понравилось. И душу корежит…
– Дьявольский молот.
– М-м. Корежит дьявольский молот – хорошо. И стихотворение сжатое, как бывают некоторые короткие стихи. – К ней возвращалась уверенность. – По-моему, оно говорит нам, что из бедствий, из ужасного несчастья может родиться благо. Так?
– Да.
– И, мне кажется, не обязательно верить в Бога, чтобы понять это стихотворение, чтобы оно могло нравиться.
Он задумался, потом сказал:
– Наверное.
– Вы думаете, надо страдать, чтобы быть хорошим поэтом?
– Думаю, все великие поэты должны страдать.
– Понимаю.
Сделав вид, будто поправляет рукав, она приоткрыла запястье, лежавшее на колене, и украдкой взглянула на часы. Скоро надо вернуться в суд и вынести решение.
Но он это заметил.
– Не уходите еще, – сказал он шепотом. – Подождите, пока ужин принесут.
– Хорошо. Адам, скажите, что думают ваши родители?
– Мама лучше с этим справляется. Она признала, понимаете? Покориться Богу. И очень практично ко всему относится, все устраивает, разговаривает с врачами, условилась, чтобы мне дали эту палату, больше, чем у других, нашла скрипку. А папа, ну, разрывается на части. Он привык иметь дело с бульдозерами и всяким железом, чтобы машины работали.
– А как насчет отказа от переливания крови?
– А что насчет него?
– Что говорят родители?
– А не о чем особенно говорить. Мы знаем, что так правильно.
Говоря это, он смотрел ей в глаза, в интонации его не было вызова, и она поверила ему полностью – он, и родители, и собрание, и старейшины знают, что для них правильно. Она ощутила неприятную пустоту в голове, смысл разговора исчез. Мелькнула кощунственная мысль: будет мальчик жить или умрет, не имеет значения. Все останется, в общем, по-прежнему. Глубокое горе, может быть, горькие сожаления, нежные воспоминания, потом жизнь помчится дальше, и эти трое будут значить все меньше и меньше – любившие его постареют и умрут и совсем ничего не будут значить. Религии, этические системы, включая ее собственную, – как вершины в горной гряде, видные издалека, ни одна как будто не выше других, не важнее. Что тут судить?
Она тряхнула головой, чтобы отогнать эту мысль. Ждал своей очереди вопрос, который она хотела задать перед приходом Донны. И, заговорив, почувствовала облегчение.
– Ваш отец объяснил некие религиозные доводы. Но я хочу услышать их из ваших уст. Почему все-таки вы против переливания крови?
– Потому что это неправильно.
– Я слушаю.
– И Бог сказал, что это неправильно.
– Почему это неправильно?
– Почему что-то неправильно? Потому что мы это знаем. Пытка, убийство, ложь, воровство. Даже если мы получим нужные сведения от плохих людей с помощью пыток, мы знаем, что это неправильно. Знаем, потому что Бог нас наставил. Даже если…
– Переливание – то же, что пытка?
Марина зашевелилась в углу. Отрывисто, с передышками Адам пустился в объяснения. У переливания крови и пытки общее только то, что они неправильны. В душе мы это знаем. Он цитировал Левит и Деяния, он говорил о крови как сущности, о буквальном слове Божьем, о скверне, рассуждал как первый ученик на школьных дебатах. Его фиалковые глаза разгорелись от чувства, возбуждаемого словами. Некоторые фразы Фиона слышала от его отца. Но Адам произносил их так, как будто сам открыл элементарные истины, как будто формулировал доктрину, а не повторял слышанное. Это была проповедь, воспроизводимая убежденно и с жаром. Он заявил себя представителем секты, сказав, что ему и его собранию надо только, чтобы им предоставили жить в согласии с самоочевидными для них истинами.
Фиона слушала внимательно, глядя ему в глаза, изредка кивала и, наконец, когда наступила естественная пауза, встала и сказала:
– Для ясности, Адам. Вы понимаете, что мне одной решать, чт наиболее соответствует вашим интересам. Если бы я постановила, что больнице дозволяется законно переливать вам кровь вопреки вашему желанию, что бы вы подумали?
Он сидел, тяжело дыша, и как будто обмяк после ее вопроса. Но улыбнулся.
– Я бы подумал, что миледи надоеда и сует нос, куда не надо.
Эта перемена тона была так неожиданна, так нелепо снижала тему, и так очевидно было удивление Фионы, что оба рассмеялись. Марина с озадаченным видом собрала сумку и блокнот.
Фиона взглянула на часы, в этот раз – открыто. И сказала:
– Думаю, вы как нельзя яснее показали, что знаете, чего хотите.
С подобающей серьезностью он ответил:
– Благодарю вас. Вечером расскажу родителям. Но не уходите. Ужин не принесли еще. Еще одно стихотворение, можно?
– Адам, я должна вернуться в суд. – Но в то же время ей очень хотелось увести разговор от больничной темы. Она увидела смычок на постели, частично спрятанный в тени. – Быстро, пока не ушла, покажите вашу скрипку.
Футляр лежал под кроватью возле шкафчика. Она подняла его и положила на покрывало.
– Это только учебная скрипка, для начинающих. – Но вынул он ее с чрезвычайной осторожностью, показал ей, и они вместе полюбовались орехового цвета декой с черным контуром и изящным завитком.
Она положила ладонь на лакированное дерево, и Адам рядом положил свою. Она сказала:
– Как красивы эти инструменты. Я всегда думаю: есть что-то очень человеческое в их форме.
Он потянулся в шкафчик за самоучителем. Фиона не собиралась слушать его игру, но отказать ему не могла. Из-за его болезни, из-за его простодушного энтузиазма.
– Я учусь уже ровно четыре недели и могу сыграть десять мелодий.
И похвальба эта тоже вынуждала ее подчиниться. Он торопливо листал ноты. Фиона оглянулась на Марину и пожала плечами.
– Но вот эта пока самая трудная. Два диеза. До мажор.
Фиона видела ноты вверх ногами. Она сказала:
– А можно просто си минор.
Он ее не слышал. Он уже сел, прижал скрипку подбородком и, не теряя времени на настройку, заиграл. Фиона прекрасно знала эту печальную красивую пьесу, традиционную ирландскую мелодию. Она аккопанировала Марку Бернеру, когда он исполнял «Старую песню, пропетую вновь» на слова Йейтса в переложении Бенджамина Бриттена. Они обычно исполняли ее на бис. Адам играл, конечно, скрипуче, без вибрато, но в ноты, кроме двух-трех случаев, попадал. В меланхолической мелодии и в том, как он играл, с надеждой, неумело, выразилось все, что она уже успела понять про мальчика. Она знала слова песни наизусть. «Но был я глуп и молод…» Игра Адама тронула ее, но и смутила. Взяться за скрипку, да и за любой инструмент – это проявление надежды, это предполагает будущее.
Когда он закончил, она и Марина зааплодировали, а он неловко поклонился, сидя.
– Изумительно!
– Потрясающе!
– И всего за четыре недели!
Фиона, чтобы как-то сдержать эмоции, сделала техническое замечание.
– Только помни, что в этой тональности – до-диез.
– Да, да. Столько всего надо держать в голове одновременно.
Тут она сделала предложение, совершенно для нее самой неожиданное и грозившее уронить ее авторитет. Наверное, сама ситуация, полумрак палаты, закупоренной, отрезанной от мира, вызвали этот легкомысленный порыв, но, главное – игра Адама, его напряженное усердие, скрипучие, неумелые звуки его инструмента, его простодушная любовь к музыке растрогали ее и подтолкнули к необдуманному предложению.
– Сыграйте еще раз, и теперь мы вместе споем.
Марина встала, нахмурясь, – возможно, решала, не пора ли ей вмешаться.
Адам сказал:
– Я не знал, что есть слова.
– Да, две красивые строфы.
С трогательной торжественностью он поднял скрипку к плечу и посмотрел на Фиону. Когда он заиграл, она с удовольствием услышала, что легко справляется с высокими нотами. Она втайне гордилась своим голосом, но продемонстрировать его могла только в хоре Грейз-инна, когда была еще адвокатом. На этот раз скрипач не забыл до-диез. Первую строфу они исполнили неуверенно, почти сконфуженно, но во второй встретились глазами, и, забыв о Марине, стоявшей с изумленным видом уже у двери, Фиона запела громче, Адам заиграл, хоть и неловко, но увереннее, и они дружно погрузились в грустную атмосферу поздних сожалений.