Доктор Сакс Керуак Джек
КНИГА ПЕРВАЯ
Призраки потакетвилльской ночи
1
Давеча был мне ночью сон, что сижу я на тротуаре Муди-стрит, Потакетвилль, в Лоуэлле, штат Массачусетс, с карандашом и бумажкой в руке и говорю себе: «Опиши-ка морщинистый гудрон этого тротуара, а еще железные колья Текстильного института[1] или парадное, где вечно сидите вы с Елозой и Джи-Джеем, и не тормози сочинять слова, а коли тормозишь, так тормози лучше подумать о картинке — и при этой работе отпусти от себя рассудок».
Незадолго перед тем я спускался с горки между Гершом-авеню и той призрачной улочкой, где раньше жил Билли Арто, к лавке Блезана на углу, там по воскресеньям парни стоят после церкви в лучшекостюмах, курят, Лео Мартин говорит Сынку Альбержу или Джо Плуффу: «Eh, batge, ya faite ип grand saiman s'foi icite» — («Святай Порцайка, ну и затянул же он в этот раз проповедь»), а Джо Плуфф, прогнатичный, приземистый, скользом мощный, харкает на крупную камнегальку в мостовой Гершома и валит домой завтракать, ничего на это не сказав (он жил с сестрами, братьями и мамой, потому что старик всех выпер — «Пускай мои кости под дождем растают!» — а сам стал бытовать отшельником во тьме собственной ночи — красные глазки слезятся, старое больное чудовище, скрудж округи) —
Доктора Сакса в его начальных очертаньях я впервые увидал в раннем католическом детстве, в Сентралвилле — кончины, похороны, весь этот саван, темная фигура в углу, если глянешь на гроб покойника в скорбной гостиной открытого дома, где на двери кошмарный лиловый венок. Из дома дождливым вечером выявляются фигуры гробоносцев с ящиком, а в нем старый мертвый мистер Ай. Статуя св. Терезы поворачивает голову в древнекатолическом фильме двадцатых годов, где св. Тереза носится по городу в машине с У. К.-Филдзовыми[2] рискованными вывертами молодого набожного героя, а куколка (не сама св. Тереза, а дамочка-героиня, ее символ) рвет когти к собственной святости, широко раскрыв от неверия глаза. У нас дома была статуэтка св. Терезы — на Вест-стрит я видел, как она ко мне поворачивает голову — в темноте. Да и раньше ужасы Христа из мистерий, где он в покровах и одеяньях человечества тягчайшей судьбы в Крестноплаче по Разбойникам и Нищете, — он стоял в изножье моей кровати, толкал ее как-то темной субботней ночью (в квартире на втором этаже на углу Хилдрет и Лилли, где полно Вечности снаружи) — либо Он, либо Дева Мария склонялась мерцающим профилем своим и ужасом, толкала мою кровать. Тем же вечером шаловливый призрак какого-то Санта-Клауса, он повеселее будет, подскочил и хлопнул моей дверью; ветра не было; сестра принимала ванну в розовенькой ванной субботневечернего дома, а мама терла ей спинку, или настраивалась на Уэйна Кинга[3] по старому радиоприемнику красного дерева, или проглядывала верхние смешилки про Мэгги и Джиггза[4], только что от парнишек с фургончика снаружи (та же парочка носилась посреди краснокирпичного центра города у меня в китайском детективе), поэтому я выкрикнул: «Кто хлопнул моей дверью (Qui a farmez та porte)?», и мне ответили, что никто («Parsonne voyons done»), — и я понял, что меня осаждает призрак, но ничего не сказал; вскоре после мне приснился кошмарный сон о грохочущей красной гостиной, только что выкрашенной странным красным лаком 1929 года, и во сне я ее увидел: вся танцевала и грохотала, как скелеты, поскольку брат мой Жерар населял их призраком, и приснилось, что я с воплем проснулся у фонографа в соседней комнате с загибами Хозяйского Голоса[5] этой машинки из бурого дерева — Память и сон перемешаны в нашей безумной вселенной.
2
Во сне о морщинистом гудроне на углу я видел ее, неотступно, Риверсайд-стрит, где она пересекает Муди и убегает в сказочно богатые тьмы Сары-авеню и Роузмонта Таинственного… Роузмонт: — община, выстроенная на затопляемых речных отмелях, а также на покатых склонах, что возносят ее до подножий песчаного откоса, до кладбищенских луговин и химеричных призрачнополей отшельников Лакси Смита и до Мельничного пруда, такого безумного, — во сне я лишь воображал первые шаги от этого «морщинистого гудрона», сразу за угол, виды Муди-стритового Лоуэлла — стрелочкой к Часам Ратуши (со временем), и красным антеннам центрагорода, и неонам китайского ресторана на Карни-сквер в Массачусетской Ночи; затем взгляд направо на Риверсайд-стрит, что сбегает прятаться средь богатых респектабурбанных дикодомов президентов Братств Текстиля (О! — ) и старушечьих Седовласок-домохозяек, улица вдруг выныривает из этой Американы газонов, и сетчатых дверей, и Эмили-Дикинсоновых учителок, затаившихся за шторками в кружавчик, в неразбавленную драму реки, где суша, новоанглийская скальноземь высокоутесов, макается поцеловать в губу Мерримак там, где он в спешке своей ревет над кипенью и валунами к морю, фантастический и таинственный от снежного Севера, прощай; — прошел налево, миновал святое парадное, где Джи-Джей, Елоза и я ошиваемся, сидючи в таинстве, кое, как я сейчас вижу, громаднеет, все громаднее, в нечто превыше моего Грука, за пределами моего Искусства-с-Огородом, в тайну того, что Господь сотворил с моим Временем; — на морщинистом гудронном углу стоит жилой дом, в четыре этажа высотой, внутри двор, бельевые веревки, прищепки, жужжат на солнце мухи (мне снилось, я живу в этом доме, плачу немного, вид хороший, богатая мебель, мама рада, папа «где-то в карты играет», а может, просто молча сидит в кресле, соглашаясь с нами, такой вот сон) — А в последний раз, когда был в Массачусетсе, стоял средь холодной зимней ночи, смотрел на Общественный клуб и впрямь видел, как Лео Мартин, дыша зимними туманами, вклинивается туда поиграть после ужина в пул, совсем как у меня в мелком детстве, а кроме того, отмечал и угловое жилье, поскольку бедные кануки, мой народ моего Господь-мне-дал-жизнь, жгли тусклые электрические лампочки в буромроком мраке кухни, а на двери туалета изнутри католический календарь (Увы Мне), зрелище, полное сокрушенья и труда, — сцены моего детства — В дверном проеме Джи-Джей, Гас Дж. Ригопулос, и я, Джеки Дулуоз, сенсация местного пустыря и великий раздолбай; и Елоза, Альбер Лозон, Человек-Яма (у него не грудь, а Яма), Пацан Елоза, Чемпион Мира по Безмолвным Плевкам, а еще иногда Поль Болдьё, наш питчер и мрачный водила впоследствии драндулетных лимузинов юношеских причудей —
«Отмечай, отмечай, хорошенько их всех отмечай, — говорю я себе во сне, — минуя парадное, очень внимательно гляди на Гаса Ригопулоса, Джеки Дулуоза и Елозу».
Теперь я их вижу на Риверсайд-стрит в мятущейся высокой тьме.
3
По улице прохаживаются сотни людей, во сне… это Солночь Воскребботы, все они спехуят в «Кло-Соль» — В центре, в реальных ресторанах реальности, мои мать с отцом, как тени на карте меню, сидят у тенерешетки окна, а за ними тяжко висят портьеры 1920-х годов, все это рекламка, на которой говорится: «Спасибо, заходите еще отужинать и потанцевать у Рона Фу по адресу: Рочестер, Маркет-стрит, 467», — они едят у Цзиня Ли, это старый друг семьи, меня знал, дарил нам орехи личи на Рождество, а однажды огромную вазу династии Мин (размещенную на темном фортепиано из салонных сумраков и ангелов в пыльных пеленах с голубками, католичество клубящейся пыли и моих мыслей); это Лоуэлл, за декорированными окнами китаёз — Карни-сквер, бурлящая жизнью. «Ей-бо, — говорит мой отец, похлопывая себя по животу, — отлично мы поели».
Ступай помягче, призрак.
4
Пройдите по великим рекам на картах Южной Америки (откуда Доктор Сакс), доведите свои Путумайо до амазонской развилки Наподальше, нанесите на карту неописуемые непролазные джунгли, южные Параньи амазумленья, попяльтесь на громадный грук континента, вспухшего Арктикантарктикой — для менярека Мерримак была могучей Напо важности прям континентальной… континента Новой Англии. Кормилась она из некоего змееподобного источника, а потом — утроба широченная, изливалась из скрытой сырости, притекала, именуясь Мерримак, в извилистые Уиэровы и Фрэнклиновы водопады, в Уиннипесоки (нордических сосен) (и альбатросова величья), в Манчестеры, Конкорды, в Сливовые острова Времени.
Громоносный утишитель нашего сна по ночам —
Я слышал, как она подымается от валунов стонущим шипом, завывая водой, расхлябь, расхлябь, уум, уум, ззуууу, всю ночь напролет река говорит «зууу, зууу», звезды вправлены в крыши, что как чернила. Мерримак, имя темное, щеголял темными долами: у моего Лоуэлла на скалистом севере имелись громадные древа древности, что покачивались над затерянными наконечниками стрел и скальпами индейцев, в гальке на аспиднобрежном обрыве полно схороненных бусин, по ней ступали босиком индейцы. Мерримак налетает с севера вечностей, катаракты ссут на клоки, цеки и накипь скал, вскипь, и катит емчужно к кулешу, упокаиваясь в оброшенных каменных ямах, сланцево острых (мы заныривали, резали себе ноги летними деньками, вонючие сачки), в камнях полно уродственных старых сосучек, что в пищу не пищат, и дряни из стоков, и красителей, и заглатываешь полнортом тошнотную воду — При лунной ночи вижу я, как Могучий Мерримак пенится тыщей бледных коней на трагичных равнинах внизу. Сон: доски деревянного тротуара Моста Муди-стрит выпадают, я зависаю на балках над ярями белых коней в нижнем реве, — стонут дальше, армии и кавалерии атакующего Евпланта Евдроника Короля Грея, запетленные и кучерявые, как творенья художников, да со снежно-завитушными петушиными тогами глиняных душ на переднекрае.
Ужас у меня был пред теми водами, теми скалами —
5
Доктор Сакс жил в лесах, никакой не городской покров. Вижу, как он идет по следу вместе с Жаном Фуршеттом, лесником свалки, дурачком, хихикателем, беззубым-бурообломанным, исшрамлено-жженым, фыркателем на костры, верным возлюбленным спутником в долгих детских прогулках — Трагедия Лоуэлла и Змея Сакса — в лесах, в мире вокруг —
По осени там бывали иссохшие коричневые обочины, клонились к Мерримаку, густые от сломанных сосен и бурости, листопадают, свисток только что пронзил окончание третьего периода на зимнем ноябрьском поле, где толпы, и я, и папа стояли, наблюдая за потасовочным возбужденьем полупрофессиональных дневных матчей, как во времена старого индейца Джима Торпа[6], бум, тачдаун. В лесах Биллирики водились олени, может, один-два в Дракуте, три-четыре в Тингзборо, а на спортивной странице «Лоуэллского солнца»[7] — уголок охотника. Огромные холодные сосны сомкнутым строем октябрьского утра, когда вновь начиналась школа и пора яблок, стояли голые в северном сумраке, ждали обнаженья. Зимой река Мерримак переполнялась льдом; за исключением узкой полоски посередине, где лед хрупкий, с кристаллами течения, вся круговерченная чаша Роузмонта и Моста Эйкен-стрит распростиралась плоскостью для зимних вылазок на коньках — за компаниями можно было наблюдать с моста в снежный телескоп, когда налетал буран, а вдоль боковой свалки Лейквью миниатюрные фигурки нижнеземельных снежнопейзажей заброшенно блудили в свилеватом мире бледного снега. Синяя пила зубрит поперек льда. Хоккейные матчи пожирают костры, у которых нахохлились девчонки, Билли Арто, стиснув зубы, дробит клюшку противника пинком шипастых ботинок в злодейской ярости зимних боевых дней, я спиной описываю круги на сорока милях в час, не отпуская шайбу, пока не теряю ее на отскоке, а прочие братья Арто кидаются очертя голову кучей в лязге Дит-Клэпперов[8] тоже реветь в общей свалке —
Та же грубая река, бедная река, с мартовскими растаями приносит Доктора Сакса и дождливые ночи Замка.
6
Бывали синие кануны каникул, Рождество на подходе, сверкучее по всему городу, который чуть ли не вдоль и поперек весь виден с поля за Текстильным после воскресного вечернего сеанса, время ужинать, ростбиф ждет или ragout d’boullette[9], все небо незабываемо, подчеркнуто сухим льдом погодного зимнего сверка, воздух разрежен до чистой синевы, грустно, ровно так же он является в те часы над краснокирпичными переулками и мраморными форумами Лоуэллской аудитории[10], а сугробы на красных улицах для печали, и полеты потерявшихся лоуэллских птиц воскресного ужина, что долетают до польской ограды за хлебными крошками, — никакого тут понятия о том Лоуэлле, что возник позже, о том Лоуэлле безумных полуночей под сухопарыми соснами при опрометчиво тикучей луне, что задувает саваном, фонарем, землей заваливает, землю раскапывает, с гномами, оси в смазке лежат в речной воде, а луна отсверкивает в крысином глазу, — тот Лоуэлл, тот Мир, сами поймете.
Доктор Сакс таится за углом моего рассудка.
СЦЕНА: Тень, замаскированная ночью, слетает к краю песчаного откоса.
ЗВУК: В полумиле гавкает собака; и река.
ЗАПАХ: Сладкая песчаная роса.
ТЕМПЕРАТУРА: Летний полуночный морозец.
МЕСЯЦ: Конец августа, матч окончен, никаких больше хоумранов через центр таинства песка, наш Цирк, наш ромб в песке, где в красноватых сумерках проходили игры. — теперь это будет полет осенней птицы кар-кар, что кричит своей тощей могилке в алабамских соснах.
ПРЕДПОЛОЖЕНИЕ: Доктор Сакс только что скрылся за откосом и отправился домой баиньки.
7
От морщинистого гудрона с угла Муди начинается ее пригородное восхожденье сквозь просоленные белые многоквартирки Потакетвилля до самого греческого пика на границе Дракута, в диких лесах вокруг Лоуэлла, где греки-ветераны американской оккупации с Крита спешат ранней зарею с ведерком для козы на лугу — Луг называется «Дракутский Тигр», это на нем мы поздним летом проводим громадные серии чемпионатов по бейсболу в серой когтеротой дождливой тьме Финалов, сентябрь, Лео Мартин питчер, Джин Плуфф шортстоп, Джо Плуфф (в мягких ссаках дождичка) временно играет на правом крае (впоследствии Поль Болдьё, п., Джек Дулуоз, к., великая батарея, да еще и когда лето как раз опять раскаляется и пылит) — Муди-стрит достигает вершины холма и озирает эти греческие фермы и, вмешиваясь в 2-этажные деревянные жилые коттеджики на унылых окраинах полей мартовски-старого ноября, что обрушивает свои розги на очерк горки в серебряном сумракопаде, хрось. Дракутские Тигры сидят тут под каменностеной, за ними еще и дороги к Сосновому ручью, а дикий темный Лоуэлл до того меня поглотил, что обрек на свою пропахность полояйц, — Муди-стрит, которая начинается воровским притоном у Ратуши, заканчивается среди мячегонов на ветреной горке (все ревет, как в Денвере, Миннеаполисе, Сент-Поле, геройствами десяти тысяч титанов бильярда, поля и веранды) (слышите, охотники трещат ружьями в костлявых черных кустарниках, готовя своим моторам оленьи укрытия) — вверх ползет старушка Муди-стрит, мимо Гершома, Маунт-Вернон и дальшее, дабы затеряться в конце линии, верхушка столба на стрелке в трамвайные дни, а ныне там водитель автобуса поглядывает на желтые наручные часы — потерявшись в березняках вороньих времен. Там можно повернуться и обозреть весь Лоуэлл, сухой, холоднющей ночью после метели, в колючей синекраей ночи, что чеканит свой старый розовый лик часов Ратуши на черносливине ночи теми мигающими звездами; из Биллирики ветер принесло, обдувая солнечными суховеями влажные вьюготучи, а от него буря улеглась и возникли новости; видно весь Лоуэлл…
Выживший в бурю, весь белый и по-прежнему голосит.
8
Некоторые мои трагические грезы о Муди-стрит, Потакетвилль, в Призрачный Субботний Вечер — столь недостижимы и невозможны — детки скачут среди железных столбов двора с морщинистым гудроном, вопят по-французски — В окнах мамаши наблюдают, искоса замечая: «Comme tu pas l'cou, еу?» (Только шею себе не сверни, эй?) Через несколько лет мы переехали над «Текстильный обед», где было полно полуночных жирных гамбургеров с луком и кетчупом; тот жуткий жилой дом с разваливающимися верандами у меня в грезах, однако в реальности что ни вечер моя мама сидела там на стульчике, одной ногой в доме на тот случай, если вдруг крылечко под островерхой крышей, помимо всего прочего — и с проводами на их хрупких воздушных птичьих опорах, вдруг решит рухнуть. Как-то ей даже нравилось. У нас одна улыбчивая ее фотография на этой неописуемой высоте кошмаров с махоньким белым шпицем, который тогда был у моей сестры —
Между этим жилым домом и углом с морщинистым гудроном имелось несколько заведений, меня особо не интересовавших, ибо не на стороне моей обычной в детстве кондитерской лавки, что впоследствии стала моей табачной лавкой, — огромная знаменитая аптека, управляемая седовласым респектабельным канадским патриархом с серебряными оправами и братьями, торгующими портьерами, и его интеллигентным, эстетичным и хрупким на вид сыном, который потом растворился в золотой дымке; эта аптека «Буржуа», главная по интересу в неинтересной конфигурации, располагалась сразу же по соседству с овощным в некотором смысле магазином, совершенно забытым, жилым парадным, воплем, переулком (тощий, он заглядывал в травы позади); и вот «Текстильный обед» с витриной, скрюченными кулакастыми едоками, затем кондитерская лавка на углу, вечно подозрительная, ибо меняла владельцев и цвета, и ее вечно наполнял неотступный слабый дух благородных аккуратненьких старушек из церкви Св. Жанны д’Арк на углу Маунт-Вернон и Крофорд вверх по серой ухоженной горке Presbitre[11] и мы, стало быть, никогда не захаживали в эту лавку из страха перед эдакими старушками и их аккуратностью, нам нравились мрачные отпадные кондитерские лавки вроде Детушевой.
То было бурое заведение немощного прокаженного — говорили, у него безымянные болячки. Моя мама, дамы, такие разговоры, каждый день слышно это громогласное урчанье и бурчанье над вздымающимися пенами шитья и просверками иголок на свету. А может, и тошнотные дрочливые пацаны болтали в прыщавых закоулках за гаражом, где анафемские вакханалии и пороки соседских негодяйчиков, что ужинали соломой с окрестных полей (где они и паслись, когда мне бывала пора к фасоли) и ночевали в останках кукурузных стеблей, несмотря на все фонарики моего сна и Жана Фуршетта, роузмонтского отшельника, который докрадывался до кукурузных рядов со своим лозиным хлыстом, и банкой-плевалкой, и домашним тряпьем, и дурацкими хмычками во всей полноте полусонночного Потакетвилля, чье имя дико и славно, и тихонечко багдадски-тесного-от-крыш-веревок-и-проводов холма —
«Pauvre vieux Destouches»[12] звали его иногда, поскольку, несмотря на жуткие донесения о состоянии здоровья, его жалели за эти слезящиеся глазки и шаркающую тусклую походку, он был болезнейший человек на свете, и у него болтались глупые руки, ладони, губы, язык не как у дурачка, но словно у чувственного или бесчувственного и озлобленного отравами напастей… старый распутник, не могу сказать, что за оттяг, наркотик, напиток, хвороба, слоновость или что еще у него было. Ходили слухи, что он игрался с пиписьками маленьких мальчиков — заходил в сумрак, предлагал конфеты, пенни, но с этой вот тусклой, больной скорбью и изможденным лицом это уже было не важно — очевидно, всё враки, когда же я туда забредал купить себе леденец, меня охватывали таинственность и ужас, как в опиекурильне. Он сидел на стуле, сопел со зверской тупоротой натугой; карамельки надо было брать самому, приносить монетку ему в безжизненную руку. Притоны, что я воображал себе по журнальчикам «Тени»[13], которые там покупал. Говорили, он заигрывал с маленьким Зэпом Плуффом… У отца Зэпа Старого Отшельника был целый погреб «Теней», и Джин Плуфф как-то дал мне их почитать (штук десять «Теней» и шестнадцать «Звездных вестернов», и еще два или три «Пита Пистоля», который мне всегда нравился, потому что Пит Пистоль на своих обложках выглядел просто, хотя читать его было сложно) — покупал «Тени» у Старого Проказника в кондитерской лавке, к которой подмешался погреб Плуффов, была в ней какая-то старая и тупая бурая трагедь.
Дальше за кондитерской лавкой ателье, ленты на продажу, дамы швейных дней с подвесками париковых локонов рекламируют круглые голубоглазые кукольные головки манекенов в кружевной пустоте с булавками на синей подушечке… все, что побурело в древности нашего отца.
9
Парк бежал до самой Сары-авеню по задним дворам старых ферм вдоль Риверсайд-стрит, с тропинкой посреди высокой травы, с длинной блочной стеной гершомского гаража (любители злой полночи кляксали и журчали в сорняках). За парком на грунтовке Сары-авеню — огороженное поле, ухабистое, елки, березки, участок не продается, под гигантскими деревьями Новой Англии можно задирать голову в ночь и глядеть на огромные звезды в телескоп листвы. Здесь в вышине на надстроенной скале жили семейства Ригопулосов, Дежарданов и Жиру — виды на город над полем за Текстильным, плоскогорья свалки и бессмертная пустота Долины. О серые дни у Джи-Джея! его мамаша качается в кресле, темные ее одеянья — как платья старых мексиканских матерей в тортилье-темных внутренностях камня — и Джи-Джей зыркает из кухонного окна, сквозь громадные деревья на бурю, а город выгравирован бледненько, сплошь краснокучно-белый в сиянии за нею, матерится, бормочет: «Что ж за проклятье человеку жить в этой гранитной холодной жопе, а не мире» (над серыми небесами реки и бурями будущего), а мамаша его, которая не понимает по-английски, да и плевать ей, что там ее мальчики болтают днем в дурашливые часы после школы, качается себе взад-вперед с греческой Библией, твердит: «Талатта Талатта!» (Море! Море!) — и я в уголке дома Джи-Джея чую промозглый мрак греков и содрогаюсь оттого, что оказался во вражеском стане — тут фиванцы, греки, жиды, негритосы, макаронники, ирландцы, пшеки… Джи-Джей обращает ко мне миндальные свои глаза — так же смотрел, когда я впервые увидел его во дворе, обратил ко мне свои миндальные глаза за дружбой — раньше я считал, что все греки полоумные маньяки.
Джи-Джей — мой друг и герой детства —
10
Родился-то я в Сентралвилле, а в Потакетвилле увидел Доктора Сакса. На той стороне обширной котловины, что ближе к холму, — на Люпин-роуд, в марте 1922-го, в пять часов дня всюду-красного времени ужинать, когда в салунах на Муди и Лейквью лениво разливали сонные пива, а река спешила, груженная льдом, через покрасневшие скользкие перекаты, а на берегу среди матрасов и брошенных сапог Времени качались камыши, и с отвисающих ветвей черной шипастой масляной сосны плюхались в своей оттепели ленивые комья снега, а под влажными снегами на том склоне, которому достаются заблудшие лучи солнца, таянья зимы мешаются с ревами Мерримака, — я родился. Кровавая крыша. Странное дело. Сплошь глаза, я появился, слыша красноту реки; я помню тот исход дня, постигал его сквозь бисер на двери и через кружевные занавески и стекло вселенской грустной и утраченной красноты смертного проклятья… снег таял. Змей свернулся кольцом в холме, не у меня в сердце.
Молодой доктор Симпсон, который впоследствии стал трагичен, высок и сед, и нелюбим, щелкает своим — «Я думаю, всё, с ней будет порядок, Энжи», — сказал он моей маме, родившей двоих первенцев, Жерара и Катерину, в роддоме.
«Пасипо, доктор Симпсон, он толстенький, что корыто с маслом, — топ ti n’ange[14]…» Над нею и мною порхали золотые птички, а она прижимала меня к груди; ангелы и херувимы показывали танец и планировали с потолка, перевернувшись вверх жопками и толстыми складками жира, а также висел туман бабочек, птичек, мотыльков и бурости, скучные и тупые, нависали над рожденьями с напученными губками.
11
Однажды серым днем в Сентралвилле, когда мне исполнилось, вероятно, 1, 2 или 3 годика, я сидел сам по детскому своему себе, грезовидел пустоты в загроможденной темной франко-канадской обувной мастерской, полностью затерявшись в серых тусклых крыльях, ниспадавших с полки, и в мешанине вещей. Потом на крыльце у Розы Пакетт в многоквартирке (большая толстуха, мамина подруга, детная) я понял, что разломанная сапожня из дождливой грезы — как раз внизу подо мной… я знал такое про свой район. В тот день я выучил слово «дверь» по-английски… дверь, дверь, porte, porte — эта сапожная мастерская заблудилась в дожде моих первых воспоминаний, а связана она с Великим Видением Халата.
Сижу на руках у мамы в бурой ауре сумрака, распространяемой ее халатом, — у него тесемки болтаются, как шнурки в кино, звонок для Императрицы Екатерины, но коричневый, болтается на поясе халата — семейного халата, я его наблюдал лет 15–20 — в нем болели — прежними рождественскими утрами халат с узором привычных ромбов или квадратов, но бурый, цвета самой жизни, цвета мозга, серо-бурого мозга, и первого цвета, что я заметил после дождливых серостей моих первых взглядов на мир в спектре из колыбельки, такой тупой. Я у мамы на руках, но стул отчего-то не на полу, он в воздухе, подвешен в пустотах дымки, пахнущей опилками, которую несет со склада лесопилки Лажуа, висит над травяным двориком на углу Западной Шестой и Буавер — этот дагерротипно-серый повсюду, но мамин халат распространяет дух теплокоричневого (семейный бурый цвет) — поэтому теперь, когда я кутаю подбородок в теплый шарф на влажном шквалистом ветру — я думаю о том утешенье бурого халата — или когда кухонная дверь распахивается зиме, впуская свежие льды воздуха мешать теплому волненью портьеры душистого жара от кухонной печки… скажем, ванильный пудинг… я пудинг, зима — серая дымка. Дрожь радости охватила меня — когда я прочел о чайной чашке Пруста — столько блюдец в одной крошке — вся История под пальцем понемножку — весь город во вкусной крошке — у меня все детство ванильными зимними волнами вокруг кухонной плиты. В точности холодное молоко на горячем хлебном пудинге, встреча горячего и холодного в полом проеме меж воспоминаниями о детстве.
Коричневое из грезы о халате и серое в тот обувной день связаны с буростями и серостями Потакетвилля — чернота Доктора Сакса явилась позже.
12
Детки орут во дворах жилых домов по вечерам — вот я припоминаю и осознаю особость этого звука — матери и родня слышат его в окнах послеужина. Они устраивают слалом среди железных столбов, я прохожу сквозь них в этой призрачной грезе возвращения в Потакетвилль, довольно часто спускаюсь с горки, иногда с Риверсайд. Прихожу, изнуренный подушкой, слышу, как в кухнях гремят кастрюли, жалобы старшей сестры во дворе уже звучат напевно, а меньшие их выслушивают, некоторые мяучат в ответ, а иногда в хор вступают настоящие кошки со своих постов под стеной дома и у мусорных баков — пререканья, африканская болтовня мрачными кругами — отвечающие стонут, покашливают, мамоноют, уже скоро совсем поздно, домой и больше не играть, а со своей что-за-напастью, которая тащится за мной, как Драконья Сеть Скверных Снов, я тюхаю к никчемному концу и просыпаюсь.
Дети во дворе не обращают на меня внимания, либо так, либо потому что я призрак, они меня не видят.
Потакетвилль погромыхивает у меня в обеспокоенной призраками голове…
13
Вечер дождлив, на Мосту Муди-стрит бедный старый работяга Джо Плуфф. Тем вечером он направлялся к мануфактурам Мельничного пруда с обедом, который вдруг метнул ввысь, в ночные небеса — Джи-Джей, Елоза и я сидели на парковой травке пятничного вечера, за оградой, и, как миллион раз прежде, вот идет Джо со своей обеденной коробкой под бурыми аурами фонаря на углу, они освещают все камешки и вымоины улицы — только сегодня мы слышим странный вопль и видим, как он подбрасывает обед, взметнув повыше руки, и уходит, а обед приземляется, он идет в бары дикого вискаря, а не на мануфактуру тупорыловки — единственный раз мы видели Джо Плуффа в возбуждении, в другой раз на баскетболе после ужина, на моей стороне Джо, у Джи-Джея Джин Плуфф, и братья давай толкаться жопами, шмяк, ненавязчивое коленце бедром, с ухмылочкой, а силы в толчке столько, что наземь сшибает, и когда Джин, который поменьше (5:01), хорошенько заехал Джо, тот, побольше (5:02), весь побагровел рожей и так ему вмазал бедром тайком, что Джин вмиг остолбенел и залился румянцем, ну и дуэль, мы с Джи-Джеем, бледные, оказались в ловушке меж титанов, то была великая игра — обед Джо вообще-то приземлился футах в двадцати от известной баскетбольной корзины на дереве —
Но теперь дождливая ночь, и Джо Плуфф, смирившись, съежившись, спешит в полночь домой (автобусы больше никакие не ходят), нахохлившись супротив холодных мартовских дождеветров, — и глядит через широкую тьму на Змеиный Холм за мокрыми кустами — ничего, стена тьмы, даже тусклого бурого фонаря нет. — Джо идет домой, останавливается слопать гамбургер в «Текстильном обеде», может, нырнул в наше парадное с морщинистым гудроном зажечь чинарик — Затем повернул вдоль по Гершому на угловом дожде и пошел домой (а трагические розы цветут на дождливых задворках полночи, и в грязи потерялись шарики-ролики). Едва Джо Плуфф отрывает пятку от последней доски настила, вдруг видишь слабый буроватый огонек — зажегся вдали в мостовой ночи, сутулясь, весь темный, пронзительно смеясь: «Муии-хи-ха-ха», — растворяясь, перхая, безумный, маньячный, под капюшоном, зеленолицый (недуг ночи, Визагус пачконочий) вплывает Доктор Сакс — повдоль скал, ревов — вдоль крутого берега свалки, спешит — плеща, плетя, плывя, слетая к камышовым низинам Роузмонта, одним движением вынимает резиновую лодку из широкополой своей шляпы и надувает из нее маленькую гребную шлюпку — и гребет резиновыми веслами, красноглазый, нетерпеливый, серьезный, во мраке дождей, и бито-замахов, и мачтуманов в шепотном реве — реальная река — не спуская глаз с Замка — а тут через всю котловину этого Мерримака на рьяных птичьих крылышках маленький Граф Кондю-Вампир, кости что у летучей мыши, спешит к своей мешковатой пыльной раскрошенной старой подружке в невыразимой бурости Замковых дверей, О призраки.
14
Граф Кондю прибыл из Будапешта — ему подавай добрую венгерскую землю, чтоб лежать себе спокойненько долгими скучными днями европейской пустоты, — и вот он полетел в Америку дождливой ночью, днем спал в своей шестифутовой песочнице на борту судна Н. П. М.[15] — прибыл в Лоуэлл пировать гражданами Мерримака… вампир, летящий в дождливой ночной реке со старой свалки вдоль поля за Текстильным ко брегам Сентралвилля… подлетает к дверям Замка, располагавшегося на верхнем краю сновидящего луга у перекрестка Моста и 18-й. На вершине этого холма, симметрично старому каменному дому-замку на Лейквью-авеню у Люпин-роуд (и давно утраченным франко-канадским хрюкокличкам моего младенчества), стоит Замок, взметнувшись ввысь весь, королевский маркшейдер лоуэллских монарших крыш и опорных дымоходов (О высокие красные трубы Бумагопрядилен Лоуэлла, высокий краснокирпичный ляпсус «Бутта»[16], что покачивается в предельных тучах дикого ура-дня и грезогудкового его окончания —)
Графу Кондю хотелось, чтоб его цыплят ощипывали как надо — Он прибыл в Лоуэлл вместе с великим общим наступлением зла — в тайный Замок — Граф был высок ростом, худ, орлинонос, носил накидку с капюшоном, белые перчатки, глаза сверкали, сардоничен, герой Доктора Сакса, чьи лохматые брони настолько застили ему взор, что он едва ли видел, что вообще делает, скача по ночам через свалку, — Кондю пришепетывал, был остер на язык, аристократичен, язвителен, блядорот, словно какой-то бескровный простофиля, балабон с кашегубами, что впухли вовнутрь и мокропляют как бы тоненькими висячими мандаринскими усами, которых у него не было, — Доктор Сакс был стар, вся сила его жвал Хокшо[17] истрачена на возраст, немного просел (слегка напоминал Карла Сэндберга[18], но по контуру облеплен саваном, высокий и худой, если тенью на стене, а не на миннесотской дороге, гуляя по вольному воздуху, весь кудрявый, распрочертовски радостный во дни святости и Мира —) (Карл Сэндберг, переодетый в темную шляпу, как я видел однажды ночью в ямайско-негритянском районе Лонг-Айленда, в квартале Даун-Стада, на задворках Сатфина, где он шел по долгому трагично освещенному бульвару островов и покойницких неподалеку от лонг-айлендских железнодорожных путей, только что с монтанского товарняка) —
Летучая мышь растворилась из воздуха и материализовала у дверей Замка Графа-Вампира в вечерней накидке. La Contessa de Franziano, отпрыск валлийских додонов, свалившаяся с триремы у побережья Ливорно в те времена, когда там еще были средневековые стражи на стенах, но утверждавшая, что она чистокровная Франкони из потомков тех еще Медичи, подошла к дверям, озолоченная быстро ветшающим старым кружевом, где паутинки сплетали нити и спекалась грязь, когда она гнула спину, с жемчужиной в подвеске, на которой спал паук, глаза все ох-долу, в голосе сплошь пустословье в резонансном чане — «Дражайший Граф, вы прибыли!» — она целит в двери всхлипывающими дланями, распахивает их дождливой ночи и редким тусклым огонькам Лоуэлла о другой край котловины — Кондю же стоит твердо, сурово, чопорно, бесстрастно, нацистски, стягивает перчатку — втягивает вдох, чуть пшикая губами и вссапывает — с хрипом —
«Дорогая моя, как бы я ни был якобы невозмутим, уверен, выходки маленьких гномих не чета вашим, когда старый Сахарный Пудинг возвращается домой».
«Как же, Граф, — журчит Одесса, девочка-рабыня (Контесса в лагере), — как вам удается такая живость еще до вечерней крови — Рауль только начал мешать Ныряльщиков —» (Ныряльщиков из Всяко-Всячины).
«Он со своим прежним Пшютом на колокольне, имея в виду, разумеется, миссис Колдун Ниттлинген[19], будь проклята к чертям ее ветхая шипастая пердель».
«Ну я полагаю — »
«Прибыл ли из Будапешта мой ящик?» — осведомляется Граф (а в миле от него Джо Плуфф успевает к углу Риверсайда, опередив порыв дождя).
«…бюрократические проволочки, Граф, предотвратили всякое подобие прибытия вашего ящика до исхода Круговорота».
«Пфуй! — хлопнув перчатками. — Я вижу, это станет еще одной провальной миссией — искать пук для старой пукорожи — тощешеяя личность — кто еще есть?»
«Блук. Шпляф, его чокнутый громила-ассистент. Мряф, его отпадший дятел с крабьей башкой —»
«И?»
«Кардинал Акры… предлагает свою сарабандовую брошь на кожу Змея — если можно вырезать кусочек… в обмен на брошку…»
«Так скажу, — Вамп-Граф склабится, — они внай чертовски удивятся, когда крестьянству достанется… подливка от этого змея».
«Считаете, выживет?»
«Кто пойдет его убивать, чтоб оживить?»
«Кто захочет его убить, чтоб выжить?»
«Парижаки и Попы — найдите им то, с чем единоборствовать лицом к лицу, да еще чтоб ужас и кровопролитие в перспективе — они удовольствуются деревянными крестами и разойдутся по домам».
«Но старый Колдун хочет жить».
«С той формой, что он принял в последний раз, я бы не брал в голову —»
«Кто такой Доктор Сакс?»
«В Будапеште мне говорили — старый сбрендивший дурень. От него никакого вреда не будет».
«Он здесь?»
«Здесь — предположительно».
«Ну а — как долетели?» (умеренно) «Разумеется, теперь у меня для вас есть ящик с доброй американской почвой, где можно спать, — Эспириту вам ее накопал — за вознаграждение — взымет с вас наверху — а эквивалент К (поскольку денег он никогда не увидит, стало быть, жаждет лишь крови) можете оставить у меня, когда раздобудете, и я ему уплачу — он все ноет и ноет —»
«У меня и сейчас К есть».
«Где достали?»
«У молоденькой девушки в Бостоне, когда сошел в сумерках на берег, около 7, на Милк-стрит снежок вьется, но потом пошел дождь, весь Бостон в слякоти, я втолкнул ее в закоулок и куснул под самой мочкой, высосал с пинту, а половину сберег в золотой банке, чтоб утром на сон грядущий приложиться».
«Счастливец — я себе нашла славного шестнадцатилетнего мальчика в мамином окошке, он считал птичек в послеужинных синих сумерках (солнце на западе только-только закатилось), и я его ухватила за самое адамово яблоко и съела половину его крови, он был сладок — а на прошлой неделе у меня —»
«Довольно, Контесса, вы убедили меня в том, что я мучительно верно поступил, сюда приехав, — Конвент долго не продлится — Замок, несомненно, задребезжит — но (зёв) я хочу двинуться дальше — если, разумеется, Змей и впрямь не возникнет, в таком случае я, само собой, задержусь посмотреть кошмарное зрелище собственными глазами — с немалого расстояния в воздухе —»
«Тогда это должно произойти ночью, дорогой граф». «Увидите Матер, передайте, что я зайду навестить ее утром».
«Она увлечена карточной партией с Тесаком Утробом в Синей Колокольне — принимает Пламеюнца, Посла с широченными полными мощами… тот недавно вернулся из Жадостау, где украл лошадку для поло и отправил ее Магарадже Шпорникспура, который прислал поздравления — В Бенгальских горах, знаете, обнаружили нового Голубка. Считают его Духом Ганди».
«Эта свистопляска с «голубками» совсем вышла из-под контроля, — нахмурился Граф. — Голубисты… серьезно?.. впрямь? Религия мне нравится практичной: кровь — это хорошо, кровь есть жизнь, — а они пускай себе сбоят со своим прахом, урнами и масляным фимиамом… бескровные теософы лунного света — экскалобурые тягомотные маразмудки на неистовой бельмене, хреномоты враскоряку на сдобных лошках и ссакоплошках, костеглавые погремки и ядосплинные яйцастики, отщепенцы, тьфу, блядослужки и чернобрадые пропойные закорюкопоклонники салотяги. Жирь. Сушь. Тупь. Смерть. Влеть! — он харкнул. — По я сделаю все, чего желает Верховное Командование, разумеется. — Имеется ли у нас что-либо выдающееся для украшения моего ящика?»
«О, — выпалила ночеокая Контесса, стекая заушный карниз с пыли своего плеча, — сказочное уродство из нефрита — не то пряжка, не то рыжка, не то брошка какая-то, держится крепко, спаяна добротно, но главный ящик — роскошный шедевр XII века, я полагаю — из последних от делла Кверча[20] —»
«Делла Кверча! — Ах! — Граф встанцевал, пальцечмокнул, — пусть не говорят, — он потанцевал сам с собой по всему загнивающему вестибюлю, с которого повсюду стекала пыль, а там и сям вели слежку летучие мыши, в обширном же центре залы свисали африканские лозы паутин, — будто Граф Кондю отправляется на свой заслуженный отдых свежей и росистой зарею (после ночных не сказать что непродуманных загулов), отправляется к своей —»
«— тихой блевоте —»
«— без показухи, без шарма и достоинства».
«Все дело во вкусе».
«И средствах, дорогая моя, деньгах в банке крови».
15
Двери огромного Замка закрыты ночи. Лишь сверхъестественному взору ныне предстает фигура в дождевых накидках, гребущая через реку (разведывая эти надутые покровы туманов — столь искренне). Листва кустов и деревьев во дворе Замка посверкивает под дождем. Листва Потакетвилля посверкивает по ночам — железные колья Текстильного, столбы на Муди, все посверкивает — заросли Мерримака, галечные отмели, дерева и кустики на моих мокрых и душистых песчаных откосах посверкивают дождливой ночью — из болот восходит маниакальный хохот, шагает Доктор Сакс со своим посохом, дует соплею из носа, кидает ликующие чокнутые взгляды на лягушек в лужах грязи… вот он, старый Доктор Сакс, подходит. Дождь посверкивает у него на носу, как и на черной широкополой шляпе.
На сегодняшний вечер он уже нарасследовался — где-то в лесах Дракута подымает из земли дверь, входит и укладывается спать… на миг мы видим огни горнов, сияющие до верхушек сосен, — прогорклый, густой, богатый грязью ветер овевает луну — Тучи спешат за дождем и наперегонки с лихорадочной Дамой в ее лунной спешке, она выходит, медитируя истерические мысельки в разреженном воздухе, — затем люк захлопывается на тайнах Доктора Сакса, он громыхает внизу.
Он отдаляйствует под низом в собственных громадных фантазиях о конце света. «Конец света, — говорит он, — Грядет…» Он пишет его на стенах своего подземного дома. «Ах, Марва моя», — вздыхает он… Марву упекли в дурдом, Доктор Сакс вдовец… бобыль… полоумный Властитель всей грязи, за коей надзирает. Он топтал тростники мартовской полночи в полях Дракута, злобно косился на Луну, пока она скакала вперегонки с мергелевыми облаками (что надувает от устья реки Мерримак, от Марблхеда, с Сев-Запада), — он был невообразимым дурнем, вечно искал золотого идеального решения, бродил повсюду, не жизнь себе устроив, а малину, выискивал таинственные комья земли по всему свету ради штуки до того фантастической — отыскать точку кипения зла (что в его —, было штукой вулканической… вроде чирья) — в Южной Америке, в Северной Америке, Доктор Сакс трудился, отыскивая загадку Нового Света — змея зла, чей дом родной в глубинах Эквадора и амазонских джунглей — где он жил продолжительно, разыскивая идеального голубка… белую джунглевую разновидность, нежную, как белая летучая мышка, вообще-то мышь-Альбинос, но у этого голубка змеиный клюв, и обитает он поблизости от Змеиной Головы… Доктор Сакс вычислил по этому идеальному Голубю, который летал ради него в Тибет по своей воле (и вернулся с пучком трав, привязанным к лапке Героическими Монахами Мира Севера) (Г. М. М. С., постфеллахская организация, впоследствии Папой признанная варварской) (а его грамотеями — примитивной)… вычислил, что у Змея часть тела — в джунглях… Пригруковал с гор Снежного Севера Доктор Сакс, образованный в комиссии льда и в комиссии снега, обученный Пламенами, в страннейшем Монастыре на Свете, где Узрел Сакс Змея
а Змей узрел Сакса —
Приковылял с горы со сломанной ногой, с посохом, вещмешком, в ранах, с бородой, красными глазами, желтыми зубами, но совсем как старый монтанский сезонник на долгих небосиних улицах Уэйко — проездом. И впрямь, вернувшись в Бьютт, откуда Доктор Сакс на самом деле родом, он засел на все ночи резаться в покер со Старым Быком Баллоном, дичайшим игроком во всем городишке… (некоторые утверждают, это вернулся призрак У. К. Филдза, так он на него похож, брат-близнец вылитый, невероятно, вот только —) Сакс с Быком затеяли (конечно, у Сакса было бьюттское имя) — невообразимейший матч в пул, собралась сотня бьюттейцев глазеть в темноте за кругом ламп над столом и за его яркой зеленью по центру.
САКС (выиграл по жеребьевке разбой, разбивает) (Хрясь) (шары раскатываются повсюду).
УЛЫБЧИВЫЙ БЫК БАЛЛОН (углом рта, будто сигара и желтый зуб): Скажи-ка, Реймонд-О, не слишком ли далече романчик-то этот зашел?
САКС: Ты это зачем спросил, Папаша? (Аккуратно трет мелком кий, а черный шар-восьмерка стукает в угловую лузу.) Как скажешь. Папаша.
БИЛЛ: Почему (нагибаясь над столом прицелиться, а Сакс возмущается, и все ревут), мальчик мой, мне иногда приходит в голову, не то чтоб я не заглядывал к врачу в последнее время (кряхтя перед ударом кием) — что идеальнее всего твоя хорошо известная десятидолларовая жопка разместится вон там у столовых скамеек, рядом с ящиком пепси-колы и прочей фармитурой, а я себя утешу скучной травкой (раздувает си-гару) да нацелю эту брюквину на нужный мне шарик — белый — закажу старый добрый желтый номер один —
САКС: Но я загнал восьмерку! — ты теперь не можешь бить!
СТАРЫЙ БЫК: Сынок (похлопывая фляжку «Старого дедушки» в заднем кармане отнюдь не осуждающим жестом), по закону больших чисел, или по закону спроса и предложения, восьмерка — это вой-с-мирка альбинозный (достает ее из кармана и устанавливает и выравнивает белый биток щелчком пальца с пылинкой на зелени рядом, одновременно громко перднув, что слышат все в бильярдной, а некоторые даже и у бара, тем самым форсируя различные реакции отвращения и дикого одобрения, а Хозяин, Джо Босс, тем временем швыряет в задницу Старого Быка Баллона скомканную газету, и Старый Бык, укрепившись на позиции, выхватывает на свет бутылку (упомянутую фляжку) и обращает к ней краткую речь, прежде чем вжарить, — в том смысле, что в алкоголе чересчур бензина, но ей-же-богу, старая хемп-ширьская колымага покатится еще как! после чего проворно определяет ее обратно в карман и нагибается, аккуратно и живо, с поразительной неожиданной резвостью, четкий и умелый, кий послушен под кончиками пальцев, равновесие крепкое, поза, все пальцы так размещены на столе, чтобы кий держался в аккурат на нужной высоте, как полагается, пух, старик загоняет желтую однерку в щель, чпок, и все угомоняются после юмора, дабы поглядеть добрую игру очередности между двумя хорошими игроками, — и хотя хихи и вяки не смолкают всю ночь, Старый Бык Баллон и Доктор Сакс ни мига не отдыхают, нельзя умереть без героев, за которыми надо приглядывать).
Такова была бьюттическая история Доктора Сакса — в Бьютте он Реймонд-шахтер — еще какой шахтер! — он обшаривал копи и залежи Великого Всесветного Змея.
Искал везде травы, которые однажды, он это знал, усовершенствует до почти-алхимического искусства, что сможет пролить некий гипнотический и телепатический свет, от коего Змей падет замертво… ужасающее оружие для какой-нибудь старой омерзительной суки, люди будут падать на улицах вмертвую… Сакс рассчитывает дунуть порохом! ибо Змей — Змей увидит свет — Сакс захочет его смерти, Змей сдохнет, лишь узрев телепатический свет… единственный способ передать Змею послание, чтобы он понял, что имеешь в виду «на самом деле»… берегись, Доктор Сакс. Но нет, — он сам вопит: «Палалаконух, берегись!» — в своих полуденных приступах в лесах, когда послеужинные живчики скачут по его широкополой накидке, будто чернила на солнце, ныряют под его люк, как тать… «Палалаконух, берегись!» написано у него на стене. Под вечер он ложится вздремнуть… Палалаконух — просто ацтекское или тольтекское имя (а может, по происхождению и чиуауанское) Всемирного Солнечного Змея древних индейцев Северной Америки (которые, вероятно, сошли походом с Тибета, еще не зная толком, тибетского они происхождения или североамериканского предрасположения, распространяясь обширно по Миру Вокруг) (Доктор Сакс кричал: «О Северные Герои, Походом Пришедшие от Монгольских Мраков да Голых Корейских Исторчей к Манговым Парадизам Новосветского Юга, что за унылые рассветы встречали вы над каменными горбами Сьерры-Нуэва-Тьерры, катя на тяжком ветру со столбами, принайтовленными, и упряжью к ночному лагерю под блямкающую музыку Индейской Древности Прокофьева в Завывающей Пустоте!»)
Сакс пыхтел над травами и порошками всю жизнь. Не мог он носиться Тенью с автоматическим пистолетом 45-го калибра, сражаясь с силами зла, то зло, с которым Доктору Саксу надлежит бороться, требует трав и нерв… нравственных нервов, ему требовалось распознавать добро и зло, и разум.
Когда я был маленьким, единственный раз удалось мне связать Доктора Сакса и реку (тем самым определив, кто он такой) — когда Тень в одном своем шедевре Ламонта Крэнстона, опубликованном «Стритом-и-Смитом»[21], навещал брега Миссисипи и надувал собственную личную резиновую лодку, которую, однако, еще не усовершенствовали, как эту новую, что прячется у него в шляпе, он ее купил в Сент-Луисе днем вместе с одним своим агентом, и она составляла довольно увесистый пакет у него под мышкой, пока они мчали на такси к вечерней тусне вдоль воды, беспокойно поглядывая на часы, когда надо обращаться в Тени — Меня изумляло, как Тень может так много путешествовать, ему так легко удавалось подстреливать вымогателей на Набережных Китайгорода в Нью-Йорке из своего синеватого 45-го (сверк) — (рев Речи Тени в Свинце) — (валящиеся силуэты тугокуртых китайских гангстеров) (войны Тунов[22] с Гонга) (Тень ускользает сквозь дом Фу Манчу[23] и выныривает за спиной Бостонского Черныша[24], лупя своим 45-м зевак на пирсе, буквально скашивая их, а тут Пучеглаз[25] на моторке такой увозит их к Хамфри Богарту) (Доктор Сакс колотит своим узловатым посохом в двери, за которыми в Замке вечеринка в духе Айседоры Дункан в Двадцатые, когда им владела сбрендившая старуха, когда там видят, кто у дверей, весь зеленолицый и ухмылистый, и глаза у него сверкают маньячески, они орут и падают в обморок, его глухой хохот взлетает к обезумевшей луне, а она вопит поперек дробленых кряков в возгласной ночепадучей изверженности — под грохот миллиона карков, как ящерки в — лизоблюдах —) ффухх! Доктор Сакс был как Тень, когда я был молод, я видел, как он однажды ночью скачет через последнюю купину на песчаном откосе, накидка враспашку, я не успел заметить ни ног его, ни тела, он исчез — тогда он был проворен… той ночью мы пытались заловить Лунного Человека[26] (Джин Плуфф переоделся и старался навести ужас на весь район) в песчаном карьере — веточками, бумагой, песком, в какой-то миг Джина загнали на дерево и едва не побили камнями, он сбежал, улетел летучемышью сразу во все стороны, ему 16, нам по 11, он и впрямь умел летать и впрямь был таинственен и пугал, но, когда он пропал в одну сторону, мы немного побегали под фонарем, так что меня несколько ослепило светом, я увидел и познал Джина Лунного Человека в тех деревьях вдалеке, но на другом берегу, повыше, у кустарника, стоял высокий затененный силуэт в накидке, величавый, а потом повернулся и выпрыгнул из виду, — то был никакой не Джин Плуфф — то был Доктор Сакс. Тогда я не знал его имени. Да и не испугал он меня. Я ощущал, что он мой друг… мой старый, старый друг… мой призрак, личный ангел, персональная тень, тайный возлюбленный.
16
В семь лет я пошел в приходскую школу св. Людовика — как-то особо Доктор-Саксовую. В зале этого королевства я и увидел кино про св. Терезу, от которого камень оборачивался, — там были ярмарки, мама моя исполняла обязанности в киоске, бесплатно раздавались поцелуи, конфетные поцелуйчики и настоящие (когда все местные усатые парняги, Парижские Канадцы, спешат заполучить свое, пока не отправились в Армию куда-нибудь в Панаму, как это сделал Анри Фортье, или не пошли в священники по приказу отцов) — В Св. Людовике тайные тьмы прятались в нишах… Дождливые похороны маленьких мальчиков, я видел несколько, включая похороны моего собственного несчастного брата, когда (в 4 года) моя семья жила в аккурат в приходе св. Людовика на Больё-стрит за его стенами… Величавые изумительные старые дамы с седыми волосами и серебряными пенсне жили там напротив школы — и в одном доме на Больё тоже… женщина с попугаем на лакированной веранде продавала детям среднеклассовые леденцы (диски карамели, вкусные, дешевые) —
Темные монахини св. Людовика, пришедшие на почтенные черные похороны моего брата мрачной вереницей (под дождем), сообщили, что сидели вязали в бурю, и тут им явился яркий белый шар огня и завис в комнате у самого окна, танцуя во вспышках их ножниц и вязальных спиц, пока они готовили для ярмарки неохватные драпировки. Немыслимо было им не поверить… много лет потом я ходил, размышляя об этом факте: искал в грозы белый шар — я тут же понял мистику — я видел, где гром вкатывал свой громадный кегельный шар в хлоп облаков, чудовищных челюстями своими и взрывами, знал, что гром — этот шар —
На Больё-стрит наш дом выстроили над древним кладбищем — (Боже Милостивый, янки с индейцами под нами, Мировой Чемпионат старых сухих пылей). Мой брат Жерар пребывал в убеждении, ковчежном, что призраки мертвых из-под дома виновны в том, что дом иногда погромыхивает — и рушится штукатурка, сбивая ирландские куколки-крохотули с полки. Во тьме, в средисонной ночи я видел, как он стоит над моей колыбелькой, волосы дыбом, сердце мое каменело, я ужасался, мама и сестра спали на большой кровати, а я в колыбельке, неумолимо стоял брат мой Жерар-О… видать, так тени ложились. — Ах Тень! Сакс! — Пока я жил на Больё-стрит, я помнил и тот холм, и Замок, а когда переехали оттуда, мы переселились в дом неподалеку от Соснового пустыря с призраками, через дорогу, с опустелым Замкопастырским домом (у французской пекарни за рощами и конькобежными прудами, Хилдрет-стрит). Предчувствия тени и змея мне явились рано.
17
На Больё-стрит мне снится сон, что я на заднем дворе фантомного Четвертого Июля, все серо и как-то тяжко, но во дворе толпа — толпа людей, словно бумажных фигур, на травянистом песке рвут фейерверки, пух! — но весь двор еще и как-то громыхает, а мертвые под ним, и на заборе полно сидельцев, все грохочет как ненормальное, как лакированные скелетные мебеля, и притом грохот стоит бесчувственный, жестокий, равнодушный, треск сухих костей, а особенно — окна, когда Жерар говорил, что это явились призраки (а впоследствии кузен Ноэль, в Линне, сказал, что он «Phantom d'l'Opera»[27] муи-хи-хи-ха-ха, и ускользил вокруг аквариума с золотыми рыбками и глазированным рыбьим портретом над горами красного дерева в унылом доме на церковной улочке Линна, материнском) —
18
Однако ж, невзирая на всю эту беспорядочную серость, когда дорос я до суровой зрелости лет 11 или 12, то увидел одним хрустким октябрьским утром на поле за Текстильным великую подачу, выполненную ладным, странным на вид 14-леткой, или 13-ти, — мальчишка утром выглядел весьма героически, мне он понравился, и я тут же стал этому герою поклоняться, но никогда и не надеялся возвыситься настолько, чтобы с ним встретиться в этих атлетических потасовках на ветропродуваемых полях (когда сотни менее значительных пацанят составляют чокнутую армию, одержимую частными судорогами в меньших, но не менее громадных драмах, например, тем утром я перекатился в траве и порезал себе правый мизинец о камень, и шрам до сих пор виден и даже сейчас растет со мною вместе) — там был Скотти Болдьё на высоком круге подачи, кум королю в тот день, ловил сигнал кэтчера с тяжким хмурым и оскорбительным на вид скепсисом и урожденным франко-канадским чуть ли не индейским тупым спокойствием —; кэтчер отправлял ему нервные депеши, один палец (последний мяч), два пальца (крученый), три пальца (подставка), четыре пальца (перемещайся) (и Полю Болдьё доставало присутствия духа перемещаться от них, словно бы ненамеренно, ни разу не меняясь в лице) (вне круга подачи на скамье запасных он мог щериться) — Поль отверг сигналы кэтчера (мотнул головой) со своим франко-канадским терпеливым пренебрежением, просто подождал до трех пальцев (сигнал крученого), устроился поудобнее, посмотрел на первую базу, сплюнул, еще раз сплюнул в перчатку и растер, помакал пальцами пыль, чтоб не скользили, нагнувшись вдумчиво, но не медленно, улетев мыслями далече и пожевывая изнутри губу (может, думал о матери, которая варила ему овсянку и фасоль на угрюмо-серых рассветах среди зимы Лоуэлла, а он стоял в чулане промозглой прихожей, натягивал галоши), кратко взглядывает на 2-ю базу и хмурится, припомнив, как кто-то добежал до нее во 2-м иннинге, драть их (иногда он говорил: «Драть их!» — копируя Графьев Англии из малобюджетных киношек), теперь же у нас 8-й иннинг, и Скотти отказался от двух ударов, за второй базой никого, он ведет 8:0, хочет выбить бэттера в аут и попасть в девятый иннинг, он не торопится — я наблюдаю за ним с кровоточащей рукой, пораженный — великий Гровер К. Александер[28] песочниц выдает величайший уровень игры — (впоследствии его купили «Бостонские Смельчаки», но он поехал домой сидеть с женой и тещей в смурной бурой кухне с чугунной печкой, покрытой латунными свитками и стишком в кафельной панельке, а на стенах там католические франкоканадские календари). — Теперь же он замахивается, неспешно, глядит прочь на третью базу и дальше, уже даже распрямляясь для удара легким, кратким, ненатужным движением, никаких тебе пижонских подражаний, усложняций и туфты, бац, он спокойно озирает размашистое золотое небо, все сверкуче-голубое, что высится над оградами и железными кольями Главного Текстильного Поля, и высокие воздуха огромной Долины Мерримака сияют торгово-субботним октябрьским утром рынков и экспедиторов, единым взором глаза Скотти Болдьё все это увидел, вообще-то смотрит он на свой дом на Мамонтовой дороге, на Коровьем Выпасе — бац, вот он развернулся и засандалил свою подставку куда надо, идеальный удар, пацан размахивается, тяп в рукавицу кэтчера, «Ты в ауте», конец финала 8-го иннинга.
Скотти уже идет к скамье, когда судья его объявляет — «Ха, ха», — смеются они на лавке, так хорошо его знаючи, Скотти никогда не подводит. В начале 8-го Скот выходит бить абы как, в питчерской своей куртке и битой в могучих руках машет вольно, без особого усилия, и опять же краткими непоказными движениями, питчер залуживает идеальный удар после 2 и 0, и Скотти тут же укорачивает его влево над перчаткой шортстопа — он рысит к первой базе, как Детка Рут[29], он всегда бил точные одиночные, не хотел бегать, когда подает.
Так вот я и видел его утром, его звали Болдьё, меня в уме немедленно поразило Больё — улицей, на которой я научился плакать и бояться темноты и на много лет — своего брата (почти до 10) — это мне доказывало, что не вся моя жизнь черна.
Скотти, названный так за сугубую бережливость — с батончиками по 5 центов и киношками по 11, сидел в том парадном морщинистого гудрона с Джи-Джеем. Елозой и мной — и с Винни.
19
Винни был сиротой много лет, а потом вернулся отец, вынул его мать из какой-то прачечной нужды, собрал вместе всех своих детей из разных приютов и вновь слепил себе дом и семью в многоквартирках Муди — звали его Счастливец Бержерак, человек запойный, что привело его к паденьям вначале, равно как и Старина Валет Бубён, устроился на работу ремонтировать американские горки в парке Лейквью — Ну и дикий же у них дом был, визг многоквартирный — Мать Винни звали Шарлотта, но мы это имя произносили Чарли, «Эй, Чарли» — так вот Винни обращался к собственной матери диким воплем. Винни был худ и тощо мальчишеск, очень правильные черты лица и симпатичный, с высоким голосом, возбужденный, нежный, всегда хохотал или улыбался, вечно матерился, как распоследний сукин сын, «Хезаный Христе, дьявол тебя задери, Чарли, какого хуя ты хочешь, чтоб я сидел в этой, блядь, чертовой ванне весь хренский день —» Его отец Счастливец превосходил его невероятно, у него единственным красноречием было срамословье: «Ебический Есусе, черт бы брал меня за яйца, сукинский сын, я, конечно, заскорузлая говеха, но ты сегодня прям жирножопая коровища, Чарли…» — и от подобного комплимента Чарли восторженно визжала — такого дикого визга нигде больше не услышишь, зенки у нее вспыхивали прямо-таки белым пламенем, долбанутая была на всю голову, к бабке не ходи, когда я впервые ее увидел, она стояла на стуле, лампочку вворачивала, а Винни подскочил, заглянул ей под платье (ему было 13) и завопил: «Ой Хренов Христус, ну и жопка же у тебя, Ма!» — а она давай визжать да как шлепнет его по башке, дом радости прямо. Мы с Джи-Джеем, Елозой и Скотти, бывало, просиживали в том доме целыми днями.
«Ёшкин Иисус, что за маньяк!»
«Он чё, спятил — знаешь, чё сделал? Сунул палец себе в жопу и грит: Вуу-Вуу —»
«Пятнадцать концов кончил, чтоб мне пропасть, скакал и дрочил весь день — по радио «Клуб 920»[30], Чарли на работе — Заза полоумный».
Жилой дом тот стоял через дорогу от Потакетвилльского Общественного Клуба — организации, призванной быть неким местом встреч для толкания речей о франко-американских делах, а на самом деле то был просто огромный ревущий салун и кегельбан с бильярдом, зал же для собраний постоянно бывал на запоре. Папа мой в тот год управлял кегельбаном, великие карточные партии на всю ночь мы весь день имитировали дома у Винни вистом на сигареты «Крылья»[31]. (Я один из них не курил, Винни, бывало, выкуривал по две сигареты зараз и затягивался поглубже, как только мог.) Насрать нам было на какого-то Доктора Сакса.
Великие здоровенные трепачи, кореша Счастливца, взрослые мужики, заходили и оделяли нас фантастическими враками и россказнями — мы на них орали: «Ну и трепло, ёксель, да ни в жисть — ну и трепло же он!» Что бы мы ни сказали, выражалось так: «Ох и надерет же мне жопу старик, если узнает, что мы каски сперли, Джи-Джей».
«Да нахуй, Загг, — каски есть каски, мой старик давно на том свете, а кому от этого плохо?» В 11–12 Джи-Джей был до того греческий трагик, что вполне мог так выражаться — слова горести и мудрости так и лились из его детски росистых уныний. Он был прямой противоположностью шизанутого ангела-радости Винни. Скотти просто наблюдал либо закусывал губу изнутри в отдаленном своем молчанье (думал о том матче, где подавал, или по воскресеньям ездил в Нэшуа с матерью в гости к Дяде Жюльену и Тете Ивонн (Mon Mononcle Julien, Ма Man-tante Yvonne) — Елоза плюется, молча, бело, аккуратно, лишь немного росистой пены символической слюны, такой чистой, что хоть глаза себе промывай — так мне и пришлось сделать, когда он обиделся, а целил он в нашей банде чемпионски. — Поплевывает в окно и поворачивается хихикнуть хохотком общей шутке, мягко шлепает себя по коленям, подскакивает ко мне или Джи-Джею, полуприпав на колени на пол, чтобы шепнуть конфиденциальное замечанье ликованья, иногда Джи-Джей склонен отвечать ему хваткой за волосы и волоченьем по всей комнате: «У-ух, этот блядский Елоза только что мне рассказал мерзейшую — ну не — Уух, у него грязные мысли — Уух, как же мне хотелось бы надрать ему задницу — позвольте мне, господа, посторонитесь, дать по жопе Яме Лозону в его состоянья, осторожней, Раб, не прекращай! или попробуй бежать! фруп глюк, есть, честь!» — орет он, а Елоза вдруг хвать его за яйца, чтоб вырваться из хватки за волосья. Елоза — подлейший, невозможнейший для борений змей — (Змей!) — на свете —
Стоило нам перевести тему на мрак и зло (темное и грязное и смертное), мы говорили о смерти Зэпа Плуффа, меньшого братца Джина и Джо, нашего возраста (с теми заприлавочными байками, что могли рассказывать злонамеренные мамаши, терпеть не могшие Плуффов, а особливо тот помирающий старый меланхолик в своем темном доме). Ногу Зэпа затянуло под молочный фургон, началась инфекция, и он умер, я впервые повстречался с Зэпом чокнутой вопящей ночью спустя где-то треть после того, как мы переехали из Сентралвилля в Потакетвилль (1932), у меня на веранде (на Фиби), он вкатился на роликах прямо на крыльцо со своими длинными зубами и выступающей челюстью всех Плуффов, первым потакетвилльским мальчишкой, кто со мной заговорил… А что за вопли разносились по ночепадучей улице наших игр! —
«Mon nom c'est Zap Plouffe ти — je rests au coin dans maison la» — (меня зовут Зэп Плуфф, это я — я живу на углу вон в том доме).
Вскоре после Джи-Джей переехал через дорогу, с печальными мебелями из греческих трущоб Маркет-стрит, где слышны завыванья с восточных греческих пластинок воскресным днем, где пахнет медом и миндалем. «Призрак Зэпа в этом клятом парке», — говорил Джи-Джей и никогда не ходил домой через поле, вместо этого перся по Риверсайд-Саре или Гершом-Саре, а Фиби (где он жил все те годы) была центром этих двух рукавов.
Парк посредине, Муди идет по дну.
Так я начал видеть призрак Зэпа Плуффа — он мешался с другими саванами, когда я возвращался домой из бурой лавки Детушей с «Тенью» под рукой. Мне хотелось исполнить свой долг смело — я выучился переставать плакать в Сентралвилле и был полон решимости не начинать в Потакетвилле (в Сентралвилле была св. Тереза и повороты ее штукатурной головы, притаившийся Иисус, виденья Французских, Католических или Семейных Призраков, что роились в углах и открытых дверях чуланов посреди ночи и сна посреди, а также похороны повсюду, венки на белой двери из старого дерева, где краска потрескалась, иты знаешь, что какой-нибудь старый серый прахолицый мертвый призрак прибывает профилем у свечи, и удушают цветы в буромраке мертвых сородичей, что стоят заунывно на коленях, а сын этого дома обряжен в черный костюм Увы Мне! и слезы матерей и сестер и перепуганных смертных могилы, слезы текут в кухне и у швейной машинки наверху, а когда умирает один — умирают трое)… (еще двое умрут, кто это будет, что за фантом преследует тебя?) Доктор Сакс обладал знанием смерти… но был он безумным дурнем силы, фаустовым человеком, ни один фаустианец не боится темноты — только феллахи — и Готического Каменного Католического Собора Летучих Мышей и Баховых Органов в Синих Полу Ночных Мглах Черепа, Крови, Пыли, Железа, Дождя, что вбуравливается в землю к змею старинному.
Пока дождь хлестал в оконное стекло, а на ветви наливались яблоки, я лежал в белых моих простынях, читал с котом и батончиком… вот тут-то все это и зародилось.
20
Подземный ворчащий ужас лоуэллской ночи — черное пальто на крюке на белой двери — в темноте — у-у-х! — сердчишко мое, бывало, грохало вниз при виде громадного головного покрова, что вставал на дыбы, подхлестнутый вожжами, в липкой пасте моей двери — Откроешь дверь чулана, все, что под солнцем, внутри, и под луной — бурые дверные ручки величественно выпадают — сверхштатные призраки на разных крючках в дурной пустоте, подглядывают за моей постелью сна — крест в маминой спальне, торговец в Сентралвилле его ей продал, то был фосфоресцирующий Христос на черном лакированном Кресте — он светился, Иисус во Тьме, я всякий раз сглатывал от страха, если проходил мимо, когда садилось солнце, он принимал собственное свечение, как похоронные дроги, словно в «Убийстве по часам»[32], кошмарной страховизжащей кинокартине о старой даме, что квохчет в полночь из своего мавзолея с — ее никогда не видно, лишь горестная тень ползет по секретеру тук-тук-тук, а ее дочери и сестры верещат по всему дому — Никогда не нравилось мне видеть дверь моей спальни даже чуть приотворенной, во тьме она разверзалась черной дырой опасности. — Квадратный, рослый, худой, суровый, Граф Кондю стоял у меня в дверном проеме множество раз — у меня в спальне была старая «Виктрола», тоже призрачная, ее населяли старые песни и старые пластинки грустной американской древности в ее старой утробе красного дерева (куда я, бывало, совал руку и жал на гвозди и трещины, среди игольной пыли, старых стенаний, Руди[33], магнолий и Жаннин периода двадцатых[34]) — Страх перед гигантскими пауками, с ладонь величиной, а ладони что бочонки — почему… подземные рокочущие ужасы лоуэллской ночи — во множестве.
Ничего нет хуже, как вешать в темноте куртку, с вытянутых рук каплют складки материи, ухмылка темного лица, что окажется высоким величавым изваянием, бездвижным, широкопологоловым или в шляпе, безмолвным — Мой первый Доктор Сакс был вот так вот совершенно безмолвен, тот, кого я видел, он стоял — на песчаном откосе ночью — когда-то раньше мы играли в войну на откосах по ночам (посмотрев «Большой парад» с Дылдой Саммервиллом полностью в грязи[35]) — мы играли, ползая в песке, будто пехотинцы Первой мировой на фронте, в обмотках, с чернотой на губах, печальные, все перепачканные, отплевываясь комками грязи —
У нас были палочные винтовки, у меня сломана нога, и я крайне жалко заполз за валун в песке… арабский валун, теперь мы в Иностранном легионе… по песчаному полю долины там бежала песочная дорожка — в свете звезд крупинки серебряного песка посверкивали — песчаные откосы затем подымались и озирались, и ныряли на квартал во все стороны, в сторону Фиби все заканчивалось у домов на улице (где жила семья белого дома с цветами и мраморными садами побелки вокруг, дочери, выкупы, их двор заканчивался у первого песчаного откоса, именно того, который я обстреливал кусками брусчатки днем, когда познакомился с Дики Хэмпширом, — а другая сторона заканчивается на Риверсайде отвесным утесом) (мой смышленый Ричард Хэмпшир) — я видел Доктора Сакса ночью Большого Парада в песке, кто-то конвоировал взвод на правый фланг, и, будучи вынужденным укрыться, я проводил разведку с видами на ландшафт в поисках возможных подозреваемых и деревьев, а тут такой Доктор Сакс грукует в пустынном плато древесины в кустарнике, за ним все-звезды Целого Мира вытянулись а-ля кубок, луга и яблони фоновым горизонтом, ясная чистая ночь, Доктор Сакс наблюдает за нашей жалкой песчаной игрой в непостижимом молчанье — Я гляжу разок, смотрю, он исчезайт на падучих горизонтах мигом ока… да и была ли хоть какая-то разница между Графом Кондю и Доктором Саксом у меня в детстве?
Дики Хэмпшир показал мне, в чем эта разница может быть… мы начали рисовать вместе хахачки у меня дома за столом, у него дома в спальне, когда на нас смотрел его меньшой братец (совсем как младший брат Пэдди Соренсона наблюдал за нами с Пэдди, когда мы рисовали смешилки 4-леток — абстрактные, как черт знает что, — а ирландская стиральная машинка пререкается и старый ирландский дедушка пыхтит своей глиняной вверхтормашечной трубкой на Больё-стрит, мой первый «английский» кореш) — Дики Хэмпшир был моим величайшим английским корешем, и он действительно был англичанин. Странно, что у его отца во дворе стоял старый «чандлер»[36], года 29-го или 21-го, вероятно все же 21-го, деревянные спицы, как у развалюх каких-нибудь, что попадаются в лесах Дракута, в них воняет говном, они все просели и набиты гнилыми яблоками, и мертвые, и уже совсем готовы пустить из земли новый побег автомобильного растения, что-нибудь вроде сосны Термина с обвисшими нефтяными деснами и резиновыми зубами, а в центре источник железа, Стального дерева, такую вот старую машину частенько можно увидеть, но она редко в целости, хоть больше и не ездила. Отец Дики работал в типографии на канале, как и мой… старая газета «Гражданин», что выходила — синева фабричного тряпья в закоулках, хлопья хлопковой пыли и дымовые зонтики, мусор, я иду по долгому солнечному бетонному хрипу фабричного двора в грохочущем реве окон, за которыми работает мама, меня ввергают в ужас хлопчатобумажные платья женщин, спешащих с мануфактур в пять — женщины слишком много работают! они больше не сидят дома! Работают больше, чем раньше! — Мы с Дики обходили фабричные дворы и соглашались на том, что фабричный труд — сущий ужас. «Я вместо этого что, я буду посиживать в зеленых джунглях Гватемалы».
«Воды мало?»
«Не-не, Гватемалы — у меня брат туда едет —»
Мы рисовали смешилки о приключениях в джунглях Гватемалы. У Дики выходило очень хорошо — он рисовал медленнее меня — Мы изобретали игры. Моя мама делала нам обоим карамельный пудинг. Жил Дики выше по Фиби напротив песчаного откоса. Я был Черный Вор, я лепил записки ему на дверь.
«Берегись, Сегодня Ночью Черный Вор Нанесет Новый Удар. Подпись, Черный Вор!!!» — и улепетывал, как таракан (средь бела дня записочки подбрасывал). По вечерам приходил в накидке и широкополой шляпе, накидка из резины (пляжная накидка моей сестры из тридцатых, красная и черная, как у Мефистофеля), шляпа — старая, с широкими полями, у меня была… (потом я носил огромные фетровые, все ровные, чтоб походить на Алана Лэдда в «Стволе внаем»[37], в 19, что тут глупого) — Я подскальзывал к дому Дики, крал его плавки с веранды, оставлял записку на перилах под камнем: «Черный Вор Нанес Удар». — Потом убегал — потом, днем уже, стоял с Дики и прочими.
«Интересно, кто же этот Черный Вор?»
«Мне кажется, он живет на Гершоме, я так вот думаю».
«Может быть, — может быть, — но опять же — не знаю».
Стою там, рассуждаю. По некой причудливой причине, имевшей отношение к его личному психологическому расположению (душе), Дики был в ужасе от Черного Вора — он начал верить в зловещие и отвратительные аспекты расклада — или же — тайные — совершенно бесшумные — действия. Поэтому я иногда с ним виделся и ломал ему волю байками: «На Гершоме он крадет радио, хрустальные сервизы, что-нибудь из сараев —»
«Что еще он у меня украдет? Я уже потерял обруч, шест для прыжков, плавки, а теперь еще и тележку брата… мою тележку».
Все эти предметы прятались у меня в погребе, я собирался их вернуть так же таинственно, как они исчезли — по крайней мере, так я себя уверял. Погреб у меня был просто рассадником зла. Однажды днем Джо Фортье отрубил в нем голову рыбе, топором, просто потому, что мы поймали рыбу, а съесть не могли, поскольку старый грязный чукучан из реки (Мерримака с Мануфактур) — бум — тресь — у меня звезды в глазах — Добычу я прятал там, и у меня были тайные пыльные ВВС из поперечных палок с грубыми шасси из гвоздей и хвостом, спрятанные в старом угольном ящике, готовые к пубертатной войне (на случай, если мне надоест Черный Вор), и вот — у меня туда светил тусклый огонек (фонарик сквозь ткань черную и синюю, гром), и это вот сияло тупо и зловеще на меня в накидке и шляпе, а снаружи за бетонными окошками погреба краснота сумерек лиловела в Новой Англии, и детишки вопили, собаки вопили, улицы вопили, а старейшины грезили, и среди заборов на задах и на фиолетовых пустырях я скакал в развевающейся накидке коварством сквозь тыщу теней, всякая мощнее прежней, пока не добирался (обогнув дом Дики, чтоб отдохнул) до Ладо под уличным фонарем песчаного откоса, где кидал тайком гальку посреди их попрыгушечных скачков на грунтовке (в холодные ноябрьские солнечные дни песчаной пылью дуло по Фиби, как в бурю, сонный шторм арабской зимы на Севере) — Ладо обыскивали все дюны песка, стараясь отыскать эту Тень — этого вора — этого воплощенного Сакса-галькокида — не находили его — я испускал свой «Муи-хи-хи-ха-ха» во тьме лилевых фиалолетовых кустов, я вопил так, чтоб не услышали, в земляной насыпи, шел к себе в хижину Волшебника Страны Оз (на заднем дворе Фиби, то была старая коптильня окороков или сарай для инвентаря) и просачивался внутрь сквозь квадратную дыру в крыше, и вставал, расслабившись, худой, огромный, поразительный, размышляя о таинствах моей ночи и триумфах моей ночи, о ликованье и громадной ярости моей ночи, муи-хи-хи-ха-ха — (поглядывая в зеркальце, сверкая глазами, тьма шлет собственный свет в саване) — Доктор Сакс благословил меня с крыши, где прятался, — мой сотрудник в пустоте! черные таинства Мира! Итд! Всемирные Ветра Вселенной! — я прятался в этой темной хижине — прислушивался кнаружи — безумье на дне моей улыбки тьмы — и сглатывал от страха. Меня наконец поймали.
Миссис Хэмпшир, мама Дика, сказала мне сурово прямо в глаза: «Джек, это ты — Черный Вор?»
«Да, миссис Хэмпшир», — тут же ответил я, загипнотизированный тем же таинством, что однажды вынудило ее сказать, когда я спросил у нее, дома ли Дики или в кино, тусклым, плоским, трансовым голосом, будто отвечала Медиуму: «Дики… ушел… очень… далеко…»
«Тогда верни все вещи Дики и извинись перед ним». Что я и сделал, и Дики тер красные мокрые глаза носовым платком.
«Что за дурацкую мощь обнаружил я, что за сила мною овладела?» — спырсил себя я… и совсем вскоре после мои мать с сестрой в нетерпении пришагали по улице забрать меня из кустов Ладо, потому что искали пляжную накидку, пикник на берегу затеяли. Мама раздраженно сказала:
«Я воспрещу тебе читать твои проклятущие Захватывающие Журнальчики[38], хоть костьми лягу (Ти va arretez d'lire са ste mautadite affaire de fou la, tu m’attend tu?)» —
Записка Черного Вора, что я написал от руки, печатными буквами, чернилами, жирно, на красивых обрывках лощеной бумаги, которые раздобыл в папиной типографии — Бумага была зловеща, богата, могла перепугать Дики —
21
«Я слишком немощен жить дальше», — говорит Колдун Замка, сгибаясь по ночам над своими бумагами.
«Фауст! — кричит его жена из ванны. — Чего ты так засиделся? Хватит ворошить бумажки на столе и перья посреди ночи, ложись уже, в воздухе ночных ламп дымка, роса упокоит твое горящее чело утром, — будешь лежать, спеленатый сладким сном, как ягненочек, — я обовью тебя своими старыми белоснежными руками — а ты только сидишь там да грезишь —»
«О Змеях! о Змеях!» — отвечает Повелитель Земного Зла — презрительно усмехаясь собственной жене: у него крючковатый нос и движимый клюв челюсойки, а передних зубов нет, и что-то неопределимо юношеское чуется в строении костей, зато в глазах немыслимо старое — кошмарная старосучья рожа придирчивого салангана, у которого в паучьем распоряжении книги, кардиналы и гномы.
«Не видеть бы никогда твоей старой стукаческой морды да не жениться 6 на тебе никогда — чтоб сидеть всю жизнь в промозглых замках, как паразиты в грязи!
Хлопни уж, старая ты пропойца, да допей свой вонючий брендиньяк с коньёлзами, снабди мя идейкой на поболтать, не сведи мя с ума своейной спотыкливой ковылью в потемках… со своими висячими гребнями плоти да блудливыми крапинами — ковыряешь себе рыхлины под джодем — фальшуй давай, фырдыбабь, мне покоя надо Школяризовать моих Змеев — дан мне Бароккобыть».
К этому времени старуха уже спит… Колдун Фауст спешит своими морщинистыми ногами на встречу с Графом Кондю и Кардиналами в Пещерном Зале… шаги его лязгают по железному подвестибюлю — Там стоит гном с отмычкой, монстрик-козюля с перепончатыми лапами или чем-то вроде — каждая нога обернута тряпьем, да и на голове оно, чуть не слепит глаза, чудная тут бригада, главный их козыряет саблей моро, и у него тоненькая шейка, такие бывают у сушеных голов… Колдун подходит к Парапету созерцать.
Глядит вниз в Провал Ночи.
Слышит, как Змей Вздыхает и Копошится.
Помавает три раза рукой и отходит, он машет «пока» запястьями и сходит вниз по долгой дюне в зловещей части Замка, где в песке говно, а под замшелыми обтерханными гранитными стенами старой темницы трухлявые доски и сырость — где гномские детки дрочили и карябали скверну известковыми квачами, словно рекламы Президентов в Мексике.
Колдун, свесивши чувственный свой язык, выковыривает кусок мяса из передних зубов, глубоко сложа руки, задумавшись в голове выпотрошенной птицы.
На нем по-прежнему кошмарные отметины удушенья и вторженья Дьяволом в XIII веке: — высокий воротник по старой моде Инквизиции, что он носит, дабы отчасти скрывать признаки надругательства Сатаной так давно — уродственный выворот —
22
В той первоначальной грезе о морщинистом гудронном углу и парадном с Джи-Джеем, Елозой, Винни, Скотти и мной (Дики никогда не входил в эту банду) (переехал в Нагорья) через Риверсайд-стрит стоит огромный железный забор Текстильного, что обегает всю его территорию, соединенный кирпичными столбами с годом Выпуска на нем, столбы проигрывают быстро пространству и времени, а огромные кустодеревья, аккурат вздымающиеся вокруг футбольного и легкоатлетного поля, в него входят — огромные футболы происходили в бронзовых осенях на этом поле, толпы собирались у забора подглядывать сквозь кусты, другие на досках или трубе трибун пронзительно проницающими днями румяного футбола в туманоцветущих розовостях фантастических сумерек — Но вот ночью волнивые деревья свистят черными призраками во все стороны в пламени черных рук и извилистостях во мраке — миллион движущихся глубин лиственной ночи — Страх вдоль них идти (по Риверсайд, тротуара нет, лишь листья на земле по обочине) (тыквы в росе намеком на Ночь Всех Святых, время голосовать в пустом классе ноябрьским днем) — На том поле… Текстильный пускал нас туда поиграть, был случай — один мой друг намастурбировал там в бутылку на задней линии защиты и развесил в воздухе сдроченное в банку, я примеривался камнем по окнам Текстильного, Джо Фортье из рогатки вышиб двадцать в небытие, неимоверная неблагодарность школьным властям, в ужинных меженных сумерках мы выскакивали поиграть шаляй-валяйски, а иногда и неполной командой прямо на ромб… высокая трава помахивала в красноте, Елоза пищал с третьей базы, кидал мне мяч двойной игры, я вертелся на измене и метал взад на первую, вздернув руку и нырнув плечьми, и бум в первую накатом жестко и прямо, — Скотти между второй и третьей базами при следующем подстуке загребает свой газонокосящий мяч махом спокойным, прям как индеец, присевший посрать, мяч хвать сурово голой своей лапищей, не успел я и опомниться, и мечет мне вялый через вторую базу, за которым мне приходится рвать когти синхронно со Скотти, мяч в футе от земли, что я и делаю голой своей рукой, по-прежнему на бегу (мимоходом пристукнув ногой по краеугольному мешку), и мечу из-под левого бока изо всех сил, чтоб объединить перчатку первого базового игрока с прямой петлей моего рассудительного метка — что он (Джи-Джей, глаза полузакрыты, с матерком: «Этот блядский Джек нарочно меня топит своими пылесборниками») загребает на полпути к земле, хлопнув своей длинной левоногой, а другую подогнув для пущей растяжки, хорошенькая игра вышла, ее только больше подсвечивает спокойствие Скотти и его понимание, что я оценю место на второй мягкой и закрученной —
Тогда мы — я изобрел — я разобрал старую «Виктролу», что у нас дома была, просто вытащил мотор, в целости и сохранности, и наклеил на вертушку бумаги, отмерил «секунды» и мои собственные теоретические временные зависимости от «секунд», и вынес ее в парк, с заводной ручкой и прочим, чтобы засекать время атлетам моих легкоатлетических состязаний: Джи-Джею, Елозе, Скотти, Винни, Дики, даже старине Иддиёту Биссоннетту, который иногда выходил к нам играть с суровой серьезностью и иддиётской радостью («Эй, Иддиёт!») — прочих — полувсерьез надрываясь на 30-ярдовых бросках посмотреть на свое «время» (которое я замерял с точностью до 4 секунд и 3,9 секунды по возможности), и чтобы развлечь, или удовлетворить, меня — умилостивить меня, я вечно отдавал приказы, и меня звали «здоровый босяк» как Билли Арто (который нынче горластый вожак профсоюзов), так и Дики Хэмпшир (погиб на Батаане[39]) — Дики писал «Джек здоровый босяк» мелом на щитах забора в переулке у франко-канадской Сэлем-стрит, когда мы шли домой на полуденной перемене из Бартлеттской средней —
Школа эта давно с тех пор сгорела — богатые деревья — на Уонналанситт-стрит, имени царя — индейского вождя — и бульваре Потакет, имени храброй нации[40] — Трагический ледяной дом, который тоже сгорел, и мы с Жаном Фуршеттом предлагали пожарным помочь, таскали шланги, мы прошли от самого Дракута в пироманском возбужденье, у нас слюнки текли: «Черт, надеюсь, добрый пожар был, э?» («Воу топ boy, m'а vaw dire, c’est ип bon feu, ce jeu la, tu va woir, oui, mautadit, moo boo hoo ha ha ha») — он хохотал, как маньяк, недоразвитая ментальность, милый и добрый, невероятно грязный, святой, придурочный, трудолюбивый, старательный, работал на подхвате, наверное, французский чудовище-идиот из чащобы — Бывало, он смотрел те игры у Текстильного по субботам октябрьскими днями сквозь кроны деревьев — «му-ху-ху-ха-ха, ой мой ой, вот точно парень мажет, му-хи-хи-хи — хо?» —
Я так (наконец) усовершенствовал свои контрольные часы, что мы стали больше — мы проводили огромные мрачные легкоатлетические состязания на поле Текстильного на закате, а последнее соревнование уже после темна — поле по кругу огибала обычная гаревая дорожка — Вижу Джи-Джея — я на боковых линиях его засекаю — он бежит «Милю» в Пять Кругов — я вижу, как его трагический белый подол полощется в треплесаване 9 часов летненочи через все поле Текстильного где-то в тенях рыжего кирпичного замка со своими залами и лабораториями (с разбитыми окнами от Текстильных хоумранов) — Джи-Джей потерялся в Вечности, когда сворачивает (когда трепещет себе дальше, тужась в своей сердцебивой пустоте, стараясь уловить время немощными усталыми мальчишьими ногами, он —) Я — Ах, Джи-Джей, он сворачивает на последний загиб, мы слышим, как он ужасно пыхтит во тьме, умрет у финишной ленточки, ветра вечерние громогласно шелестят в кустодеревьях Текстильной ограды и по-над всей свалкой подальше, река и летние дачи Лоуэлла — улицы вспышечных теней, уличные фонари — залы Текстильного полувырезаны огромным кусом света Муди-стрит сквозь ажуры и глумежи звезды и тени, и вьющейся ветви, доносит ароматом клевера с Потакетвилля, пыль матчей на Коровьих Выпасах улеглась перед Потакетвилльской летненочной любовью сбившихся вместе стояков — и падунов — Джи-Джей подшмякивает по гари, время у него убого медленно, столько набегал и ради чего —
Он обижается на мою машину, она ему надоедает — Они с Елозой принимаются бороться — (Тем временем в свою Милю на Пять Кругов пустился малыш Жорж Буан, и я завел машинку и срежиссировал взлет, но теперь отворачиваюсь от своих обязанностей легкоатлетического должностного лица и изобретателя, а также вождя распоряжений и пыхтений) — в этой горестной огромной летней тьме с миллионочисленными звездами, что забрызгали млеком пропасть ночи, столь отвесную и чернильно-глубокую от росы — Где-то в Лоуэлле в этот миг мой отец, большой толстый Папа, ведет свой старый «плимут» домой с работы чуть ли не от у «Саффолк-Даунз»[41] или сидит в Жокейском клубе у Домье — моя сестра, с теннисной ракеткой, в 1935 году во взмаховеньях кортов, одержимых призрачными деревами, когда матч завершен и теннисные призраки белоного топочут к дому, у поилок и порогов листвы — Громадные Деревья Лоуэлла оплакивают июльский вечер песнью, что заводится в луговых яблочных землях над Бридж-стрит, фермами Банкер-хилла и домиками Сентралвилля — к сладкой ночи, текущей вдоль Конкорда в Южном Лоуэлле, где железные дороги кричат круглокатом, — к массивным озерам, подобным пальбе из лука, и затишьям любовных тропок Бульвара, где машины, ночехлопки, и жареные моллюски, и мороженое Пита и Гленни, — к соснам фермера Убрехта ближе к Дракуту, к последней утробой каркающей вороне на горках Соснового ручья, затопленным глухоманям и Зыбеням, и заплывам в Мельничном пруде, к мостику Роузмонта, что бродит Ватерловое устье ее Ручья в захолустье в оставшихся дымках вечерней зари, — фары шоссе мигают, я слышу песню из проезжающего радио, хруст гравия на дороге, горячие звезды гудрона, яблоки, которыми хорошо чпокать дорожные знаки, а столбам достаются дички — В сумраке всего Лоуэлла я мчусь побороться с Джи-Джеем и Елозой — в итоге Елоза у меня на плече мешком, кручу его — он невообразимо свирепеет, а злить Елозу никогда не стоит, помни о яйцах, беспомощно свисая в моей хватке вверх тормашками, он кусает меня в задницу, и я роняю его, как раскаленного червяка, — «Блядский Елоза укусил Джека за жопу, вот так укусил его за жопу! — (печально) — укусил его за жопу — ну он и кусака!» — а мы ржем и сцепились, вот и Жоржи Буан заканчивает свою милю, неведомый, никто не приветствует его у ленточки, он пыхтит к финишной черте в одиночных своих уныньях судьбы и смерти (мы его больше не видели), а призраки борются — дурачатся — хохочут — все таинство Громадой каплет нам на головы во Древности Вселенной, у которой есть гигантская радарная машина, что работает призрачно в ее бурых ночных пространствах тупого молчанья летучих туч в Гуле и Динаме Тропика, — хотя тогда греза моя о Вселенной не была настолько «точна», настолько современна — там все было черно и Саксово —
Трагедии тьмы прятались в тенях вокруг всего Текстильного — машущие ограды прятали в себе призрака, прошлое, будущее, содрогающегося фантома духа, полного тревожной черноватой извилистой скрученной ночной пытки — гигантская рыжекирпичная дымовая труба вздымалась к звездам, шел черненький дымок — ниже, миллион хихучих колких листиков и прыгучих теней — у меня столь безнадежная греза о том, чтоб идти или быть здесь ночью, ничего не происходит, я лишь прохожу, со всем невыносимо покончено (я как-то раз украл с Текстильного поля футбольный шлем, вместе с Джи-Джеем, трагедия в неотступности и виновности поля за Текстильным) (где к тому же кто-то когда-то попал мне в лоб камнем) —
Осенью моя сестра приходила, бывало, посмотреть, как я играю с бандой в футбол, тресь, бам-трам, подсечка, — я закручивал ей тачдауны, чтоб аплодировала, — то было за трибуной, когда команда Текстильного дралась за мяч с Тренером Расти Ярвеллом — громадные железистые красноты в небесах, летят падучие листья, свистки — натруженные холодные ороговевшие обветренные руки помощи в цыпках —
Но по ночам, и летом, или же под апрельским ветреным дождем, что влажно волнуется, это поле, эти деревья, этот ужас перед оградами и кирпичными столбами, — угрюмое безмолвие — плотность потакетвилльской ночи, безумье грезы, — забег завершается в котловом мраке, где во вспышках зеленого круга бурой ночи таится зло — Доктор Сакс был тут везде — его ликованье нас поддерживало, и мы от него бегали, и прыгали, и хватали листву, и катались в траве, расходясь по домам — Доктор Сакс проникает в кровь детей своею накидкой… смех его спрятан в черных капюшонах тьмы, где его можно всосать с воздухом, ликованье ночи в детках есть посланье из тьмы, в этом наклоне чаши пустоты есть телепатическая тень.
23
Я ночевал у Джо Фортье — не раз и не два ощущал мурашки на коже его холодных ног или дубленую шкуру его гудронно-черной пятки, когда лежали мы в промозглых амбарах и чердаках его разнообразных домов полуночами Доктора Сакса с историями про призраков и странными звуками —
Впервые познакомился я с Джо, когда он жил на Банкер-Хилл-стрит в буквально броске камня от перекрестка Западной Шестой и Буавер, где бурый халат согревал меня в небесах у материнской шеи — Его мать и моя работали бок о бок на громадном базаре St. Louis Paroisse[42] — вместе они как-то раз навестили каменный замок-особняк на холме Лейквью возле Люпин-роуд, который симметричен Замку Змеиного Холма (и средь зазубренных черных сосен на чьем склоноучастке Жерар скользил в снегах моего младенчества, помню, я боялся, что он врежется в сосну) — Его мать и моя пошли в «Замок» по каким-то церковным делам, а вышли и сказали, что там слишком жутко проводить базар, — моя мама добавила, что в залах есть каменные ниши (старое солнце, должно быть, сияло красным сквозь пыли вестибюля на эти каменные выемки в Крюке, а я тем временем рождался снаружи по ту сторону сосен) —
Мы с Джо обследовали все возможные дома с привидениями в городе. Главным из наших великих домов был тот, когда он жил на Бридж-стрит у 18-й, в старой серой пасторской развалюхе в клине лиственных улиц по осени, — через Бридж-стрит, за каменной стеной лужайки, подымался склон сосен и грустен, в точности как лужайка перед Замком Лейквью, — к Дому с Призраками, от которого ничего не осталось, лишь скорлупа, развалина штукатурки, балок, битого стекла, говна, мокрой листвы, покинутых ножек старых гвоздей обстановки, ржавых рояльных струн в дзыне (как на старом брошенном сухогрузе, который использовали под бакен, по-прежнему находишь орнаменты завитков на бимсах в Кают-Компании, и солнце сияет во всерадостном утре моря, словно у берегов Малайи или Сиэтла в незапамятные времена) — в Той старой Скорлупе Дома водились призраки — крыши прогнивали — ссать нас восторгало среди упадочных балок и выпирающих треснутых стен — Нечто неименуемо, саванно непристойное и дикое — будто рисунки огромных хуев длиной в змея, с тупыми слюнями яда — мы дергали доски, сдвигали кирпичи, ломали острова свежей штукатурки, вышибали пинками стекольные осколки и —
А ночью, летними ночами, когда семейство внизу в большой кухне (может, там моя же мама или отец, прочие, молодой священник только что из Канады, которому нравится охмурять дамочек, — мы же четырьмя этажами выше к чердаку, мы слышим лишь слабенькие взревы хохота снизу), — в лоуэллской ночи мы лежали расслабленно на ссаных матрасах, у окошка древеса шуршат томительно, рассказываем истории («Шии-каго! шии-каго!»), играемся со своими пиписьками, ерзаем, брыкаемся, несемся к окну выглянуть, что там за шум, — глянуть на наш Дом с Призраками в многообразной черной и белой мигающей лоуэллской ночи… Что за совы? угукают и колдукают в полночь? Что за старый маньяк в белых власах явился щипать за ржавые рояльные пружины в путаном лабиринте полуночи? что за Доктор Сакс ползет вдоль по черноте, затененный, под капюшоном, опелоченный, скоростно звеня на малой высоте к своим таинствам и страху —
Вместе, громадным днем всемирных облаков, мы обследовали водохранилища в холмах Лоуэлла, так высоко, или вставали лагерями у сточных труб в бурых трагических свалявшихся полях — на задворках школы св. Людовика — сидели на дереве, звали его Тексомотором Свежего Воздуха, — я запускаю воздушных змеев на поле —
Как-то утром в воскресенье Джо приходит ко мне домой после церкви, но я завтракаю, поэтому в своих беленьких бриджиках он, ожидаючи меня, спускается в погреб и набирает там ведерко угля для моей Ма — мы позируем снаружи с Анри Труазьё и моим котом, тусклым воскресным днем, — за нами машут деревья Доктора Сакса — запись старых ночей в ночевательных амбарах, на холодном чердаке, в таинстве, во грезе, Джо и я — Старинные кореша всей жизни детства — Однако Джо избегал саванов, не ведал никакого таинства, не пугался, лишь плевался, пёр себе дальше, в дровосецких сапогах, дождливыми утрами в церковь, воскресенье, всю последнюю неделю обследовал речку, а сегодня днем хочет отыскать пещеру в сосняках — идет ставить палатку, чинить машину на дождливый смутно-дымчатый весь день с банками и замазанной ветошью, и никаких тебе угощений —
У Джо дома были башенки и чердаки, но он не боялся призраков под парусом… его фантомами были реальность, работа, заработать денег, починить ножик, подровнять винтик, прикинуть на завтра. У него на задворках я играл в унылые личные игры, в какие-то мифические терки с самим собой, включая сколько раз вокруг дома и воды, — он же занят починкой чего-то для себя полезного. Приходит ночь, крадутся тени, возникает Сакс, а Джо лишь покачивается на веранде, говорит о том, что нужно сделать, и то и дело наклоняется и чешет ногу и грит: «Хью-хью-хью! ну ты и разобиделся в тот раз — ху-ху!»
24
Гам от больших семейных сборищ на четвертом этаже чердака Джо слышится очень слабо, но О! когда дело происходило у меня дома, в коттедже на Западной улице раньше или позже, улюлюканье и вопли дам, когда шпанявка Дюкетт заставляла Бланш погасить весь свет и давай играть на фортепьяно жутенькую музычку, вверх воздымается лицо, напудренное белой мукой, обрамленное пустой рамой от картины, с фонариком у подбородка, угугугуу, взрывы воющего хохота буквально вышибали меня из кровати пролетом выше — Но по крайней мере мне доставалось удовлетворение знать, что посередь такого крепкого взрослого насмехательства и бедлама никакие настоящие тени за мною не явятся — Божже, вот так банда это была: они себя звали «La Maudite Gang»[43]. пока одна пара не умерла и пар не осталось двенадцать, а не тринадцать, поэтому они стали «Грязной дюжиной» — С ними только что связался бедный попик Ляпуль Дюпюи, это последний неженатый сын в огромной квебекской семье, которая по традиции полагала, будто станет damne[44], если кто-нибудь в доме не примет сан, поэтому сорванец и трахарь Ляпуль благочестиво удалился за монастырскую стену, до некоторой степени, женщине в одной с ним комнате было небезопасно — Однажды субботним вечером он вусмерть нажрался, попируэтив с ледями на громадной ревущей вечеринке, и отключился еще до полуночи (все равно в полночь бухать бы бросил, наутро ему к Мессе) — Настает утро, отец Джо заволакивает Ляпуля в душ, вливает ему в глотку черного кофе, затем созывает всю банду повеселиться на одиннадцатичасовой Мессе —
Они там все, Дулуозы, Фортье, Дюкетты, Дюбуа, Лавуазье, кто не, все в передних рядах, и тут выходит Ляпуль в ризе с важными алтарными служками, покачивается и ковыляет к работе — Всякий раз, стоило ему обратить налитый кровью страждущий взор к передним рядам, там оказывался мой папа, или отец Джо, или Ма и прочие чокнутые тетки, они украдкой издевательски слегка помахивали ему руками (будто в каком-нибудь уморительном святотатственном французком кино, пока еще не снятом), а он в ответ им тоже машет, словно говоря: «Христаради, потише давайте», — но они полагают, будто он их передразнивает, и всю Мессу от отца Джо слышны сдерживаемые фырчки взрывного только-не-хохота — А от моего папы все только хуже, поскольку он машет своей соломенношляпой между ног, или Бланш скашивает к переносице глаза, когда Ляпуль подымает гостию у перил на причастии — безумная банда — бедняга с трудом опускается на колени, алтарные служки цепляются ему за руки, ибо он чуть не падает, а человек-то золотой и, Боже мой, я бы сказал, почитеннее Епископа не бывало, что облагал бы свою паству хмуростями — Ляпуль на наших диких вечеринках любил рассказывать анекдот (который на самом деле подлинная история) о приходском священнике в Канаде, который не хотел отпускать одному парню грех, и в отместку парень этот измазал говнидлом перила его кафедры, поэтому настает воскресное утро, священник уже открывает было рот: «Сегодня, дамы и господа, я хочу поговорить о вере, ля натюр де ля релижьон[45] — Вера, — говорит он, приступая, возлагает руку на перила, — вера… — подносит руку к носу, кладет на перила опять… — вера — это… — и снова подносит руку к носу, хмурясь озадаченно, — la religion — mais c’est d’la marde!»[46] Кой анекдот был из тех, что, бывало, повергали большую счастливую маму Джо Аделаиду в такой вопль, что слышно его было вдоль самых речных валунов, и он неизбежно сдувал моего котейку с подушки, а я выныривал из грез в недоуменье — Безумная банда, тот раз, когда они устроили пикник на берегу, и после почти-трагедии, когда Па и мистер Фортье слишком далеко заплыли и чуть не утонули (пляж Солзбери), даже тогда в банде довольно веселости, во как, когда миссис Фортье жарит свиные отбивные на походной печке из коттеджа, и всем как-то хмуро, в купальном своем костюме приходит Дюкетт, выщипывает волосы с лобка под плавками и присаливает ими шипящую сковородку со словами: «Им надо побольше перчику», — так, что хохот банды звенит над морем, и обсуждают современных своих соседей, что жалуются в полицию на шумные вечеринки, вечеринки же эти — революции и канонады, в Америке такого больше никогда не будет (а кроме того, срубили все шуршащие деревья, чтоб грезящие мальчишки уже не могли упираться подбородками в полночные подоконники) — О Лунный Лоуэлл — И моя мама варит кофе в нашем старом капельном мелющем алюминиевом кофейнике на 15 чашек, и покер в кухне длится до судного дня — Мы с Джо иногда спускаемся подглядывать с лестницы за всей этой Бунтарственной Красой —
25
Когда Джо жил на Банкер-Хилл-стрит, и нам было по 8, 9, мы первым делом обследовали берега Мерримака в той части вдоль Лейквью-авеню, что была тогда польскими трущобами, где река плыла грязно, кротко без скальнорева вдоль громадных красных стен «Бумагопрядилен Бутта», — мы дождливыми воскресными днями в феврале бегали туда пинать плавучие льдины и ржавые пустые канистры из-под керосина, и шины, и всякую дрянь — Однажды провалились по самые бедра, все вымокли — Старший брат Генри насрал под дерево, на самом деле насрал, присел на корточки и нацелился взрывом в сторону, ужас. Мы обнаружили жирную парочку, любовники расплетали огромные ноги дамы в ямочках и волосатые муженоги из совокупления на подстилке журнальчиков про кино, пустых банок, крысиного тряпья, грязи, травы и соломы на полусклоне в кустах… серый день лета, они восхитительно объединились на полевой свалке у реки… а ночью вернулись, темнее, дичее, сексуальнее, с фонариками, непристойными журналами, трясущимися руками, засосами, украдкими прислушиваньями к Шуму Времени в реке, на мануфактурах, мостах и улицах Лоуэлла… дикоглазые в небесах, они потрахались и пошли домой.
Мы с Джо обыскивали там всю реку… чем темнее и дождливее время, тем лучше… Мы выуживали дрянь из реки. Неведомое и забытое утро имело место во дворе ветхого двухэтажного дома на углу Лейквью и Банкер-Хилл, где мы кидали дрова и мячи вверх-вниз в воздух, а матери на нас орали, мы только что подружились, — как забывать воспоминание о следующем утре понедельника в школе — фу, невозможно забыть школьный кошмар… грядет… понедельник —
Однажды днем — в призрачных дворах Св. Людовика, на хрумких гравиях переменки, в раздевалках банановый дух, монахиня приглаживает мне волосы водой из каплющей трубы в писсуаре, сырой мрачный сумрак и грехи коридоров и углов, где к тому же (на девчачьей стороне) моя сестра Нин носилась в вечностях, отзывающих эхом ее собственного кошмара, — однажды днем, пока вся школа стояла молча на полуденном гравии, слушав и ерзая, Джо, который совершил некий pcher (грешок) на переменке, отлупили линейкой с железными краешками по заднице в кабинете у Сестры-Настоятельницы — как же он визжал и выл, когда я спросил у него потом об этом, он ответил: «Больно» — и никак не оправдывался за поднятый вой. Джо всегда был большой ковбой. Мы играли на поле у какого-то старого Фермера (Фермера Келли) — у него был важный дом на Западной Шестой с сопутствующим огромнодеревом и сараями, 100-летняя ферма, посреди среднеклассовых коттеджиков Сентралвилля, за размахом широких полей, яблоками, низинами, лугами, поблизости и кукуруза растет, заборы, — а по флангу его приход св. Людовика (дом священника и церковь, и школа, и зал собраний, и разбитое печальнополе переменок) (Св. Людовик, где похороны моего брата помрачились судорожным мерцаньем у меня в глазах… в смутном дальнем одиночестве далеко отсюда и отныне… забытые дожди накрыли саваном и перенакрыли кладбище)… Фермер Келли — его старый дом, освещенный маслом, мигачил в глыби ночных деревьев, когда мы проходили мимо от моего дома к Джо, нам всегда бывало интересно, что за старый таинственный отшельник он, должно быть, я знал фермеров и жизнь на ферме от Дяди Джона Жираду в лесах Нэшуа, куда ездил летом… к опаутиненному Саксу лесных дерев —
Пацан через дорогу от Джо умер, мы слышали рыданья; еще один пацан на улице между Джо и моей, умер — дождь, цветы — запах цветов — умер старый Легионер, в сине-золотых ужасах ткани и бархата, и регалий, и бумажных венков, и трупной смерти атласных подушек — Ой-ёй-ёй ненавижу все это — вся моя смерть и Сакс обернуты атласными гробами — Граф Кондю в одном таком спал весь день под Замком — лиловогубый — в них хоронили маленьких мальчиков — я и своего брата видел в атласном гробу, ему было девять, лежал с недвижностью лица моей бывшей жены во сне, свершенный, сожаленный — гроб мелькает полосами, пауки подбираются к его ручке под низом — лежал бы под солнцем червей, искал барашков небесных — не мазал бы больше призрака в тех саванных залах песка воплощенной земли, увешанных портьерами зерна ярусами вглупь дупь дерьмь — ну и нашел, на что пялиться, — ДА ЕЩЕ И СКВОЗЬ ГНИЮЩИЙ АТЛАС.
Я отказался от церкви, чтоб облегчить себе ужасы, — слишком много свечного света, слишком много воска —
У себя в смерти я предпочитаю реки или моря и другие континенты, только не атласную смерть в Атласном Массачусетном Лоуэлле — с епископом Сент-Жан-де-Батиста Стоуна, который крестил Жерара, с венком под дождем, четки у него на железном носу: «Мама, он меня крестил?»
«Нет, он крестил Жерара», хорошо бы — я просто был немного слишком юн, чтобы меня крестил Святой Героической Церкви, а Жерар нет, и так он был крещен, святой действительно так умер — дождь поперек Серого Барочного фасада Страсбургского Собора Руо[47], Большого Кафедрального Лица церкви Св. Жан-Батиста на Мерримак-стрит у печальной концевздымающейся кучи Эйкена от многоквартирок Муди-стрит — ниже нагромождены грукующие реки.