Доктор Сакс Керуак Джек

Доктор Сакс пересекал тьмы меж столбов в церкви во время вечерни.

26

Наконец Винни Бержерак переехал в Роузмонт — из того жилья на Муди в заболоченные интерьеры и низины Роузмонта, в квартирку розоукрытого домика на сновидящем обтрепье и бахромчатом журчанье Мерримака… Штука в том, что у них на этом бережке был плавательный пляж, мы с Джо ходли купаться, трижды в день на белый песок, туда наваленный — где то и дело видели плывущие комки человечьего говна — у меня кошмары: проглатываю жвачку дряни, когда забираюсь на свой полувалун и целю руками нырнуть, ей-богу я сам научился нырять, наполовину погружаясь по пояс, — но тут эти говняшки плывут по реке времени, а я сам готов заглыкнуть одну, еблыбохг — Пляж располагался в камышах у самого восточного затерянного крыла свалки, где в тупом сумраке смутных дымков, тлеющих аж с недели Рождества, гоношились крысы — летними утрами свежести и мальчишества мы делали вылазки в громадный росистый день в клубке ограды счастливых пасхальников, два пацанчика в глухой трясине, развлекаются так, что никогда не забудут, — я буду Бак Джонс[48], ты будешь Бак Джонс — все мальчишки хотят вырасти в отважных матерых персонажей, худых и сильных, которые, когда и впрямь состарятся, бросят темные исшрамленные лица на саван, испятнают твой атлас и откатят его прочь —

Доктор Сакс прячется в темной комнате, поджидаючи, когда она отвратится от серого дня, поздно, а где-то в квартале тихо поют детки (на Гершоме, Саре) (а я подглядываю из темных, тупых, тусклых портьер дня) — Сакс прячется в этой тьме, выныривая из-за двери, скоро станет ночь и тени сгустеют темнее и коо-гоо-тыы — Боги уровня Феллахского Флагебуса с улетающими бутылками навозниц, синими от сумок и старого богемского ковра часопружинного котла, черноисчерканного тощими крестами —

Мы слышали бои Генри Армстронга[49] сквозь корешки ломаных листьев, мы лежали вверх тормашками на тахте темными летними вечерами, когда открыто окно и светит нам лишь шкала радио, красное тление глубокого буро-сумрака, Винни, Джи-Джей, Елоза, Скотти, я, Рита (младшая сестра Винни) и Лу (его младший брат), и еще Норми (следующий по старшинству брат, светловолосый, дерганый) — Мама Чарли и Папа Счастливец не дома, она в ночную на мануфактуре, он вышибала во франко-канадском ночном клубе (где полно коровьих колокольцев) — Нас летним вечером увлекают разные заслушки по радио («Гроза преступного мира»[50], «Тень» — которые идут днем в воскресенье и вечно угнетающе недотягивают) — великие программы Орсона Уэллса[51] субботними вечерами, в 11, «Ведьмовские сказки»[52] по слабым станциям —) Мы все говорили о том, как трахнуть Риту и Чарли, женщины всего мира сделаны лишь для того, чтоб их драть — На задах был сад, с деревьями, яблоками, мы среди них пинались —

Как-то вечером мы устроили подростковую гомосексуальную балеху, толком и не соображая, что это, и Винни прыгал вокруг с простыней на голове и верещал «Уу-уук!» (женственный визжащий призрак в сравнении с обычным «Аувууу!» обычных мужественных призракотупов) (ффе. Тошнит); кроме того, я помню смутно Джи-Джея и мое отвращение ко всякой подобной хрени. Виноват был сбрендивший Винни, вот кто был виноват. С Винни околачивался кошмарный придурок по имени Заза, ему было почти 20, ни дать ни взять Заза — так его звали на самом деле, натуральный арабский сельский эпос — вдоль свалки он с детства развешивал слюни, сперматозировал во все стороны, дрочил собакам и, хуже всего, отсасывал у собак — видели, как он этим занимается под крыльцом. Доктор Сакс Беловласый Сокол про это знал — Тени всегда все известно — ум-хи-хи-ха-ха — (зыбь алло по эхохошному гулкому залу: кто-нибудь там есть-йее-ей-ей- Аж? марш? марш?) — (пока танк отступает) — так хохотал Тень — Доктор Сакс таился под крыльцами, наблюдая за этими операциями из погреба, все записывал, набрасывал рисунки, смешивал травы, сочинял раствор, которым убить Змея Зла, — который потратил в последний кульминационный день — День, когда Змей стал Реален, — и набивал — и метал гогот гневов в стенающий мир — но позже —

Вылитый Али Заза — придурочный франко-канадский половой маньяк, теперь он в психушке — я видел, как он мастурбирует одним дождливым днем в гостиной, делал так принародно развлечь Винни, который в свое удовольствие наблюдал, как Паша, а иногда выдавал наставления и жевал конфетку — не парией будет школьник — но Персидским Сверхсветилом Мерцающих Дворов — «Давай, Заза-псих, еще быстрее —»

«Я быстро, как могу».

«Валяй, Заза, валяй —»

Вся банда: «Кончай, Заза, давай!»

«Во — кончает!»

Мы все ржем и наблюдаем кошмарное зрелище юного дебила, который дрочащим кулаком выкачивает из себя белые соки в блеске неистовств и измождения духа… не к чему больше прибегнуть. Мы аплодируем! «Ура Зазе!»

«В прошлый понедельник тринадцать раз — и всякий раз кончил в точности, не враки — Заза и его неистощимый запас молофьи».

«Вот вам Заза, ненормальный».

«Ему лучше сдрочить, чем сдохнуть».

«Заза, половой разбойник — гляди! опять начинает — Епсическая сила, фукин-сын — Заза опять взялся —» «Ой, у него рекорд гораздо дольше —»

(Себе: «Quel — Какой же он придурок».)

Полагаю, восьмилетний Лу наверняка видел — нет, поскольку Винни всегда старался, чтоб его младшие братики не вовлекались в грязные игры… защищал их ханжески и сурово. — А сестру гораздо меньше — как у примитивных народов —

Гораздо позже, когда Винни опять переехал на Муди-стрит, подальше в центр, в жужжегул вокруг Сент-Жан-де-Батиста, нас уже стали увлекать не такие детскости, сплошь понизанные тьмой и дурачествами — Впоследствии мы просто забыли о темных Саксах и завешивались на оттяг секса и подростковой истерзанной любви… где навсегда потом пропадают парни… Была там здоровенная шлюха по имени Сью 200 фунтов, подруга Чарли, приходила домой к Винни в гости, сидеть в кресле-качалке и трепаться, но иногда она задирала платье и показывала нам себя, когда мы отпускали шуточки с безопасного расстояния. Существование этой огромной женщины мира напоминало мне, что у меня есть отец (навещавший ее лиловое парадное) и реальный мир, в который мне предстоит в будущем выйти — ухх! На саванный Новый Год шел снег раз два три, а мы над этим хохотали!

27

Субботний вечер — время шара в небесах, когда я слушал Уэйна Кинга или кого-нибудь еще из великих оркестров Андре Баруха[53] тридцатых (у нашего первого радиоприемника был огромный ложнобумажный диск динамика цвета говна, круглый и странный), — откидывался на спину, воображал — обдолбанный больше вечности, слушая для-меня-впервейшие отдельные куски музыки и инструменты, — все это у буквально цветочной вазы Золотых Диван-Кроватных Тридцатых, когда дородный Руди Вэлли был трепливым восходящим симпатяжкой пословиц розовенькой луны у озера, воркующей совушкой — потерявшись в мечтах субботнего вечера, раньше, разумеется, это всегда Парад Шлягеров, песня номер один под фанфары, бум, трах, название? «Омой свои брови моей песней, слеза» — с нарастанием оркестра и обрушеньем событий, а я меж тем переворачиваю страницу своих субботне-вечерних смешилок, свеженьких из фургона парней с возбуждающих субвечерних улиц, по которым я также осязаемо рассекаю, однажды вечером рука об руку с Бруно Грингасом, всю дорогу боролись до самого яркого рынка на Муди от Городской Ратуши до мясного магазина Пэрента (где Ма все покупала) — сам мясник смотрелся так аппетитно, что хоть ешь, такой богатый был магазин — Тучные времена, когда я транжирил 20c на пирожное, а тогда это были здоровущие на свете пирожные — тени черной ночи субвечера заплетались с пламенеющими огнями магазинов и уличного движения, получался громадный орнамент кружевоподобной черноты, что раздроблял и междубрызгивал обзоры и пятки костлявых реальных людей в одежде, которая межловчила с дикой синей темнотой, исчезают — тайна ночи, что есть роса зерна —

Громадные Белые Простыни дома, которые гладит моя мама на большом круглом столе посреди кухни — За работой она пьет чай — я в торжественной мебели гостиной, в маминых коричневых креслах, С кожей, С деревом, больших и толстых, непредставимо прочных, стол — массивная доска на полене, круглом — читаю «Летучую удачу Тима Тайлера»[54] — Прошлые мамины мебеля уже почти забыты, явно потерялись, О утрата —

Субботним вечером я усаживался в одиночестве дома с журналами, читал «Дока Сэвиджа»[55] или «Детектива-фантома»[56] с его масочной дождливой ночью — «Журнал Тени» я приберегал на вечер пятницы, субботнее утро всегда было миром золота и густого солнечного света.

28

Вскоре после того как мы переехали на Фиби из Сентралвилля и я познакомился с Зэпом Плуффом, я играл в позднесумерках во дворе с послеужинными гулами и хлопаньем сетчатых дверей повсюду — с Саем Ладо и Бертом Дежарданом в их части их собственного детства, которая для меня так древня, что они кажутся невероятно чудовищны и приняли облики понормальнее в вековых плесенях последующих лет — Берта Дежардана невозможно было видеть юным, в двенадцать, его рыдающий дылда старший брат Эл… Я видел, как он плачет «бу-ху» перед целой галерей сидельцев на крылечках, состоявшей из Джина и Джо Плуффа и других посреди солнечного затмения, на которое я отчасти гляжу сквозь свое темножженое стекло со свалки, а отчасти презираю глазеть, раскрыв рот, на это зрелище: Эл Дежардан всхлипывает перед бандой (от какого-то поджопника Эла Робертса, Эл же сидит там же и хихикает, он замечательный был кэтчер и бивец длинных мячей) — а тьма заполняет все бурые окна района на миг пламенным летним днем — Берт Дежардан не менее эксцентрик — в игре — он шел по Мосту Муди-стрит со мной в первое утро, когда я отправился в школу братьев св. Иосифа — перила от нас слева, железные, отделяют нас от 10-футовой пропасти к ревущим пенам валунов в их ужасающей вечности (это и стало белыми огривленными истерическими конями в ночи) — он сказал: «Помню свой первый день в школе, я был коротышка и не мог заглянуть за толстую балку этих перил, ты же вырастешь точно как я, будешь выше ее — и глазом не моргнешь!» Я ему не поверил.

Берт учился в той же школе. Не знаю, что я делал, — доставал пацана, на перемене — я был влюблен в Эрни Мало, то был подлинный любовный роман в одиннадцать — я ходил на цыпочках по его забору с разбитым сердцем через дорогу от школы — однажды ударил его ногой с забора, как будто ангела обидел, у портрета Жерара я потом молился и молился, чтоб Эрни меня полюбил. Жерар на фотоснимке не пошелохнулся. Эрни был очень красивый в моих глазах — тогда я еще не начал различать пола — благородный и прекрасный, как юная монахиня, — однако был он просто маленьким мальчишкой, невообразимо вырос (стал кислым янки с мечтами о мелких редакторствах в Вермонте) — Ко мне мрачно приблизился пацан по кличке Рыбец, когда я отрывал ногу от последней доски Моста Муди, направляясь к Текстильному и прогулке по полям и свалкам домой, — подошел ко мне и говорит: «Вот ты где» — и стукнул меня в лицо, а потом отвалил, пока я ревел. Шатаясь, я побрел домой ошеломленный, слезы ручьем — мимо стен и рыжекирпичных дымовых труб болезненной вечности — к маме — я хотел у нее спросить: почему? зачем он меня ударил? Я поклялся давать Рыбцу сдачи всю жизнь и так никогда и не дал — наконец я его встретил, он разносил рыбу или собирал мусор для городских властей, у меня во дворе, и я даже ухом не повел — а мог бы его стукнуть в серости — серость же нынче забыта — поэтому и причина исчезла — но трагический дух пропал — роса новых погод занимает эти пустые провалы Девятнадцати О Двух Двух, в которых навечно мы — Все это, дабы объяснить Берта Дежардана — и наши игры с Саем Ладо во дворе.

Я кинул кусок черепицы скользом в воздух и нечаянно попал Саю в горло (Граф Кондю! он явился в ночи, хлопая над песчаным откосом, и порезал Саю шею своими жаждущими синими зубами у песчаных лун храпа) (в тот раз, когда я ночевал у Сая с Саем и Старшим Братом Эмилем, когда предки ездили в Канаду на «форде» 29-го года. — луна была полна в ту ночь, когда они уехали) — Сай закричал и потек кровью на кухню моей мамы этой своей раной, свежий лак — мы только переехали пачкает кровью, мама моя уговаривает его перестать плакать, перевязывает его, черепица такая аккуратная и смертоносная, все на меня злятся — говорят, Замковый Холм называется Змеиным Холмом, потому что там тусуется так много ленточных змеек — змеиная черепица — Берт Дежардан сказал: «Нельзя так делать». — Никто не понимал, что это вышло случайно, так зловеще все произошло — как бумага, на которой я Черноворил Дики, зловещая — и та серость забыта, я ж говорю, Сай и Берт были ужасно юны в давным-давнии движущегося Времени, кое так отдаленно, что в первый раз принимает эдакую жесткую позу позиции, смертеподобную, отмечающую прекращение собственной деятельности у меня в памяти и, следовательно, мира — время вот-вот вымрет — да только нынче оно ни разу не может, ибо уже произошло, оно — что вело к дальнейшим уровням — пока время разоблачало ее уродливую старую холодную пасть смерти худшим надеждам — страхам — Берт Дежардан и Сай Ладо, как любое предвидение грезы, нестираемы.

29

И вот я — играю в свой бейсбол на дворе в грязи, рисую камнем круг посредине, вот 3-я, вот для шортстопа, 2-я база, первая, вот для позиций на аутфилде, и подаю мяч маленьким самообращенным щелчком, тяжелый мячеподшипник, бита — здоровенный гвоздь, ххап, низкий мяч между камнем 3-й и ш-с, удар в базу ушел налево, поскольку не прокатился по кругам инфилда — вот летящий влево, плюхается в круг левого поля, он в ауте, я это сыграл и послал такой длинный хоумран, что непостижимо, прежде ромб, что я рисовал на земле, и игра, в которую я играл, были синонимами обычных расстояний и значений мощности в бейсболе, как вдруг я бью этот невероятный хоумран тонким концом гвоздя и загоняю мяч, который был моим чемпионом великой гонки Отвращение на $1.000.000 в своей жизни-зимой-в-спальне, а тут весна, цветочки в центре поля, Димаджио[57] смотрит, как растут мои яблочки, — он проплывает поперек всего мешающего стадиона, или двора, в истинно пригороды мифическою города, засекая мифическое игровое поле, — во двор дома по Фиби-стрит, где мы раньше жили, — потерялся там в кустах — я потерял свой мяч, свое Отвращение, вся лига завершилась (и Скаковой Круг лишился своего Царя), пробит зловещий концесветный хоумран.

Я всегда считал, будто нечто таинственное и окутанное саваном и предзнаменованное было в этом событии, которое положило конец детской игре, — от него мои глаза устали — «Просыпайся, Джек, — выдь навстречу жуткому миру черноты без своих аэропланных баллонов в руке». — За громыхающими яблоками моей земли, и его оградой, что так дрожит, и зима на бледном горизонте осени вся убелена сединами от собственных вестей в большеварежковом комиксе от редакции о запасании угля на зиму (Темы Депрессии, нынче это лари от атомной бомбы в подвалах, наркоманская сеть коммунистов) — огроменный прикол, от которого тошнит у тебя в газетах, — за зимой звезда моя поет, зовет звоном, мне неплохо в отцовском доме. Но рок грянул выстрелом, когда грянул, как и гласило предвестие и как подразумевалось смехом Доктора Сакса, когда он скользит меж грязей, где потерялся мой подшипник, мартовской полуночью, что частично совпадает с ослепительным сверком, безумным от ее окровавленных солнечных пейзажей в комплекте с железной грущеткой в сумерках, называемых туманами, через болотистые топосъемки — Сакс там шагает беззвучно по яблоневой листве в его таинственной грезоныряющей ночи —

Когда сладкою ночью я сгребаю всех моих котят, моего котика, подбираю вверх одеяло, он проскальзывает, делает ровно три оборота, хлоп, мотор работает, готов спать всю ночь, пока Ма не разбудит утром в школу — на дикую овсянку и тост по парующим осенним утрам — ибо туманы, мерцающие ввысь изо рта Джи-Джея, пока он встречает меня в углу: «Хысспади, вот холод — то! — клятая зима припердела своей жопищей с Севера, не успели летние дамульки собрать зонтики и свалить».

— Доктор Сакс, не вихри мне саванов — раскрой свое сердце и поговори со мной — в те дни он бывал молчалив, сардоничен, хохотал в высокой тьме.

Теперь я слышу, как он вопит с ложа края — «Змей Восстает по Дюйму в Минуту, дабы изничтожить нас, — а ты сидишь, ты сидишь, ты сидишь. Аиииии, ужасы Востока — никаких не делай причудливых возрезов на стену Тибета, чем мулоухий двоюродный брал Кенгуру — Фрезели! Граумы! Проснись испытанью в своих тростниках — Змей это Грязный Убивец — Змей это Нож в Сейфе — Змей это Ужас — лишь птички хороши — убийственные птицы хороши, убийственные змеи — не хороши».

Маленький бубличек смеется, играет на улице, понятия не имеет — Однако папа же предупреждал меня много лет, это грязная змейская сделка с хитрым имечком — называется Ж-И-З-Н-Ь — хотя скорее Ф-У-Ф-Л-О… Как же и впрямь прогнивают стены жизни — как рушится балка сухожилья…

КНИГА ВТОРАЯ

Угрюмая книгофильма

СЦЕНА 1. Два часа — странно — гром и желтые стены маминой кухни с зелеными электрическими часами, посередине круглый стол, плита, огромная чугунная печка двадцатых, теперь на нее только ставят, рядом с современной зеленой газовой плитой тридцатых, на которой были горячи столько сочных ед и слоистых громадных нежных яблочных пирогов, уиии — (дом на Саре-авеню).

СЦЕНА 2. Я у окна в гостиной смотрю на Сару-авеню и ее белые пески, что каплют в душе, из толстой жаркой чесучей мягкой мебели, огромной и медведеподобной, по той причине, что ее тогда такой любили, а теперь зовут «пухлой», — гляжу на Сару-авеню сквозь кружевные занавески и обисеренные окна, в темном сумраке у обширной черноты квадратноспинного фортепиано, и темных кресел, и утробной софы, и коричневой картины на стене, изображающей ангелов, играющих вокруг бурой Девы Марии и Младенца в Бурой Вечности Бурых Святых —

СЦЕНА 3. С херувимами (гляди ближе), совсем угрюмыми в их грустненьких развлеченьицах средь облаков и смутных бабочек-самих-себя, а также вполне себе нечеловечьих и херувимообразных («Мне тут херувим сказал», — говорит Гамлет поисковой партии Розенкранца и Гильденстерна, что спешит обратно в Англетерр[58]) — (Я ношусь с диким ведром в зимах той нынедождливой улицы, у меня замысел строить мосты в снегу, и пусть канава выдалбливает под ними полые каньоны… на заднем дворе весенней бейсбольной грязюки, я в зимнекопаных громадных отвесностенных Уолл-стритах в снегу и рассекаю, давая им аляскинские прозванья и проспекты, что есть игра, в которую мне до сих пор нравится играть, — и когда стирка, Ма заледеневает на веревке, я таскаю ее маршем по частям на боковой землечерпалке в сугробы крыльца и наваливаю лопатой мексиканские gloriettas[59] вокруг карусельного столба для бельевых веревок).

СЦЕНА 4. Бурую картинку на стене нарисовал какой-то старый итальянец, который давно уже истерся из моих учебников приходской школы вместе с его бурыми не-Гаудтовыми[60] тушами и чернильнованильными тушками ягнят, которых сейчас забьет еврейский деловой Мойше с его поперечным носом, не желает слушать вой собственного сынка, он скорее — картинка до сих пор где-то есть, многим нравится — Но присмотрись-ка поближе, мое лицо теперь в окне дома на Саре-авеню, шесть домиков на всей грунтовой улице, одно большое дерево, мое лицо выглядывает сквозь капли росы дождя изнутри, из угрюмого особо бурого техниколорного интерьера моего дома, где также таится ссаногоршечный сумрак семейных чуланов на Чумазом Севере, — на мне плисовые штаны, коричневые, гладкие и легкие, а также кеды и черный свитер поверх коричневой рубашки, расстегнутой на вороте (я никогда вообще не носил значков Дика Трейси[61], я был гордый профессионал Теми[62] с моими Тенью-с-Саксом) —

Я пацанчик с голубыми глазами, 13, жую свежее холодное яблоко-макинтош, которое купил мой папа минувшим воскресеньем на воскресноездовой дороге в Гротоне или Челмзфорде, сок так и щелкает и отлетает у меня от зубов, когда я остужаю эти яблоки. И я жую, и чавкаю, и смотрю в окно на дождь.

СЦЕНА 5. Выше голову, огромное древо Сары-авеню, принадлежало миссис Фьюхлоп, чью фамилию я забыл, но проросло богоподобно, как Олот Молотремь, из синей земли ее гигантского травянистого двора (он тянулся до самого белобетонного гаража) и расцвело грибом в небо своими раскидами ветвей, что возвышались над множеством крыш по соседству и поступали так, особо ни одной и не касаясь, теперь это громадный и груковый овощной пеотль Природы в серорежущем дожде Новой Англии посередь апреля — древо каплет огромными каплями, встает на дыбы и уносится прочь в вечность деревьев, в собственное свое пламьпезное небо —

СЦЕНА 6. Дерево это упало наконец в Ураган, в 1938-м, теперь же оно еще лишь гнется и жилится с могучим древесночленным стоном, мы видим, где сучья рвут свою зелень, точка сращения древесного ствола с ветвенным стволом, метанье диких очерков вверх тормашками, бьющихся на ветру, — с резким трагичным треском меньшей ветки, сверженной с древа гончей бури —

СЦЕНА 7. Вдоль плещущих луж траводвора, на уровне червей, эта падшая ветвь глядится громадой и обезумевшей на руках под градом —

СЦЕНА 8. Мои мальчонкины голубые глазенки сияют в окне. Я рисую корявые свастики на запотевшем окне, то был один из самых любимых моих знаков еще задолго до того, как я услыхал о Гитлере или нацистах, — за моей спиной вдруг видно, как улыбается моя мама, — «Tiens, — говорит она, — je tlai dit qu'eta bonne les pommes (Ну вот, я ж тебе говорила, хорошие это яблоки!)» — нагибаясь надо мной тоже поглядеть в окно. «Tiens, regard, Геаи est deu pieds creu dans la rue (Вот, глянь, улицу водой на два фута залило) — line grosse tempte (большая буря) — Je tlai dit pas allez cole aujourdhui (Я говорила тебе не ходить сегодня в школу) — W tu? сотте qui mouille? (Видишь? как льет?) Je suis tu тупица? (Я разве тупица?)»

СЦЕНА 9. Оба наши лица ласково выглядывают в окно, смотрят на дождь, он дал нам возможность провести вместе приятный денек, можно угадать, как дождь обрушивается на сторону дома и окно, — мы не уступаем ни дюйма, лишь нежно глядим на него — будто Мадонна с сыном в окно фабричного Питтсбурга — только это Новая Англия, наполовину как дождливые валлийские шахтерские городки, наполовину Прыгучее субботнее утро ирландского пацаненка, с розовыми лозами — (Дерзкое Предприятие[63], когда настал май и дождь прекратился, я играл в мраморки в грязных ямах с Жирой, они за ночь заваливались цветами, нам приходилось их откапывать каждый день, чтобы поиграть, цветы с деревьев проливным дождем, Дерзкое Предприятие в ту субботу выиграл Дерби) — У мамы за моей спиной в окне лицо овальное, волосы темные, большие синие глаза, она улыбается, милая, в платье х/б тридцатых, которое она носила по дому с фартуком — на нем вечно мука и вода от работы с приправами и печеньями, чем она занималась в кухне —

СЦЕНА 10. Там в кухне она и стоит, вытирая руки, а я пробую ее кексик с глазурью (розовой, шоколад, ваниль, в чашечках), она говорит: «Все эти кинофильмы, где старушка-бабушка на Западе шлепает внучонка своего пограничного, лупит его да приговаривает: «К печеньицам и близко не подходи», а? Ля старая Мама Анжелика с тобой так не поступает, а?» «Не, Ма, ух, — говорю я, — si tu sera сотте а jara toujours faim (He, Ma, yx, будь ты такая, я б вечно голодный ходил)» — «Tiens — assay ип beau blanc d’vanilla, c’est bon pour tu (Ну вот, попробуй-ка хорошенький белый с ванилью, тебе полезно)». — «Ох ничё себе, blanc sucre! ("…") (Ох ничё себе, белый сахар!)» — «Bon, — твердо говорит она, отворачиваясь, — asteur faut seirez топ lavage, je lai rentrez jusquavant quil mouille (Ладно, теперь стирку надо убрать, успела занести как раз до дождя)» — (а по радио тридцатых передачи старых серых мыльных опер и новостей из Бостона про копчеую пикшу и цены, от Ист-Порта до Сэнди-Хука, угрюмые радиоспектакли с продолжением, статика, гром старой Америки, что громыхала по равнине) — Пока она отходит от печки, я говорю, из-под маленького своего черного теплого свитера: «Moi's shfus fini mes race dans ma chamber (А мне надо гонки закончить в комнате)» — «Amuse toi (развлекайся)» — отзывается она — видны стены кухни, зеленые часы, стол, теперь еще и швейная машинка справа, у двери на крыльцо, резиновые сапоги и галоши вечно навалены в дверях, кресло-качалка стоит лицом к масляной печке — пальто и дождевики висят на крючках по углам кухни, буродревесные навощенные панели на буфетах и стенной обивке везде кругом — снаружи деревянная веранда, поблескивает от дождя — угрюмство — на плите что-то вскипает — (когда я был совсем мелкий пацанчик, я обычно читал смешилки на пузе, слушал с полу кипучие воды на плите, с ощущением неописуемого мира и бормота, пора ужинать, пора комиксов, пора картошки, пора теплого дома) (вторая стрелка на зеленых электрических часах неумолимо вращается, сторожко сквозь войны пыли) — (На нее я тоже смотрел) — (Ваш Таббз[64] на древней смешностраничке) —

СЦЕНА 11. Опять гром, теперь вы видите мою комнату, мою спальню с зеленым письменным столом, кроватью и стулом — и другой странной мебелью, «Виктрола» уже с заряженной «Дарданеллой»[65] и ручка висит наготове, стопка печальных толстых пластинок тридцатых, среди них «Щека к щеке» Фреда Астэра[66] и «Парад деревянных солдатиков» Джона Филипа Сузы[67] — Слышны мои шаги, безошибочно топочут по лестнице на бегу, плёп-плоп-плуп-плип-пип, и я влетаю в комнату и закрываю за собой дверь, и хватаю свою швабру, и, крепко упершись в нее ногой, прометаю узкую полосу от стены у двери к стене у окна — Так я готовлю гоночную дорожку — на обоях видны огромные арахисовые линии розовых кустов по тусклой смутной штукатурке, и картинка на стене изображает лошадь, вырезанную из газетной страницы («Утренний телеграф»[68]) и прикнопленную, а еще картинка с Иисусом на Кресте в кошмарной старолитографской темноте, сияющая сквозь целлулоид — (если подойдете ближе, увидите черты кровавых черных слез, пролагающих путь вниз по его трагической щеке, О ужасы тьмы и туч, ни людей, кругом лишь бурный ураган его скалы в пустоте — ищешь взглядом волны — Он вошел в волны ногами в серебристом облаченье, Петр был Рыболов, но на такой глубине никогда не ловил — Господь обратился к собравшимся темным толпам и говорил о мрачной рыбе — хлеба преломили… чудо пронеслось по всему лагерю, точно развевающаяся накидка, и все поели рыбы… врубайтесь в своих мистиков в какой-нибудь другой Аравии…). Швабра, которой я швабрю узкую полосу, — просто старая шваберная рукоять со смердючей сухотряпошной главой, точно старушечьи волосы у тупейных художников, — вот я проворно опускаюсь на колени подмести пальцами, нащупывая песчинки или стекляшки, гляжу на кончики пальцев тщательным дуновеньем, — проходят 10 секунд, а я готовлю пол, это первое, что я делаю, захлопнув за собою дверь — Сначала вы видели мою одну сторону комнаты, когда я вхожу, затем налево к моему окну и мрачному дождю, что на него брызгает, — подымаюсь с колен, вытирая пальцы о штаны, медленно поворачиваюсь и, поднеся кулак ко рту, пускаюсь в «Та-та-та-тра-тра-тра-и-т.-д.» — призыв горниста на гонках, все к столбу, чистым, хорошо модулированным голосом, на самом деле пою разумную голосовую имитацию трубы (или горна). И в промозглой комнате ноты отдаются печально — Я выгляжу фатовато в этом самонаведенном изумлении, прислушиваясь к последней печальной ноте, и молчанию дома, и щелчкам дождя, и теперь уже ясно звучащему гудку «Мануфактуры Бутта» или «Мануфактуры Фатта» — он доносится громко и скорбно из-за реки и дождя снаружи, где Доктор Сакс даже теперь готовится к ночи, с его темной мокрой накидкой, во мглах — Мой тонкий след для гонок начинался на картонке, опертой о книги, — с доски «Парчизи», — сложенной на сторону «Домино», чтобы сторона «Парчизи» не выгорала (предшественница того, что нынешняя доска «Монополии» на другой стороне запечатана шашками) — не, погодите, у доски «Парчизи» обратная сторона была сплошь черная, вниз по ее суровому полотну, все такие твердые и круглые пускались вперегонки мои мраморки, когда я выпускал их из-под линейки — На кровати выложены в линию восемь моих гладиаторов гонки, это пятый заезд, сегодняшний гандикап.

СЦЕНА 12. «А теперь, — произношу я, низко нагибаясь над кроватью, — а теперь Пятый Заезд, гандикап, четырехлетки и старше и т. д.» — «и вот Пятый Заезд по гонгу, давай, Ti Jean airete de jouet[69] и кончай уж — они рвут к столбу, лошади рвут к столбу» — и я слышу, как это эхо отдается, пока я говорю, руки вздымаются перед выстроившимися лошадьми на одеяле, я озираюсь, как скаковой болельщик, спрашивая себя: «Скажите-ка, скоро точно польет, они рвут к столбу-то?» — что и делаю — «Что ж, сынок, лучше ставь-ка пятерку на Летучего Эбена[70], старушка не подведет, она против Кранслита на той неделе неплохо выступила», «Лады, Па! — принимая новую позу, — но я вижу, забег выигрывает Приятель[71]». «Старина Приятель? Не-е!»

СЦЕНА 13. Несусь к фонографу, включаю «Дарданеллу» пусковым крючком.

СЦЕНА 14. Проворно я встал на колени у стартового барьера гонки, лошади в левой руке, линеечный барьер, прижатый к линии старта, зажат в правой, «Дарданелла» — дадарадера-да, рот у меня открыт, вдыхает и выдыхает сипло, это шум толпы на скачках — шарики хлопаются на место под грандиозные фанфары, я их подравниваю: «Ой, — говорю я, — осто — рожней, о-с-т-о-р-о-ж-н-о нет — НЕТ ЖЕ! Приятель вырвался от помощника стартера — возвращается — Жокей Джек Льюис у него на спине в раздражении — вот поставим их поровнее — «лошади у столба!» — Ох, вот старый дурень, мы это и так знаем» — «Вперед!» «Что?» «Они рвут вперед! — йотт!» вздыхает толпа — бум! Они рвут вперед — «Я из-за тебя пропустил старт с этим твоим трепом — а Приятель начинает вести рано!» И я взглядом срываюсь вслед за шариками.

СЦЕНА 15. Следующая сцена, я ползу вперед широкими шагами и очень осторожно, вслед за мраморными шариками и выкликиваю их быстро: «Приятель на два корпуса» —

СЦЕНА 16. Смена ракурса, вспышкой изображение Приятеля-шарика в двух дюймах впереди крупного хромого Дона Пабло с его сколами (регулярно я проводил титанические шариколотящие церемонии и «тренировки», и некоторые скакуны из них выходили коцаными и колченогими, великий Дон Пабло раньше был великим чемпионом Скаковой Дорожки, несмотря на перекос в круглости, который был с самого начала, — но теперь он сколот так, что не починишь, — необычайно болезненная передняя поджилка, кляча, деревянные охранные брусья мрачных главнокузен дробят рог конского копыта серыми днями на Сэлем-стрит, когда немножко конского навоза все еще ароматизировало Ax-Дни Лоуэлла, — трагические дешевые мраморки из фарфора, неистовые в грубом цветенье пола, цветастого линолеумного ковра, только что всухую прошвабренного и проскребенного скаковыми тележками — «Дон Пабло второй! — я оповещаю из того же низкого Доктор-Саксового полуприседа, — и Летучий Эбен нагоняет быстро после медленного старта в арьергарде — Запас Времени» (красные полоски по белому) (никто больше никогда их не поименует), бац, времени больше нет, я уже нагибаюсь, протянув руку, опереться, падая на стену над финишной чертой, и трагически нависаю лицом над провалом деревянного последнего отрезка на лестничной площадке, с широким изумленьем онемев — лишь умудряюсь, распахнув глаза, вымолвить — «— с-а-а-а-», —

СЦЕНА 17. Шарики врезаются в стену.

СЦЕНА 18. «— Дон Пабло перекатился и врезался — ух, выщербился, такой он тяжелый! Дон Пабло-о!» — обхватив руками голову от грандиозной катастрофы «болельщиков» на трибуе. (Однажды утром в этой самой комнате нависали такие сумраки, школы нет, первый официальный день скачек, еще в самом начале, унылый дождливый 1934-й, когда я, бывало, еще хранил историю себя — началось задолго до того, как мы со Скотти вели бейсбольную историю наших душ, красными чернилами, средние уровни успеха, П. Болдьё, п., 382 подачи, 986 на поле — в тот день, когда Приятель стал первым великим победителем Скаковой Дорожки, схватив желанный туманный приз растраченных дней (Чумазая Будущность) за холмами ипподрома Могикан-Спрингз «в Западном Массачусетсе» на «землях Тропы Могавков»[72] — (лишь очень много лет спустя я отвернулся от этого к глупостям и каламбурностям Г. Дж. Уэллса и Мозазавров — в тех скобочных разделах, таких (-), воздух бесплатен, делай что хочешь, я могу — зачем? комууу? — ) серые унылые дожди я помню, трагическая сырость на моем окне, потом жара взбухает через фрамугу у чулана, сам мой чулан, его мрак, его рок, его висячие воздушные шары, бумаги, коробки, кроходургалия, как в чулане у Уильяма Аллена Уайта[73] в Уичите, когда ему было 14, — моя тяга к арахисовому маслу и крекерам «Риц» под конец дня, потемки моей комнатки в такой час, я жую «Риц» и глогаю молоко у обломков дня — Утраты, драные билетики, огорченные шаги, испаряющиеся с рампы, последний слабый отблеск табло под дождем, рваная бумага тягостно катается по мокрым рампам, лицо у меня долгое и встревоженное, озирает эту окрестность мрачных жонкилей в братствепола — то первое счетоводческое сероутро, когда Приятель выиграл Скачки и из пастерта «Виктролы» — электрический йойгл-гургл, воркунчики тридцатых, заведенные слишком быстро, с трясь-блям оркестрией китайского ресторана, мы влетаем в последнейший шлягер 1931 года, укулеле, ро-бо-бо, эй-ка, шмя-ак! ха! ач-а ча! но обычно там было просто «Доу-доу-доу, тадудл-глыб!» — «Ух, люблю я жаркий джьязз» —

Глязз!)

— но в той комнате, целиком обращенной во что-то темное, холодное, невероятно мрачное, моей комнате дождливых дней, и все в ней было пропиткой серого Йойка Тусклых Небес, когда края радужного рта Бога свисали разузленными в цветуюшном сострадании — без цвета… запах мысли и молчанья: «Не сиди сиднем в этой своей душной комнате все время», — говорила мне мама, когда Майк заходил перед нашей с ним вылазкой Бака Джоунза на Дракутские Поля, а я вместо этого деловито катал Могиканскую Будущность и зарывался вглубь ранних архивов моей древности в поисках исторического материала для газетной заметочки с объявлением скачек… напечатанной от руки на сумрачных серо-зеленых страницах Времени.

ВОСЬМОЙ ЗАБЕГ: Разыгрывается $1500, для 4-леток и старше.

Шесть фарлонгов

Столб: 5: 43 ВРЕМЯ 1: 12 4-5

КАР КАР (Льюис) $18.60 7.40 3.80

ЛЕТЯЩИЙ ДОМОЙ (Стаут) 2.40 2.30

ЗАКАТНЫЙ ПАРЕНЬ (Реник) 11.30

ТАКЖЕ БЕЖАЛИ: Летучая Штукенция, Святой Назер, а-Каток, Майна, а-Ремонадная Девочка, Серый Закон, Большенегреби, Возвращение Домой. Вычеркнуты. Счастливый Джек, Грузовой, статья Джека Льюиса.

— или у моих газет бывали такие заголовки:

ОТВРАЩЕНИЕ ПРИБЫВАЕТ на БОЛЬШОЙ КАП
Льюис Предсказывает Третий Подряд,
ПОБЕДА ДЛЯ КОРОЛЯ
ПОДСКАЗКИ ОТ ЛЬЮИСА СЕГОДНЯ С-Спрингз 3-й КАРМАК

4 апреля 1936 — Могучее Отвращение доставлено сегодня фургоном из мест своего отдыха на Фермах Льюиса; его сопровождают Джек Льюис, владелец и жокей, тренер Бен Смит, а также его надежные кубки Дерби и помощники.

Яркие небеса и скоростная дорожка предшествовали явлению этих невообразимых светил на сцену великого окончания недели скачек с тыщей долларов, что лились рекой из частных карманов ставок диких жокейских клубов, а тем временем не такие шикарные болельщики Скакового Круга (вроде меня и Папаши из Арканзаса) висели на перилах, птички с насеста, сталеглазые, высоко сижу далеко гляжу, худые, из Кентукки, братья по крови в смысле коняшек и отец с сыном в трагической южной семье, оставленной горе мыкать лишь с двумя лошадьми, которым я иногда действительно устраиваю скачки, ставя крепких чемпионов в «разминки» среди менее светящих светил-мраморок, и называю победителя в своем уголке «Подсказок» ради такой чести, а также ради тружеников отца-с-сыном, которым нужны деньги, и они следовали моему, Льюиса, совету — я сам был Джек Льюис и владел величайшей лошадью, Отвращением, крепким шариком от подшипника в полдюйма толщиной, он скатывался с доски от «Парчизи» в линолеум гладко и беззвучно, однако тяжко, как громыхающий шар из стали, весь гладко обработанный, иногда вышибал несчастные алюминиевые шарики с глаз долой и прочь с дорожки на горбугре по низу рампы — а иногда и победителя запинывал — но обычно гладко скатывался с планки и крошил любое стеклышко иди пылинку на полу (а мельчайшие шарики дергались в бесконечно малых лилипутских микрокосмах линолеума и Мира) — и проворно летел, сам сияющий, серебряный, через весь ипподром к своему назначенному предфинишному отрезку в скалистом дереве, где он просто наращивал рокочущую мощь и низкое гудение половиц и воссоединялся с финишной ленточкой, врезавшись в нее по инерции, влекущей вперед — невообразимый быкоподобный натиск на отрезке, как Завихряй[74], или Мановар[75], или Вызов[76], — прочие шарики не могли состязаться с его массивной мощью, все тащились позади, Отвращение был абсолютным монархом Скаковой Дорожки, пока я его не потерял, запулив со своего двора во двор на Фиби-авеню в квартале от меня — тот сказочный хоумран, я уже говорил, перевернувший весь мир мой вверх тормашками, как Атомбомба, — Джек Льюис, я, владел великим Отвращением, кроме того, лично скакал на этой зверюге и тренировал ее, и нашел ее, и почитал ее, но кроме того, я и Скаковым Кругом заправлял, был Комиссионером, Скаковым Гандикапером, Президентом Скаковой Ассоциации, Секретарем Казначейства — Джеку Льюису всего доставало, пока он был жив — его газеты процветали — он писал редакторские статьи против Теми, он не боялся Черных Воров — Скаковой Круг был настолько сложен, что длился вечно. И в сумраке экстаза. — Вот я держусь за голову, болельщики на трибуне с ума сходят. Дон Пабло при 18-1 спутал все карты, никто не рассчитывал, что он и до стены доберется с его полуаллюром и огромными громадными сколами, он шел бы 28-1, если б не его репутация битого жизнью ветерана еще до того, как его обкололи — «Он взял и сделал!» — говорю я себе в изумлении — бум!

СЦЕНА 19. Я у «Виктролы» ставлю новую пластинку, это «Парад деревянных солдатиков», все расходятся с ипподрома —

СЦЕНА 20. Вы видите, как я марширую вверх-вниз на месте, медленно перемещаюсь по комнате, скачки окончены, я выхожу с большой трибуны, но к тому ж недоуменно покачиваю головой из стороны в сторону, как недовольный игрок, рву свои билетики, бедная детская пантомима того, что я иногда видел у своего отца после скачек в Наррагансетте, или Саффолк-Даунз, или Рокингеме — На всем зеленом столике у меня разложены бумаги, карандаш, моя редакция управляет Скаковым Кругом. У стола этого сзади до сих пор риски мелом, которые оставил Жерар, пока был жив в зеленом столе — стол этот громыхал у меня в грезах из-за того, что в нем призрак Жерара — (Теперь я грежу об этом дождливыми ночами, превратившимися почти что в овощ у открытого окна, мертвенно-зелеными, как помидор, а дождь падает в блочно-полой пустоте снаружи, весь промозглый, каплющий и мглистый… ненавистные стены Пещеры Вечности вдруг воздвигаются в бурой грезе, и когда замедляешь драпировку, рыболовишь покров, складываешь рот зева и пасти в этом громадном блещущем водоеме по имени Дождик, — тебе теперь видна пустота). — Задвинутый в угол «Виктролой», мой бильярдный столик — складной бильярд, с зеленью бархата, маленькими лузами, и кожаными карманами, и маленькими киями с кожаными наконечниками, которые можно натирать голубым мелом с отцовского бильярдного стола в кегельбане — То был очень важный столик, потому что на нем я играл в Тень — Тенью я называл высокого, худого, крючконосого парня по имени Сент-Луис, который приходил в Потакетвилльский Общественный Клуб иногда резаться в пул с хозяином, моим отцом… величайший бильярдный жулик, какого только можно встретить, высоченный, лапищи с пальцами вроде бы дюймов десять длиной распластывались когтями на зелени опорой для кия, один только мизинец прорастал и давал побег от его рукогоры на расстояние шесть дюймов, можно сказать, чисто, аккуратно, он просовывал кий прямо в крохотное отверстие между большим пальцем и указательным и скользил по всему деревянистому блестящему до соединения с киебитком кисцелуем — он зашарашивал удары без никакого, фвап, шар замертво клакался в кожаную лузу — Такой дылда, опокровленный, он сгибался далеко и от даленно и нависал над своими ударами, тут же награждая публику зрелищем своей громадной тяготеющей головы и великого благородного и таинственного орлиного носа, а также непостижимых никогда-ничего-не-выдающих глаз — Тень — Мы видали, как он заходит в клуб с улицы —

СЦЕНА 21. И на самом деле вот что мы видим сейчас, Тень Сент-Луис входит в Общественный Клуб поиграть в пул, он в шляпе и длинном пальто, как-то затенен, проходя вдоль длинной фанерной стены, выкрашенной серым, светлым, но входит в обычный кегельбан, из коих четыре видны слева от Тени, игра идет только в двух, и за работой два установщика кеглей (Джин Плуфф и Скотти Болдьё, Скотти не на постоянке, как Джин, а поскольку был питчером у нас в команде, мой отец давал ему заработать пару лишних пенни, следя за кегельбанами) — Подвал с низким потолком — вот что это за заведение, видны водопроводные трубы, — Мы смотрим, как Тень заходит и вверх по фанерным стенам с наших мест в голове кегельбанов, «Кока-Колы», доски со счетом, у которых стоять, у подставки, и шары для приземистых кеглей в подставке, и сами эти кегли выставлены в кегельбане приземисто и сияя красной полосой в золоте своей платимении — дождливая пятница, 6:30 вечера, в кегельбанах П. О. К., мы видим, как дым окутывает саваном даже саванную Тень, пока он подходит, слышим шепотки, и бормотанья, и ревотзвуки вестибюля, щелчки пула, смех, разговоры…

СЦЕНА 22. Мой отец в клетушке-конторе в глубине, у выхода на Гершом, курит сигару за стеклянной стойкой, и сигара подымается от него тучей, он сердито хмурится клочку бумаги в руке. «Господи боже мой, а это еще откуда взялось? — (глядит на другой) — это что же? — » и впадает в насупленную медитацию наедине с собой над этими двумя клочками бумаги, другие мужики в конторе болтают… там Джо Плуфф, Воризель и Сынок Альберж — все колготится — Мы лишь заглядываем в дверь, всей конторы не видно, вообще-то мы смотрим в контору шагов с шести от двери, в шаге от нее на каменной ступеньке, что на одном уровне с иолом кабинета, мы где-то на такой же высоте, как нос Тени, когда заглядываем с Тенью, чей орлиный визаж откашивается от нас в Громаде. Мой отец так и не поднимает голову, разве что кратко, хладно, посмотреть, кто это, а затем просто взгляд глаза, означающий приветствие — вообще-то и не приветствие совсем, он просто подымает взгляд и снова опускает его с этим сконфуженным подержанным выражением, что у моего отца всегда было, словно что-то его читает и ест его внутри, а он весь свернут и в нем молчит. Поэтому Сент-Луис, его лицо все равно не дрогнет, просто обращается к троице: «Са vas? (как оно?)» — «Tiens, St. Louis! Та pas faite ton 350 l'autre soir — ta mal au cul (как-то вечером ты не сделал свои 350, у тебя жопа болит)». Это произносится Воризелем, высоким неприятным мужиком, который моему отцу не нравился, — а от Сент-Луиса никакого ответа, лишь застывшая орлиная ухмылка. Теперь Сынок Альберж, высокий, спортивный и симпатичный, станет шортстопом «Бостонских Храбрецов» через несколько лет, с широченной чистозубой улыбкой, дома-то настоящий мужланистый мальчонка был в свое время, его отец был печальноватый такой, скукоженный мужчинка, сына обожал, Сынок на папу реагировал как герой Озарков, мрачно и по-Пацан-Биллийски[77] нежно, однако с той франко-канадской жесткой строгостью, коей известно, что станется со всеми на Небесах впоследствии на изнанке Времени, — так оно всегда и было в глубине моей души, звезды стекают слезами по бокам Времени — Сынок говорит Сент-Луису — «Une игра?» Сент-Луис щерится через значимость бездвиженных польз и раскрывает свои синие орлиные губы произнести внезапно удивительным голосом молодого человека «Oui» — и они глядят друг на друга вызовом и сваливают катать шары — Воризель и Джо Плуфф (вечно низенький крепенький кривенький слушатель и вождь среди героев Потакетвилля) идут следом — мой отец остается в конторе один со своими бумажками, подымает голову, проверяет время, шлепает в рот сигару и выметается следом за парнями по собственной какой-то надобности, шарит ключи, смущенный, а кто-то орет ему в следующей картине.

СЦЕНА 23. (пока он выходит из кабинета с жирным деловым ключом владельца, гляньте на цепочку у него из кармана) из атмосфер дыма и зарева бильярдных столов темный затененный человек с кием на ссаном фоне банок и дерева зовет: «Эй, Эмиль, il mouille dans ton pissoir (у тебя в сортире льет) — a tu que chose сотте ип plat pour mettre entours? (есть какая-нибудь кастрюлька подставить?)» На темно-зеленом фоне синего дождевого вечера в золотом клубе с его сырым каменным полом и блестящими черными кегельбанными шарами еще один бильярдный ас — В дыму — кричит (а Эмиль, мой папа, бормочет и кивает, да, мол) (а Сент-Луис, Джо, Сынок, Воризель пересекают сцену гуськом, как индейцы, Тень снимает на ходу пальто) — «Pauvre Emil commence a avoir des trou dans son pissoir, cosse wui va anivez asteur, whew! — foura quon use le livre pour bouchez les trous (У бедняги Эмиля в ссальне уже дырки появились, что теперь-то будет, фу! придется нам его книжкой дыры затыкать!!!)» «Неу la tu dj vu slivre la — (Эй, а ты видал-то эту книжку?)» бильярдный ас на свету, молодой Лео Мартин говорит Ленуару, который жил прямо через дорогу от клуба, на Гершоме, по соседству с лавкой Блезана, в доме, что всегда казался мне полным призраков печальных цветочных горшков линолеумной вечности в солнечной пустоте, также затемненной внутренним, почти дебильным мраком, что всегда, похоже, свойствен франко-канадским домам (будто ребятенок с водой на голове прятался где-то в чулане) — Ленуар, кошачок хладнокровный, я знал его меньшого братишку, и мы с ним менялись шариками, они состояли в родстве какого-то смутного прошлого свойства, о котором мне рассказывали — дамы с громадными париками белых волос шили в лоуэллских комнатах, ух — Ленуар: (мы смотрим от конца фанерной стены, но почти на кегельбане Номер Один на эту распростертую дымную сцену и разговоры) «Quoi? — Non. Jaime ra са, squi est? (что, нет, мне бы хотелось, где оно?» Ленуар произносит это из полуприседа над своим битком — Он и в кегли очень хорошо играл, Сент-Луису трудновато было побить его в кегли — слабо мы видим бурые складные стулья под стеной, что вдоль Гершома, с тайными темными сидельцами на них, но очень близко к столу, и они ловят каждое слово — феллахская бильярдная, ни дать ни взять — Дверь быстро отворяется, и из дождя, и внутрь вхожу я, безмолвный, быстрый, проскальзываю, как Тень, — скольжу к углу сцены наблюдать, не сняв ни пальто, ни дрогнув, я уже завис на офигении этой сценой.

СЦЕНА 24. «Tiens, Ti Jean, donne ce plat la a Shammy», — говорит мне отец, оборачиваясь от раскрытой двери в кладовку с белой жестяной кастрюлькой. «Вот, Ти Жан, дай эту кастрюльку Замше». Мой отец стоит с этой чудной франко-канадской кривоногостью, едва не полу-присев и протягивая кастрюлю, ждет, чтоб я ее у него принял, тревожится, пока не возьму, чуть не говоря всем своим большим насупленным изумленным лицом: «Ну, сынок мой, что ж мы делаем в этой пеннижильне, в этом странном обитлище, этом доме жизни без навешенной крыши в пятницу вечером, с жестяной кастрюлей в руке, в сумраке, а ты еще и в дождевиках —» — «Il commence a tombez de la neige», — кричит кто-то позади, входя в дверь («Снег пошел») — мы с отцом стоим в этом бездвижном мгновенье, общаясь телепатическим мысленным паралицом, подвешенные вместе в пустоте, понимая нечто такое, что всегда уже случилось, не соображая толком, где мы теперь, совместные мечты в тупом оглушенье в погребе, полном мужчин и дыма… бездонного, как сама Преисподняя… красного, как Ад. — Я беру кастрюльку; за ним лязг и трагедь старых погребов и кладовок с ее промозглым смыслом отчаянья — швабры, унылые швабры, звячные слезобитые ведра, причудливые фырчки сосать мыльную пену из стакана, садовые каплелейки — грабли, опирающиеся на мясистую скалу, — и груды бумаг и официальных оснасток Клуба — Теперь-то я соображаю, что отец проводил время по большей части, когда мне было 13 зимой 1936-го, размышляя о сотне мелочей, которые нужно сделать только в Клубе, не говоря уже о доме и мастерской — энергия наших отцов, они растили нас сидеть на гвоздях — Пока я рассиживал постоянно с моим дневничком, Скаковым Кругом, хоккейными матчами, трагическими футболами воскресными днями на игрушечном бильярдном столе, исчирканном мелом… у отца и сына игрушки порознь, игрушки теряют в дружелюбии, когда вырастаешь — мои футболы занимали меня с той же серьезностью ангелов — у нас было мало времени друг с другом поговорить. Осенью 1934 года мы предприняли мрачный вояж на юг под дождем в Род-Айленд посмотреть, как Запас Времени выиграет Наррагансеттские Особые[78] — мы тогда со Стариком Дэслином были… угрюмый вояж, хоть города и возбуждали огромными неонами, Провиденс, дымка смутных стен громадных отелей, никаких Индюшек в грубом тумане, никакого Роджера Уильямса[79], лишь трамвайные рельсы поблескивают в сером дожде — Мы ехали, важно прорицая из таблиц былых результатов, мимо опустелых скорлуп Ферм Мороженной Нидерландии, что стояли в мокряди дождливого ноя, — дрынь, то было время на дороге, блескодороге черного гудрона тридцатых, над затуманенными деревьями и далями, вдруг перекресток или же просто съезд на боковую, дом или сарай, серые слезные туманы панорамы над каким-нибудь полувинным кукурузным полем с расстояньями Род-Айленда в заболоченных ширях поперек и тайным запахом устриц с моря — но что-то темное и скатообразное. — Я уже видел это раньше… Ах утомленная плоть, отягченная светом… тот серый темный Постоялый Двор на Наррагансетт-роуд… вот виденье у меня в мозгу, когда я беру кастрюльку у отца и несу ее Замше, уворачиваясь с пути Ленуара и Лео Мартина, чтоб они прошли к конторе посмотреть книгу, которая была у моего отца (книга о здоровье с сифилитичными спинами) —

СЦЕНА 25. Кто-то ободрал с бильярдного стола сукно в ту ночь, кием разорвал, я забежал обратно и привел маму, а она легла на него полу-на-полу, как огромная бильярдная асса, готовая запулить удар под взорами сотни глаз, да только у нее нитка во рту, и она шьет с тем же милым суровым лицом, что вы впервые видели в окне у меня за плечом в том дожде позднего лоуэллского дня.

Господи, благослови детей с этой картины, в этой книгокартине.

Я иду дальше в Темь.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Еще призраки

1

Он пришел ко мне из Вечности — в Лоуэлле сейчас субботний день, совершенно для киносъемки не пригодный, я сижу у себя в комнате в хорошей воскресной одежде, только вернулся домой из поездки в Нэшуа, ничего не делаю, полуначиная верховодить скучно и отсутствующе, быть может, своим хрясть-фьють хоккейногрохающим матчем, который есть лишь куча шариков, что сражаются за крохотную мраморку-шайбу, чтоб загнать ее пинком в ворота, тем самым убив двух птичек о. к., превратив его к тому же в официальную межсезонную Церемонию скола скаковых лошадей, ожребивания скаковых лошадей, чему-то надо измениться в органической картине мира, мой Скаковой Круг как раз такой и был, лошадям приходилось переживать процессы расцвета и распада, как настоящим, — но вместо того чтобы на самом деле хлопотать (баскетбол ли это на самом деле или футбол, футбол был грубым Профи, который железно рвал линию защиты, я бросил, потому что слишком уж много моих скаковых лошадок умирало, расколотые напополам в этой бойне) — устав от игр, просто сидел за своим бильярдным столом, в конце красного воскресного дня в Лоуэлле, на «Мануфактуре Бутта» огромный безмолвный свет окутывал краснокирпич путаницей туманной печали, что-то немое, но готовое заговорить таилось в зрелище этих молчащих пылающих мануфактур, что видны туповоскресеньями полупридушенной чистоты и цветочного аромата… лишь признак красной земли крупица за крупицей выползает из зелени и возвращается в реальную жизнь, чтобы расколотить воскресную задавленную жизнь, возвратить землю к насущности, а с ним потом и ночь… нечто скрытно дикое и пагубное в злобных взглядах детской души, мастурбаторно вздымающееся торжество знания реальности… сегодня вечером Доктор Сакс покрадется выслеживать — но теперь пока тот час, когда воскресенье еще живо, 5 вечера, октябрь, однако тот час, когда красное молчанье целого города (над белым ревом реки) вечером захохочет синим… долгим синим погребальным хохом — Вон стоит великая красная стена тайны — я зависаю, разглядывая пылинку на мраморке в углу, разум мой пуст, вдруг вспоминаю, когда был мелким, пяти лет, на Хилдрет, я, бывало, заставлял Большую Птицу гоняться за Маленьким Человеком, Человечек бежит на двух пальцах, Птицыща, возникшая из вечности, слетает с небес со своим пальцеклювом и спускается выщипнуть его… глаза мои круглятся в безмолвии этого старого мысленно-некиношного мига — «Mende moi done cosse qui arrive (Интересно, что происходит)» — говорю я себе — Папа мой, пропыхтев вверх по лестнице, стоит в дверях, отдувается, лицо красное, соломенная шляпа, голубые глаза: «Та tu aimez ta ride топ Ti Loup? (Тебе понравилось кататься, Волчонок?)»

«Oui, Па —»

Он заходит в свою трагическую спальню за чем-то — Мне эта серая комната снилась — «dans chamber a Papa» — (в Папиной комнате).

«Change ton butain, — говорит он, — on va allez manger sur Chin Lee. (Переоденься, идем есть к Цзиню Ли.)»

«Цзинь Ли?!! Ого-Го!»

Идеальное было место для грустных красных воскресений… Мы поехали, с Ма и Нин, на старом «плимуте» 34-го года, через Мост Муди-стрит, по скалам вечности, вдоль по Мерримак-стрит, в салонных одиночествах Шаббата, мимо церкви Сент-Жан-Батиста, которая днем по воскресеньям кажется распухшей в размерах, мимо Ратуши, на Карни-сквер, воскресные стояльцы, остатки девочковых банд, что ходили в кино в новых ленточках и розовых пальтишках, а теперь наслаждаются последними красными часами кинодня в центре города, в краснокирпичных Одиночествах, мимо Часов на Пейдж, показывающих Безрадостное Время, — к змеистым свиткам и росткам фасоли в китайском темном интерьере богатой сердцещемительной семейной кабинки ресторана, где на меня всегда нападала такая робость и раскаянье… милые улыбчивые китайцы на самом деле подавали нам ту еду, чей столь смачный аромат висел в нижнем фойе над линолеумным ковром.

2

Самое скелетальное в начале повести — Пакины жили через дорогу на Саре в Золотом Буром Доме, 2-этажной многоквартирке, но с толстыми умф-верандами (пьяццы, галереи) и пряничными свесами, глаз не отвесть, и Сетки на верандах, от которых темное Внутри… чтоб долгие дни без мух с «Ориндж-Крашем»… Братья Пакин были Бифом и Робертом, Большой Биф, что качал жопой вдоль по улице, а Роберт — веснушчатый искренний гигант с добрыми намереньями ко всем, с Бифом все в порядке, тоже веснушчатый, добродушный, мама говорила — сидит как-то вечером на веранде, а Биф вместе с луной вышел с нею поговорить, рассказал ей глубочайшие свои секреты о том, как хочет просто выходить и наслаждаться природой, будь на то его воля — или что-то вроде, — а она, мама моя, сидела там и властвовала над дикими беседами, дурачок Жан Фуршетт протопал мимо с шутихами да хиханьками, гугляя под поздним солнышком по концедневным улочкам Четвертого Июля в Лоуэлле 1936 года и танцуя мартышачьи джинские танцы для дам, чьи детишки скорее всего к этому часу все уже в центре города рассасываются в толпах на Фейерверке и Карнавале Четвертого Июля на Саут-Коммон, великие вечера — расскажу вам о них — Жан Фуршетт увидел, как моя мама сидит на крылечке в скрипе вечернем, и спросил, если ей одиноко, не развлечет ли ее небольшой фейерверк, она говорит «ладно», и старина Жан выложил все-что-у-него-было-в-карманах — чпок-плюх, трыктык-тык, дзынь; кресть — он и двадцати минут не развлекал дам Сары-авеню, когда на Коммоне гонгнула открывающая бомба окрест мягких июльских крыш Лоуэлла, от самих белых многоквартирных маслобоен крыльца Маунт-Вернон до самой скирдатой Блузонг-стрит за рекой у красилен, у дубилен, у твоей Лу-лы, Лоуэлл — у твоих долгих у-рыков, зарев старый-старый ре-ов — ротор мотор задверь закрытая дверь — с пижамной ноги свисая, свистая, а белые ураи фланцуют вправо, влево они свернули на широком замахе, отбили время каждым взмахом, кольцахом, ничего в небесных очах не увидали, кроме серебрянозвезд-колокольчиков, всевозможных разновидностей, спасли, но так и не поняли, он изо всех сил старался объяснить причудливому фестивалю собравшихся вокруг его обувного рожка: «Гляньте-ка, дамы и господа», — а я, Джи-Джей, Винни и Скотти шаркаем ногами по Карнавалу — (моя мама улыбается Жану Фуршетту) (Бум!) начинается фейерверк, оргиастер у реки показывает вам, как скачут наперегонки лошадки в дикой гвалте, они точно — В некоторых забегах участвовали деревянные распашные лошадки, что скакали вперед по выпавшим костям — кости они крутили так быстро (в клетках), что видно было, как лошади прыжком рвались к своей победе — чокнутая неодушевленная дико живая скачка, такие представляешь себе у ангелов… когда они чувствуют — X был отметкой, где играли вдругфонарики, в ночной дымке клоун в цилиндре властвовал над табло тотализатора — Еще дальше мы чуяли говно в траве, видели камеры, ели попкорн, задували шарики на ниточках к небесам — Ночь наставала, окутывая синевато размашистыми руками весь хьяризонт — Висючий мох (как мох Замка, свисающий, пока слышишь, как пацанчик свистом подзывает свой шарик) (в траве детки помельче борются в Крошко-Тиме-Дыме[80], который едва различишь — большие души из маленьких акронов — Возня дудит со всех сторон трубопаров, продается предопердый арахис, подковерные хипстеры времени, подножные замшемягкие пыли) — Бифа Пакина теперь, годы спустя, я вижу скрючившимся под пальто с футбольным капюшоном, направляется домой с мануфактур в середине декабря, гнясь против ветра вокруг Блезанского угла, продвигается к дому с гамбургером верхнеклимата на ужин, золотое густое постоянство кухни его матери — Биф идет в Вечность на его конце без меня — мой конец так же далек от его, как и вечность — Вечность слышит полые голоса в скале? Вечность слышит обычные голоса в гостиной. По кости муравей спускается.

3

Сцена — в Замке, в зале пороскошней, что выходит на леса Биллирики, пока тучи Мартовского Зайца мчат наперегонки к черноте, — вот только что («Разумеется, это не указывает на то, что из этих попыток хоть что-нибудь выйдет») говорил (теперь вечер) Граф Кондю, безукоризненно одетый, едва-восставший из гроба вечернего, Атласного Судьбоящика со своими шпенглерианскими метаморфированными царапийствами крышки. Получатель рацеи его — остроумный фривольный посол Черного Кардинала, наш добрый друг Амадей Барокк — сидит, подложив под себя ноги, на элегантной лонже, с сосательным напитком, хихучеусто слушая.

«Да, мой дорогой Граф, но вам же известно, не так ли, насколько не-СООБРАЗНО будет чему-либо из этого» — (его слюнотекучье ликованье) — «как-либо воздействовать на кого-либо, Бхоже! — да ему придется —» «Во-вторых, я демонстрирую вам —»

«— положительно —»

«— что еретики в церкви суть то, что они суть — псарегоны Францисского рога, призракопечаленные, прерываисто в саванах своих, считают, будто от них все станут болтаться — тут все кончено, эти Голубисты предают декаданс — любая организация декадансит —»

«Но, дорогой мой, так бароккально — Я не имею в виду свою фамилию — так фривольно —»

«Чем, в конечном счете, вы все и меряете. Мне хотелось силы в партию, крови — никаких Божемоев и задов в их капризульствах, изготовления грушеподушек в тенечке — ну, какачить они себе, конечно, могут — Я не вижу никаких этому причин, если Колдун Ниттлингена не против — позволять, скажем так, я согласен, у меня в этом вопросе нет предпочтений —» Он отвернулся, сморщился над брелоком… с ключиком к своему гробу, золотым.

«Голубисты, в конце концов, всего лишь любители этого — ничем не отличаются от Бурнингов иных Римов, нытиков иных бормотов — то есть —»

Граф Кондю встал у каменного окна, сурово глядя в ночь; в элегантных покоях Барокка было возможно расслабиться, посему облачен он был в свой малагант — капюшонно глава его гляделась над плечами, словно бы окрыленная — Стукав дверь, Сабатини ввел юного Воаза, сына Замкового Смотрителя, который был старым таинственным дурнем и вечно прятался в погребах — Юный Воаз, с его долгими темными ступнями и осклабиной, странно сатанински симпатичный, будто растянутая глиняная голова, изощренный сын отшельника: «О —! — Здесь Барокк».

«Ничего себе, дорогуша, это моя комната».

«Ваша комната! Я считал, что Графа Кондю. Что ж, могу я закрыть дверь —?»

«Нет, упорхни в заклон», — пробормотал Граф в свой кубок.

«Дичайшие вести», — сказал Воаз.

«А теперь —?» — встрепенулся Барокк выжидательно (на нем была парчовая белошелковая туника-пижама по-казацки с огромным кровесгустком, вышитым красным по сердцу, курил он из элегантного мундштука, «надушен, разумеется», блистательный остроумец в Галереях Ковчега с Дыбы, где он пробыл некоторое время, прежде чем спуститься (отнюдь не брать уроки на курсах таксистов), дабы отвратить позднейшие мигамии с имуществом своей матушки и спасти положение, и отыскать себе Жирного Гусака в то же время, поэтому вот он и тут) (брат Колдуна, кроткая сквернонравая старая царственная львица Хлопснеха, мы ни разу его тут не встречали).

«А теперь, — выдал Воаз, — они официально осудили Голубистов как подпольных еретиков Свободного Движения —»

«Свободного движения, — фыркнул Кондю, — какая-то дизентерия? Изрядная выйдет шутка, если Змею придется изрыгнуть, как огромному влажному выперду, орошая и забрызгивая землю куском своей собственной скатертью дороги —»

В окне, вдруг, неведомо для них всех возникает Доктор Сакс, темный, сливаясь с балконом, осаваненный, безмолвный, пока они беседуют.

«Ну и идейка, — рассмеялся Б. — Что голубки, родня, змеям, дорогуша вы мой!»

«Ее выводят из близости голубей и змей!»

«Выведение без доказательства есть меньше, чем выведение без доказательства и причины, — эти люди являют собственное невежество без очарования».

«Ну и на вас фас, — сказал Воаз, кланяясь и хлопая белыми перчатками. — Может, вас когда-нибудь выдождят в бляпе, где тогда будут все ваши ярьмедянки? в саду снаружи под луком».

«Луки являют камни», — вставил Барокк.

«Лучше будет, если фасонные периодизаторы перефасонят свою наковальню на остроумии».

«Туше».

Доктор Сакс исчез — снаружи во дворе слышалось лишь дальнее торжествующее ха-ха-ха-ха-ха внутренней тайной уверенности в черноте — вокруг птичьей купальни покров его скосился к растворенью — луна каркнула — Блук побродил по задам Сада с гирляндой веточек из арахисового масла в волосах, которую туда поместил Полубу, подозрительный карлик, не так нужно было отвращать Лук. У Блука ужыс перед луком — В звоннице замка торжествующе ухмылялась паническая Летуче-мышь — Паук свисал со стены лицом к реке со своею полностью запыленной нитью серебряного лунного света, величавый лев спустился по лестнице в погреба, где держали Зоопарк, грузовик гномов покувыркался через проволоку — (в подземных тоннелях).

Кондю, глядя в окно, размышлял.

Барокк читал брошюрку голубистской поэзы в постели.

Воаз сидел чопорно, пиша свою элегию по мертвым, за столом, под лампой.

«В День, — читал Барокк, — тучи Плодовитых Серых Голубей исторгнутся из Пасти Змея, и он рухнет в напророченный Лагерь, они возрадуются и воскричат в Золотом Воздухе: «То лишь шелуха голубей!»»

«Это их отшелушит, — поспешил вставить Кондю, фу-фыркнув в смехобрадатые ладони, — фнафф — что?»

«Я рассчитываю, — произнес Воаз, подымая голову, — что Змей пожрет всех, кто сего заслуживает», — но сказал он это так, что Кондю не сумел определить, обычное это дружественное утверждение или нет —

«Просто — божественно! — заключил Барокк, закрывая книжку. — Так освежает — нам потребно любое оживленье, дорогой мой, ибо сами знаете, тут присутствуют немалые ойковые элементы кони-айлендского христианина». Он перегнулся и включил свою любимую пластинку… Эдит Пиаф умирает.

Граф Кондю пропал — преобразовался в свою летучемышую форму, пока никто не видел, и в луну Улетел — Увы мне, Лоуэлл в ночи.

4

В центре города был переулок среди мягкого краснокирпичья «Театра Кита»[81] и Склада на Бридж-стрит, с кондитерской лавкой под красным неоном, лавкой древних субботних вечеров, исполненных смешилок, что еще пахнут типографской краской и содовой с клубничным мороженым, которая вся розовая и пенится, а сверху роса, у Дейны — через дорогу от этого переулка — В самом переулке шлак, ведет к служебному входу за сцену — Что-то было до того фантастически окончально печальное в этом переулке — по нему живой У. К. Филдз ходил, направляясь от халтурки дождливым днем в 6-актном Сборном Водевиле (с зияющими масками ха-ха) — покручивая этой тросточкой Старого Быка Баллона, У. К. Филдз и трагические Братья Маркс[82] прежних времен опасно покачиваются на громадных лестницах и валяют дурней в жутком холокосте Великосценного Сожаленья, всего такого огромного с кулисами и реквизитом, из которого рвется наружу желе посреди дня, 1927-й — в 1927-м я видел Братьев Маркс, Харпо на лестнице — в 1934-м я видел Харпо на экране, «Зверюшки-печенюшки»[83], в темном и невероятно Доктор-Саксовом саду, где Нео-Подобно и Бого-Подобно дождь и солнце только что смешались и вышла Космическая Шутка Чико: «Не ходите в ту дверь, дождь идет — попробуйте в эту» — чирик-чирик птички — «видите?» — и Харпо роняет в темноте столовое серебро, господи, как же мы с Джо на темном балконе сидели, завороженные этой картиной наших совместных грез, что вместе храпели на темных чердаках нашего детства… братья неистовых блуканий в Лесу, в 8, когда с Красоткой, гигантской Овчаркой Фортье, и маленьким Филипом Фортье по кличке Храппо, мы отправились в 20-мильный поход в Пелэм, Нью-Хэмншир, чтобы скользить вверх-вниз по сеновалу какого-то фермера-молоко-вода — там на сосну были напороты мертвые совы, там были гравийные карьеры, яблоки, дали зеленых нормандских полей, уходящие в дымку таинства Новоанглийского Непостижимого Пространства — по отпечатку деревьев на небе на горизонте, я рассуждал, что меня выдирало из материнского чрева с каждым шагом от Дома Лоуэлла в Неведомое… серьезная потерянность, что никогда так и не починилась в моей расколошмаченной плоти, тупо тянувшейся на весу к свету —

А вот Джо никогда не имел ничего общего с этим переулком трагедийного харпо маркса, что спешит мимо нагримленного Варьете, старогравюры, бурой, трескучей, с масками сияющего бального зала в меню, — Ночи 1922-го, когда я родился, в блистающем невероятном Мире Злата и Богатой Тьмы в Лоуэлле моего первичного отца, он, бывало, сопровождал мою мать Тилли-Трудягу[84] из своей еженедельной театральной колонки (с матерью он спорил на многословном жаргоне о качестве постановок) («Ой-ё-Ёй, на следующей неделе нам доведется увидеть «Большой парад», с Карлом Дейном, с Погибшим Героем Джоном Гилбертом[85] —») — сопровождал мою маму на представление среди черных картонных толчеи так давно, в 1920-х С.Ш.А., чумазая щемящая петля часов на Ратуше, освещающая или печально глядящая на пеньоны подлинного предприятия в ином воздухе, ином времени — разные вопли на улице, разные чувства, другие пыли, другие кружева — другие смешилки, другие пьяные фонарные столбы — непостижимая радость, что умасливает мне душу при мысли о маленьком ребенке в смешилках под одеяльцем в полночь Нового Года, когда сквоз синюю сладость его окна влетают колокола, и крики клаксонов, и гудки, и звезды, и шлепки Времени и Шумов, и синие заборы лоскутно-одеяльной ночи росисты под луной, и странные итальянские крыши парламентских многоквартирок во Дворах, что нарисованы в старых смешилках — краснокирпичный переулок, где ходил мой отец в своей большой соломенношляпе, с афишками сети театров Б. Ф. Кита, торчавшими из кармана, покуривая сигару, вовсе не мелкий предприниматель в мелком городке, а мужчина в соломенной шляпе спешит по краснокирпичному переулку Вечности.

За ним задние железнодорожные подъезды к Складу, какая-то сортировка к мануфактурам, Канал, Почтамт, направо за ним — погрузочные пустыри, жары ящиков дня, темная, сырая, густая переулочка георгианского красного кирпича, как огромная улица в самовнутреннем Китайгороде меж оптовых контор и печатен — мой отец разворачивал свой кряхтящий старый «плимут» Чумазного Времени за уголок, бибикая — въезжал в чернильную тьму склада своей типографии, где по вечерам в субботу в грезотрагедии облавы или опоки имеют место, и папа мой занят с кем-нибудь из своих нескончаемых помощников некой громадной бодягой галиматьи, нипочем не скажешь, что в действительности такое я вижу в этом сне — на самом деле, в будущее. Сны — то, где участники драмы признают смерть друг друга — нет иллюзии жизни в этой Грезе —

Давным-давно назад, еще до ползунковых линолеумов Люпин-роуд и даже Барнаби-стрит, были — и будет — непостижимо густые красные мягкости в постоянстве воздуха тех вечеров, когда идем-на-представленне. (Один из тех безымянных жучков, таких маленьких, что и не знаешь толком, что это такое, такие они крохотули, пролетел у моего лица.)

Некая бурая трагедь это была, на печатне, — призрачный канал течет мимо в собственной ночи, бурый сумрак полночных городов вдавливает окна внутрь, тусклые лампы, как при покере, освещают одиночество моего отца — как и в Сентралвилле, он совершенно отсутствует в старинный вечер на Лейквью-авеню — О эта тишь — у него там был спортзал, с боксерами, факт реальной жизни — Когда У. К. Филдз сел в поезд судьбы, ехать саженные мили до Цинциннати, отец мой вспешает в переулок Б. Ф. Кита, распахивает дверь, входит к утраченным стремленьям, сцеженным вином из Канала сперм и нефти, что течет меж мануфактурами, под мостом — Таинство лоуэллской ночи простирается до самого сердца центрагорода, шкерится в тенях краснокирпичных стен — Что-то в старых плесневелых архивах в Ратуше — старая, старая книга в библиотечных папках, с оттисками индейцев — безымянный смех у чистот волновой дымки на речном берегу, в мертвый час мартовской или апрельской ночи — и пустые ветры зимней ночи под мостом Муди, за перекрестком Риверсайда и Муди, дует песчаной взвесью, вот валит старина Джин Плуфф зарею, мрачный, башка мерзнет, на работу на мануфактуры, он спал в своем саване и бурой ночи в старом доме на Гершоме, луна схлестана на одну сторону, мерцают холодные звезды, сияют сверху на пустой двор жилья Винни Бержерака, где ныне поскрипывают бельевые веревки, Тень крадется, — призраки У. К. Филдза и моего отца вместе выбираются из краснокирпичного переулка, соломенно ошляпленные, направляются к освещенным черностенам ночи косоглазого кота, а Сакс щерится…

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Ночь, когда умер человек с арбузом

1

И вот это трагическое гало, полупозолоченное, полускрытое — ночью, когда умер человек с арбузом, — надо ли рассказывать — (О-Я-Я-Ёй-Ёй) — как он умер, и О’Завернул-си на досках моста, сся смертью, пялясь на мертвые волны, все уже умерли, какой ужас это знать — грех жизни, смерти, он нассал в штаны в своем последнем действии.

Как бы то ни было, то была пагубная ночь, полно саванов. Мы с мамой провожали Бланш домой в дом Тети Клементины. То был противно безотрадный бурый дом, в котором все последние пять, десять, пятнадцать лет умирал Дядя Майк, хуже — по соседству с гаражом катафалков, которые нанимал один гробовщик за углом на похоронной Потакет-стрит, в нем же имелся склад для — гробов —

Хосподи, мне были сны рахитичные и странные об этом сарайном гараже — терпеть не мог ходить к Майку по этой причине, сущий ужас — все эти марихуанно-шишкабобовые сигареты, что он курил от своей астмы, «Ку-Бабы» — Как раз от этого и Пруст так зависал — на своем представлении о собственном величии — Марсель Отсылка Что Надо — старая Абиссинская Кустистая Борода — Дядя Майк бляждует легальный лечебный чаек своими днями мракоособых медитаций — смурнобродит у бурых оконных портьер, грусть — Он был до крайности разумным человеком, помнил целые потоки истории, мог длительно говорить, меланхолично сипя, о красотах поэзии Виктора Гюго (Эмиль же, его брат, вечно превозносил романы Виктора Гюго), Поэт Майк был печальнейшим Дулуозом на свете — что очень грустно. Я бессчетные разы видел, как он плачет: «О топ pauvre Ti Jean si tu sava tout le trouble et tout les larmes epuis les pauvres envoyages de la tte an sein, pour la douleur, la grosse douleur, impossible de cettr vie on on's trouve daum a la mort — pourquoi pourquoi — seulrment pour soufftir comme ton pre Emil, comme ta tante Marie — ни за что, мальчик мой, ни про что, — топ enfant pauvre Ti Jean, sais tu топ me que tu est destinez d'tre un home de grosses doulers et talent — ca aidra jamais vivre ni mourir, tu va soufftir comme les autres, plus» — (В смысле: «О мой бедный Ти-Жан, если б ты знал только все беды, и все слезы, и все разы, когда голова в грудь бьет, ибо печаль, большая печаль, невозможна эта жизнь, в которой мы понимаем, что обречены на смерть, почему, почему, почему — лишь страдать, как твой папа Эмиль, как твоя тетя Мари, — ни за что дитя мое, бедный Ти-Жан, знаешь ли ты, дорогой мой, что тебе суждено стать человеком большой печали и таланта — это никогда тебе не поможет ни жить, ни умирать, ты будешь страдать, как все прочие, даже больше» —

«Napoleon tait un home grand. Aussie le General Montcalm a Quebec tambien qu’il a perdu. Ton ancestre, l'honorable soldat, Baron Louis Alexandre Lebris de Duluoz, un grand-pre — a marriez l'Indienne, retourna a Bretagne, le pte la, le vieux Baron, a dit, criant a pleine tte, 'Retourne toi a crtte femme — soi un homme honnete et d’honneur.’ Le jeune Baron a retoumez au Canada, a la Rivie're du Loup, il avais gagnez de la terre alongez sur cette fleu — il a eux ces autres enfant avec sa femme. Cette femme la etait une Indienne — on ne sais pas rien d’elle ni de son monde — Toutes les autres parents, mon petit, sont cent pourcent Franais — ta mre, ta belle tite mre Angy, voyons donc s'petite bonfemme de Coeur, — c’etait une L’Abb tout Franais au moin qu'un oncle avec un nom Anglais, Gleason, Pearson, quelque chose comme ca, il у a longtemp — deux cents ans —»

В смысле: «Наполеон был великий человек. И генерал Монкальм[86] в Квебеке, хоть он и проиграл. Твой предок, честный солдат, барон Луи Александр Лебри де Дулуоз[87], дедушка женился на индеанке, нернулся в Бретань, там отец, старый барон, сказал, заорал во весь голос: «Возвращайся к своей женщине будь честным и порядочным человеком». Молодой барон вернулся в Канаду на Ривьер-дю-Луп (Волчью реку), ему дали земли на берегу этой реки — с помянутой женой у них были и другие дети. Та женщина была индеанка — мы ничего не знаем ни о ней, ни о ее народе — Все остальные родители, малыш мой, на сто процентов французы — твоя мама, твоя хорошенькая мамочка Энжи, бедняжка добродушная, такая сердечная, — она была Л’Аббе, они все французы, кроме одного дяди с английской фамилией, Глисон, Пирсон, что-то эдакое, это давно было — двести лет назад»

И еще: — он всегда заканчивал плачем и стенаньями — ужасные муки духа — «О les pauvres Duluozes meur toutes! — enchaines par le Bon Dieu pour la peine — peut tre l'enfer!» — «Mike! weyons donc!»

В смысле: «О бедные Дулуозы, все умирают! — Господом Богом прикованы к боли — может, даже к преисполнен!» — «Майк! Ну ты даешь!»

Вот я и грю моей маме: «J’ai peur moi allez sur mononcle Mike (Боюсь я ходить к Дяде Майку…)». Не мог же я рассказывать ей о своих кошмарах, как в одном сне тон ночью в нашем старом доме на Больё, когда кто-то умер, там был Дядя Майк и вся его Бурая родня (под Бурой я имею в виду, что все сильнозатемненные в комнате, как в снах бывает) — Но он был ужасен, свиноподобен, жирен, тошнолиц, лыс и зелен. А она догадалась, что я хам от страха касаемо ночных кошмаров. «Le monde il meur, le monde il meur (Раз люди умирают, так умирают), — вот что она мне сказала, — Дядя Майк умирает уже десять лет весь дом и дворы провоняли смертью —»

«Особливо с гробами».

«Ну, особливо с гробами, и ты должен помнить, милый, что все эти много лет Тетя Клементина страдает, стараясь свести концы с концами… Раз твой Дядя болеет и потерял свою бакалейную лавку — помнишь большие бочонки пикулей у него в лавке в Нэшуэ — опилки, мясо — а растить Эдгара, Бланш и Ролана надо, и Виола pauvre tite bonfemme — coute, Jean, ai pas peur de tes parents — tun n’ara plus jamais des parents un bon jour, (…и Виола бедняжка — Послушай, Жан, не бойся своих родителей — в один прекрасный день родителей у тебя не станет)».

И вот однажды вечером из дома на Фиби мы провожали Бланш (которая позже на такой же прогулке уперлась взять с собой мою собаку Красотку: Бланш-де боится темноты, и мелкая моя зверюга, сопровождая Бланш домой, выскочила, и ее переехал Роджер Кэррафел из Потакетвилля, который в тот вечер неким манером ехал на крохошинке «остин», и собаку сбило низким бампером, хотя раньше на Сэлем-стрит у калитки на газон Джо ее переехала обычная машина, но она прокатилась с колесами и даже не поранилась — Мне весть о ее смерти принесли как раз в тот миг моей жизни, когда я лежал в постели, обнаруживая, что у моего инструмента в кончике есть ощущения — и мне проорали через фрамугу: «Ton chien est mort! (У тебя собака погибла!)» — и принесли ее, умирающую, домой — на полу в кухне мы, и Бланш, и Кэррафел со шляпой в руке смотрим, как умирает Красотка, Красотка умирает тем же вечером, когда я открываю для себя секс, еще спрашивают, почему я чокнутый —) — И вот теперь Бланш (это еще до рождения Красотки, на 2 года раньше) хочет, чтобы мы с Ма проводили ее домой, поэтому мы идем, прекрасный мягкий летний вечер в Лоуэлле. Звезды сияют во глубине, — миллионы. Мы пересекаем парком огромные темноты Сары-авеню, а сверху громадные вздохи деревьев; и гибельное мерцанье тьмы на Риверсайд-стрит, и саваны железною забора Текстильного, и на Муди и по Мосту. В летне-тьме, далеко под нами, мягкие белые кони гноепены по валунам несутся в Ночном Свидании с Таиной и Дымками, что Бьются о Скалы, в Серой Анафемской Пустоте, все сыро-ревет-реет… дикое ионийское зрелище, к тому ж пугает — сворачиваем на Потакете и движемся мимо серой многоквартирки и Больницы Св. Иосифа, где моей сестре вырезали аппендицит, и Похоронных бюро темного Цепа там после того как проходишь изгиб пакостно хлипкого Сэлема, что закурвачивается вовнутрь, — появляются громадные особняки, торжественные, сидят на газонах важно, все увешаны знаками — «Р. К. Г. У. С. Т. Н. Дру, Распорядитель Похорон» — с катафалками, кружевными окошками, теплыми густыми интерьерами, отсыревшими офероподобными гаражами катафалков, кустами вокруг газона, огромными склонами к реке и каналу, что отпадают от черной лужайки в величественную тьму и огни пены и ночи — ха река! Моя мама и Бланш беседуют об астрологии, идя под звездами. Иногда впадают в философию — «Ну какая же совершенно прекрасная ночь стоит, Энжи, а? Ох судьбинушка моя!» — вздыхает — Бланш пыталась покончить с собой с Моста Муди — она рассказала нам посреди сумрачных фортепиано — она играла на фортепиано и рассказывала о своих настроениях, она была у нас дома элегантной гостьей, что папу моего иногда просто бесило, особенно потому, что она нас так хорошо обучала — объясняла «Весенние шорохи» Рахманинова[88] и их играла — красивая блондинка, хорошо сохранилась — старик Замша глаз на нее положил, он жил в том старом белом доме по Риверсайд, напротив железных кольев Текстильного под неохватным деревом 1776 года, и мы всегда говорили о Замше, проходя ночью мимо дома, в котором он жил со своей женой (Печальные Гармонии Лоуэлла Любовной Ночи) —

Грот — он Громадно Дуроломил перед нами, справа… в ту гибельную ночь. Принадлежал сиротскому приюту на углу Потакет-стрит и Скул-стрит в голове Белого Моста — большой Грот — это их задний двор, безумный, обширный, религиозный, Двенадцать Кальварий, установлены двенадцать отдельных алтариков, заходишь спереди, встаешь на колени, в воздухе все, кроме ладана (рев реки, таинства природы, светлячки в ночи, мерцающие под сердитыми взорами статуй, я знал, что Доктор Сакс тут, течет в задворочных тьмах своей дикой и снобской накидкой) — а кульминацией там гигантская пирамида ступеней, на которой фаллически торчит сам Крест со своей Бедной Ношей, Сыном Человеческим, всем таким насаженным поперек в своей Агонии и Ужасе — вне сомнений, эта статуя шевелилась в ночи — …после того как… последние поклонники ушли, бедный пес. Провожая Бланш домой к кошмарным бурым мракам дома ее умирающего отца — мы заходим в этот Грот, как у нас часто бывает, чтобы внутри немного помолиться. «Я бы скорей сказала — желание загадать, — сказала Бланш. — Ох, Энжи, если б только мне найти своего идеального мужчину».

«А что же Замша, он идеальный мужчина».

«Но он женат».

«Если ты его любишь, он тут не виноват — плохое надо принимать с худшим». Моя мама огромно и тайно любила Замшу — так и говорила ему и всем — а Замша отвечал взаимной громадной добротой и очарованьем — Когда не играл в кегли или пул в Клубе, или не спал дома, или не водил свой автобус, он сидел у нас дома, устраивал большие вечеринки с Бланш и моими папой и мамой, а иногда и студентом Текстильного Томми Целиком и моей сестрой — Замша очень нежно относился к Бланш —

«Но он же просто-напросто грузовик водит, — говорила она. — Ничего особо отличного в нем нет». Она, вероятно, имела в виду, что он просто тупой молчун, Замша наш, ничто его сильно не волновало, он был симпатичный мирный человек. А Бланш и пить хотела Рахманинова вместо чая.

«О ирония жизни».

«Ну да, — вторила моя мама, — ийёния жизни, oui», — и спешила дальше под ручку с Бланш, закутавшись в пальто от поздненочного тумана, а я, Ти-Жан, шел рядом с ними, порой слушая, но по большей части наблюдая за темными тенями в ночи, от парка на Саре до Погребален и Гротов Потакета, ища глазами Тень, Доктора Сакса, прислушиваясь к хохоту, «муи-хи-хи-ха-ха», ища ту лужайку, на которой боролись Джи-Джей, я и Дики Хэмпшир, то место, где Винни Бержерак и Елоза швырялись друг в друга попкорном и т. д. А также, глубоко обернутый той грезой детства, что без дна и мгновенно воспаряет к невозможным виденьям средь бела дня, у меня весь город Манхэттен парализовало, я хожу повсюду со сверхжужжащим напряженьем внутри, которое сшибает все с пути, а кроме того, я невидим и забираю из кассовых аппаратов деньги, и гуляю по 23-й улице с огнем в голове, а эстакады трасс от меня гудят моим электричеством, по стали, камню и т. д. — Через дорогу, как раз перед тем, как нам сворачивать в Грот, — магазин, которым кратко владел Дядя Майк, пока слишком не заболел, и какое-то время им управлял Эдгар, а однажды летним вечером я услышал, как он говорит это новое слово «сексапильность», и все дамы засмеялись —

Пока мы сворачиваем с тротуара во тьму Грога (времени около одиннадцати часов), Бланш говорит: «Если б он только как-то каких-то денег заработал, был бы богатым, как некоторым мужчинам в магазинах удается, — так нет же, убожество всех этих лет и этого дома, ну правда, Энжи, я не для такого родилась, ты разве не слышишь этого в моей музыке?»

«Бланш, я всегда тебе говорила, ты очень великая пианистка — вот! — великая артистка, Бланш, я тебя понимаю, когда ты на пианино ошибаешься, я всегда знаю, это всегда так было — ведь так же?»

«У тебя правда хороший слух, Энж», — признала Принцесса.

«Ты еще как права — кого хочешь спроси, не хорош ли у меня слух, Ти-Жан, я тебе говорю, — (поворачиваясь ко мне) — «a toutes les fois que Blanche fait seulement quainque un ti mistake sur son piano, pis je'll sais tu-suite… Hah?»» (Повторяет, что сказала.)

И я атлетически подпрыгиваю поймать ветку дерева над головой в ответ и чтобы доказать, что в моем мире больше действия — так увлеклись мы нашей беседой, что уже в Гроте! — и глубоко притом — на полпути к первой Кальварии Призрака. Первая статуя смотрела на похоронное бюро, поэтому ты вставал там на колени, ночью, глядя на слабые отображения Девы, на голове капюшон, ее печальные глаза, действие, мучимое дерево и шипы Страсти, и твои размышленья на эту тему отражаются от похоронного бюро, где тусклый свет, вкрученный в потолок эстакадного дождевого гаража для катафалков, тускло сияет в скрипучем сумраке, а прилегают к нему росистые травянистые пустыри и кустарники, от которых у него вид ухоженный, и шторы на окнах показывают, невероятно, где живет сам похоронный распорядитель, в своем Доме Смерти. «Вот наш дом». Всё здесь призвано напоминать о Смерти, и ничто не восхваляет жизнь — разве что рев горбатого Мерримака, проходящего над валунами строями и руками пены, в 11:15 вечера. Среди кустов дикого грота и шестерного похоронного бюро я знаю, что в зеленом изобилии долларов и в гротических скорбях скал и штукатурки… гравий каркал и манил пешеходов-расследователей дальше по не той взмутной дороге к фламинарным огромностям и вверх-флюгу бедных браных и бранных Кроны и Клоуна скорбномарийного рока в Этом как-ни-верти-земном шарике… Иисус сей весьма восхитителен в его высоте — во всем этом Доктора Сакса признавал я, видел, как он смотрит из савана в кустах у реки… Я видел, как он сигает прочь от кальварии, а накидка его свисает теперь со стен сиротского приюта с острым взором на деянья наши… Я видел, как скачет он опрометью от Кальварии к Кальварии, из-за спин их, в ужасной богохульской молитве в темноте, где все наоборот, — он следил лишь, чтоб увидеть меня, Змей уже позже изготовился, и Сакс привел меня посмотреть, и это стало последней соломинкой, и я прикрыл глаза от страха пред тем, что узрел —

Мы прошли по кальвариям до предельного подножья Креста, где мама моя встала на колени, помолилась и с трудом поднялась на ступень к основанью распятия, показать мне, как некоторые подымаются до самого верха — к подножию самого Креста, громадные восхожденья к богохульственным высотам в речном ветерке и видам на длинные тракты земли — Мы потопали обратно рука-об-руку по гравию дорожки, что бежала сквозь тьму грота, снова к уличным огням, где и распрощались с Бланш. Мне всегда нравилось оттуда выбираться…

И направились к дому — Той ночью была полная луна. (На следующую полную луну, дальше в августе месяце, у меня украли автобусный проездной, я стоял, зажав его за спиной, в мерцающих огнях Карни-сквера, а прискорбный задира лоуэллских проулков подскочил и украл, и убежал сквозь толпу. «Полная луна, — вскричал я, — дважды подряд — она дает мне — смерть, а теперь еще меня и ограбили, О Мама, Боже, что ты, — эй», — и я кинулся в ужасной ясности августовского полнолуния от него прятаться… пока бежал домой по Мосту Муди, луна красила всю безумную белоконную пену и приближала ее, и та от нее сияла вся так, что едва не манила — прыгнуть — у всех в Потакетвилле была идеальная возможность покончить с собой, возвращаясь домой каждый вечер, — вот потому мы и жили глубокими жизнями —)

Полнолуние этой ночью было лунием смерти. Мы, моя мама и я, обогнули угол Потакета и Муди (язвоугол через дорогу от дома франко-канадских братьев-иезуитов прихода св. Иосифа, моих учителей в пятом классе, мрачных людей, что нынче в черном среднесне своем), и ступили на доски Моста Муди-стрит, и направились через канал, который после огромной каменной стены предложил нам водяную постель, выдолбленную в базовой скале до самой реки, которая ее и выдолбила своими поцелуелюбыми языками —

Мимо прошел человек с арбузом, в шляпе, в костюме теплой летней ночью; только ступил на доски моста, свеженький, может, после долгой прогулки по трущобной помойной Муди и ее разглагольным салунам с распашными дверьми, промокнул себе лоб, либо же прошел через Маленькую Канаду, или Чивер, или Эйкен, вознагражденный мостом вечерним и вздохами камня — огромный массивный заряд вечно неподвижных, вечно стремящихся ливней и призраков, вот его награда после тусклой жаркой тупой прогулки к реке сквоз дома — он шагает на другую сторону по мосту — Мы шествуем за ним следом, беседуя о таинствах жизни (вдохновили нас луна и река), помню, я был так счастлив — нечто в алхимии летненочи, Ах Сон в Летнюю Ночь, Джон Снов, звяк стрелок о скалы в реке, рев — старый глурмерри-мак фигалитирует вниз по темной метке, всей распяленной — я тоже был счастлив в напряженности того, о чем мы говорили, что приносило мне радость.

Как вдруг человек унал, мы услыхали громкий туп его арбуза о деревянные доски, увидали его уже падучим — Там был еще один человек, также загадочный, но без арбуза, так вот он быстро к нему склонился и заботливо, словно бы по согласью и кивку с небес, а когда я дотуда дошел, увидел, что человек с арбузом взирает на воды внизу сияющими глазами («Il's meuit, он умирает», — говорила моя мама), и я вижу, как тяжко он дышит, хилотелый, второй придерживает его серьезно, наблюдая, как он умирает, я в полнейшем ужасе, однако ощущаю глубинную тягу и поворачиваюсь глянуть, куда он смотрит так смертельно-искренне своей пенистой мерзлотой — я смотрю с ним вместе вниз, а там луна на сияющей пене и валунах, там долгая вечность, коей мы искали.

«Он умер?» — спросил я у мамы. Как во сне, мы передислоцировались за мертвым, который сидит у перил со своим взглядом, держась запястьем за живот, весь оползший, отдальний, в хватке того, что уносит его далеко от нас, чего-то очень личного. Второй человек высказался:

«Вызову скорую из Св. Иосифа, тут недалеко, может, обойдется».

Но мама моя покачала головой и ухмыльнулась так, как ухмыляются повсюду на белом свете, в Калифорнии или в Китае: «No, s’t’homme la est fini (не, с этим-то всё)» — «Regard — l'еаи sur les planches, quand qu'un homme s'meurt its pis dans son butain, toute part… (Смотрите, на досках вода, когда человек умирает, он писается в одежду, все выходит)».

Неоспоримое доказательство его смерти, что я увидел в том трагическом пятне под светом луны, было опризраченным млеком, ничего вообще уже не обойдется, он уже умер, у мамы моей не пророчество было, а известное с самого начала, ее тайное змеиное знание о смерти, такое же сверхъестественное, как вой феллахского пса в затопленных жидкой грязью переулках Масатлана, когда смерть возложит свой саван на мертвых во тьме. Я намеревался еще раз глянуть на мертвого человека — но теперь увидел, что он действительно умер и взят — глаза его остекленели на млечных водах ночи в своей хладной скале полого рева — но именно ту часть гигантских валунов под нами избрал он, чтоб, умирая, устремить взор свой — ту часть, что я до сих пор вижу в грезах о Лоуэлле и Мосте. Я содрогнулся и узрел белые цветы, и весь похолодел.

Полная луна ужасала меня своею облачной ухмылкой. «Regard, la face de skalette dans la lune!» — восклицает моя мама — «Смотри, на луне череп!»

2

Топочущие дерева в дикой чаще за перилами моста, леса скалистого берега Мерримака, где зачастую видел я, как старое Саксо-сердце понуждает его к фулюгански-улалайскому полету вдоль черных сторон, курсом к вероломству грязи — в туманах грубого марта — дикое ликованье —

История Замка уходит корнями в XVIII столетие, когда его выстроил безумный мореход по фамилии Флоггетт, который приехал в Лоуэлл в поисках мореподобных просторов Мерримака, и остановился на Роузмонтской котловине, и выстроил свою старую кучу камней с призраками на вершине Сентралвилльского холма, где тот заднесклонил к своим Пелэмам и Дракутам (множество раз бегали мы вокруг там, Джо и я, подбирая с земли зеленые яблоки у каменных стен и отыскивая ржавые крылья машин, чтобы ссать на них в сердцевине каждого леса) — руинозные старые кости, а не дом, с башенками, камнем, входы готизированы, гравиевая дорожка, которую проложили его жильцы 1920-х годов для своих родстеров Возмужалости — Старый Эпзебия Флоггетт, он был мореходом, насколько нам известно, и рабами торговал — Он приплыл из Линна с флотом патоки и рома — Уйдя на покой, отправился к себе в лоуэллский замок — тогда его еще не знали как Лоуэлл, дикомань сплошная — одни только индейцы-потакеты тут возводят на вечерней заре спокойные вигвамы с клубами дыма — Старый Смогетт Флоггетт то и дело ходит с лакеями в походы поглядеть на индейцев, у Порогов — где река покинула свою сланцевую полку, что служила ей еще со времен Нэшуа, и теперь надает блямк в напрочисточенную скалу — скалу мягкую, как шелк, когда его касаешься жаркими сухими летами — Флоггетт никак особо с индейцами не якшался, время от времени покупал у них себе юную скво и привозил ее в Замок, а через неделю обратно — Нечто злое таилось на дне его грязной старой души… некий змейский секрет, о котором потом прознал Сакс — У него был длинный старый телескопический окуляр, который он развертывал серыми мартовскими утрами на Западном балконе и наставлял на бешеный широкий Мерримак, когда тот предково торил свою изначальную тропу сквоз место Ныне-Лоуэлла — не здание — Новая Англия стояла одна-одинешенька в чащобах Времени. Там, где теперь поле «Дракутских Тигров», за «домом», в кустах и пнявых соснах, краснокожий индеец крался безмолвным утром — птицы, что лютнями пели в росе и устремляли розоватые глазки к новому Востоку Обетованному, ныне суть птицы, что дробятся по ветви праха — голоса предков в немой дымке утра, без фанфар или кличей, тихие, наверняка тут давно — Фологгетт наставляет свою подзорную трубу на эти леса, на горбо-всходе этого пескобрега в его среднезелени дико золотого острова, — громадные деревья через дорогу от моего дома на Сара-авеню стояли тогда с тем же величьем и высью над зеленью непроницаемой мерзотной огромности Потакетвилльского леса — никаких грезонебоскребов не взрастало с Маунт-Вернон-стрит — Джордж Вашингтон был тогда мальчонкой, что выслеживал оленей в плоских лесах Вирджинии — На полуострове Гаспе к северу первый американский армориканский Дулуоз пререкался со своей скво утрами Волчьей реки — у Соснового ручья, в XVIII веке, мирно, типи воздвигались на весеннем ковре дерна, над сосновым холмом каркали вороны, домой через поле топал охотник — молодой индейский парнишка нырял, смуглый и голый со своими пучками волос и браслетом красного камня в прохладный омут жизни — я сюда пришел много веков спустя с Себастьяном и Дики Хэмпширом, и мы пели стихи восходящему солнцу — Вдоль Соснового ручья (Медленные Воды) до самого слияния Роузмонта (река Огайо в ее Каире) с (Быстрые Воды) Мерримаком дремотными днями индейских детей имели место приключения африканских аллигаторов — Феллахские певцы с сальными гривами и накидками издавали скорбные гебраические крики повдоль отпененных стен Кадиса, утром XVIII века — Весь мир свеж и росист, катился к солнцу — как и завтра утром будет, таким золотым —

Старый Эпзебия Флоггетт, хозяин Замка на Холме Флоггетт — Замком Змеиного Холма он в конечном итоге стал из-за сверхизобилия мелких змей и ленточных, которых можно было на этом холме отыскать — маленькие Томы Сойеры раннего Лоуэлла до Гражданской войны пошли на этот холм удить из старых Колониальных трущоб Принс-стрит или Уортена, где родился Уистлер[89], нашли змей, переименовали холм — Флоггетт умер в одиночестве и черном уединении этого изначального замка… какую-то жуть похоронили с ним вместе. Лишь много лег спустя прохладное озеро котловины вззыбили весла братьев Торо[90], и сам Генри вскинул взор свой на Замок, презрительно фыркнув столь основательно, что так и не написал о нем — а кроме того, глаз его был на кувшинке, рука на «Упанишадах» —

По весьма подлинной змеиной причине умер неназываемо злой владелец Замка — от змеиного укуса. Похоронен незнамо где — заброшенный замок пакостился сам по себе.

Флоггетт продавал Черную Слоновую Кость Королям.

В XIX веке его у некой фирмы в Линне купила некая землевладельческая семья из Линна, презиравшая мелкопоместное дворянство, которое занималось мануфактурой, но им все равно пришлось лицезреть первые прядильни за водой; он стал их летней резиденцией. На стены навешали картин маслом, в ниши — семейных портретов, камин ревел пламенем, благородные сыновья пялились на Мерримак с послеобеденными хересами — с красного от солнца западного балкона в мартовских сумерках, и было им скучно. Дилижансы до Замка не доезжали, дорога скверная — поэтому в итоге семье наскучило все — и тут начались хвори, все они повымирали не от одного, так от другого. Стало понятно, что Замок никогда не предназначался для человеческого житья, на нем сглаз. Семейство (Ривзы из Линна) (его переименовали в Замок Ривз) собрало манатки и съехало, исчерпавшись — мать, дочь и три сына умерли, один еще в люльке — все они провели лето в Лоуэллском Замке — отец и его оставшийся сын отправились в Линн, спаялись с Готорновыми[91] костьми поблизости —

А Замок остался заброшенной кучей без окон и полный летучих мышей и слоев детскокашек на сто лет.

В 1921 году его купила единственная личность, кому такого надо. Купила задешево, пыльные архивы в Линне пожрали термиты, все печати и ленты попроваливались — лишь земля была хороша. (Но полно змей.) Купила его Эмилия Сент-Клэр, сбрендившая женщина, похожая на Айседору Дункан, в сектовой хламиде с родстерами из Бостона по выходным — и переназвала его не как иначе, а Трансцендентой

  • Трансцендента!
  • Трансцендента!
  • Спляшем бешену
  • Каденцу!

Муи-хи-ха-ха-ха, Доктор Сакс был готов к ним всем —

Одним ясным субботним утром граждане Лоуэлла узрели безумную мисс Сент-Клэр (до ужаса богатую женщину с домом на Кубе и доходным домом в Санкт-Петербурге, Россия, где мать ее осталась и после Большевистской Революции 1917 года —), которая бродила по мраморно-статуйным садам замковых земель, зрелище безумное, и пацанята, ссавшие с высоких скал вокруг долины, ее видели, белую точку, что двигалась в отдаленном дворе — Во дворе маленькие мальчишки, прогуливавшие уроки, чтобы поисследовать Замковые Земли и поиграть в очко в засранном эркере, находили бутылки виски. Однажды ночью давно, в тридцатых, в самый разгар Депрессии, молодой человек, возвращавшийся в полночь домой с мануфактуры, у канала возле Эйкена у Чивера в Маленькой Канаде, а шел он домой в Потакетвилль, в жалкую меблирашку над «Текстильным обедом» (по имени Амадей Барокк), увидел закурчавленную пожелтевшую стопку бумаг, что скользила по хладнолунному январскому ветру франко-кануцких колдобин в мерзлой грязи, как в России какой-нибудь, мимо скрипящих салунных вывесок, сажных ветерков, канала, перемерзшего нацело — Что за дела такие, видеть подобное, стопка будто бы разговаривала, просила подобрать уже тем, как льстиво подкралась к нему, точно скорпион — а сухие листочки трещакали — шелестел клацно-сухонький голос в зимних одиночествах пронизывающего Человечьего Севера — он и подобрал стопку кончиками пальцев, нагнулся ухватить в медвежьеватую свою шубу, увидел, что на листочках письмена.

ДОКТОР САКС, ОТЧЕТ О ЕГО ПРИКЛЮЧЕНЬЯХ С ЧЕЛОВЕЧЬИМИ ЖИЛЬЦАМИ ЗМЕИНОГО ЗАМКА — Написано и Упорядочено Адлольфом Эшером Упыренсом, с Намеком, Содержащимся в Оном, на То, Что Еще Не Узрело Конца Своего

— у него кратко хватило времени прочесть этот упыриный заголовок, и он всунул зловещий манускрипт, выхваченный им с арендуемой хладносеверной ночи опустошенья, аки Агнца выхватила с черных взгорий Милость Господня, и отправился с ним домой.

Прибыв туда, он развернул его змеистые таинства — этому молодому разумнику с мануфактуры уже пришло в голову, что так он может утолить свой вкус к честолюбию. Невдомек ему тогда еще было, что в руках он держит единственное существующее произведение пера Доктора Сакса, который, как правило, прибегал лишь к алхимиям и неистовым протестам — этот пустячок дикофигнейства был кратко очерчен его гусиным пером в подземных ковальнях и красной норе для сна (под хижинкой ковчежного отшельника на дороге Дракутских Тигров, у него там вокруг была каменная стена, ограда, огород с овощами и травами, хорошая большая собака и единственная чахлая сосенка) — тою ночью, когда был пьян — после визита Старого Быка Баллона из Бьютта поиграть в покер и Воаза, смотрителя Замка Змеиного Холма, который надолго задержался после того, как мисс Сент-Клэр покинула Замок навеки — (в манускрипте Воаз — дворецкий, дворецкий мисс Сент-Клэр, показано, как Сакс впервые познакомился с Воазом). Старый Бык Баллон, кстати, приезжал раз в год поиграть с Саксом, Бык много путешествовал — игра неизменно устраивалась в хижине Дока Сакса на дороге Дракутских Тигров — то есть в подземном покое, где лабораторные секреты доктора охранял гигантский черный кот —

Такова была история, на пожелтевших бумажках в пятнах, со ржавыми скрепками и закляксанными зимой, всяким мусором и песчаными саванами — Барокк читал и смеялся (Доктор Сакс писатель был безыскусный): —

Эмилия Сент-Клэр была женщина прихоти; тут она была тиран, вообще-то тиран очень милый. Она могла позволить себе тиранство, потому что была богата. Семья оставила ей миллионы. У нее было шато во Франции (не менее дюжины шато по всей Европе); у нее был особняк в Нью-Йорке на Риверсайд-драйве; вилла в Италии с видом на Геную; ходили слухи, что у нее было мраморное пристанище на островке возле Крита. (Но это неточно.)

Прихоть ее требовала барочного, необычайного, зачастую зловещего, а порой и извращенного; она видела слишком много, чтобы удовлетворяться обыкновенным.

Как Айседора Дункан, она плакала по русскому крестьянину и устраивала ориентальные салоны в своих гостиных.

Эмилии Сент-Клэр не нравилась Новая Англия, ни в каком повелительном смысле, но в Бостоне (Средоточье Культуры) жила клика ее друзей, которые числились по всем статьям среди самых интересных людей на всем свете. По этой причине, вернувшись из Афин одним мартом 1922 года, она отправилась к себе в Новую Англию прямиком с Причала 42 в Нью-Йорке, везомая шофером своим Дмитрием (ирландцем из Чикаго). Ее «у себя» было полностью каменным особняком с башенками, расположенным на холме в северной части Массачусетса; в погожие дни с северных крыльев можно было смотреть и видеть, как из Нью-Хэмпшира вьется река Мерримак. Эмилии Сент-Клэр была не особо по душе ее новообретенная новоанглийская гавань, но она несколько устала от необычайного и решила приехать сюда за полезной бодрой новоанглийской погодой, которая знаменита на весь мир. Март в Новой Англии — точно порыв чего-то грубого, сырого и лихорадочного; темные грязи тают тяжко и пикантно; сверху бледные облака, темные тучи бегут по призрачным небесам в ужасе. Март — ужас!

Сидя у себя в утреннем покое, Эмилия Сент-Клэр пила чай, который ей подал высокий молодой дворецкий Воаз, и улыбалась тому, что разворачивалось у нее перед глазами: драным зияющим небесам, потокам болот, березе, гнутым елям. С немалой нежностью думала она о том имени, которое дала своему новоанглийскому пристанищу: «Трансцендента».

— Трансцендента серым утром, — размышляла Эмилия Сент-Клэр сама себе, потягивая чай.

  • Трансцендента! Трансцендента!
  • Спляшем бешену каденцу!

Необычайное! Ха! Ее этим наверняка обеспечит Доктор Сакс!

Доктор Сакс жил в деревянной хижине за холмом, на коем покоилась благородная туша Трансценденты, первоначально бывшей Замком Ривз. Если подойти к хижине сзади, со стороны, спереди — ничто не проявится. Хижина была квадратна, как совершенный кубик; она ничего не внушала. Во дворе были грядки овощей и странных трав. Высокая, высокая сосна стояла впереди. Ограды не было; сорняки, миллионы сорняков расстилались по собственности Доктора Сакса. (Его ли она была? Никто не знает.) Мартовскими ночами подымалась дымка и полностью занавешивала хижину, оставляя лишь изогнутое ребро сосны, аркой торчавшее сверху, кивавшее печально нечестивой погоде. Если подойти к хижине, Ах! вот уже огонек тускло мерцает в одном из двух окошек, у огонька этого красноватый дымный вид! Подступить ли нам, устремить ли взор свой вовнутрь? Что за пузырьки, что за черепа, что за кипы древней бумаги, что за красноглазые коты, что за марь какого жуткого дыма! Ужасы — нет, мы оставим открытие на долю… Эмилии Сент-Клэр.

Несколько дней миновало в телефонировании и корреспондировании, и вот друзей начало приносить течением в Трансценденту, где их принимала баснословная мисс Сент-Клэр. По комнатам бродили темноглазые юные студенты-актеры, средь своих непокорных черных локонов увешанные венками новоанглийских цветов. Странные молодые женщины в брючках возлежали на диванах и праздно предоставляли Эмилии Сент-Клэр резюме свежайших произведений Искусства. Один был поэт; другой пианист. Один был художник; другой скульптор. А вот, в гостиной — интерпретативная танцовщица! Тут же, в кладовой (поглощает холодную курицу) — прославленный балетный импресарио. А вот по дорожке в родстере подъезжают театральный критик, композитор и их любовницы. О! вон Полли Райан! (Вы знакомы с Полли? Она носит богемные платья, ее тушь наложена во имя умелой тайны, она всех оскорбляет, такая дорогуша.) Высокий, шаткий Пол (такой высокий, что его шатает) с его длинными руками, которые говорят о сцене (руки! руки прозрачные!); певица с факелами из Парижа с тремя своими мужчинами, один, говорят, наивный карманник; любопытный молодой студент Бостонского колледжа, которого заманил блеск выезда на выходных и, быть может, досуг и хорошая еда, а также немного времени для учебы (его притащил Роджер — считал его таким вирильным, таким самостоятельным!) Теперь вскоре все будут в сборе. Куда идет Эмилия Сент-Клэр, туда — туда, клянусь милостью Божьей, идут нонконформисты! интеллектуалы! бунтари! фривольные варвары! дадаисты! члены «сливок»!

— Будемте же ж фривольны! — пропела Эмилия Сент-Клэр. — Я хочу, чтобы все вы были пугающе безумны! Во мне так ощутима нужда чего-то иного!

И все они принялись быть фривольными, безумными, иными. Интерпретативная танцовщица кинулась наверх облачаться в свои регалии Тысяча-и-Одной Ночи. Красивые руки Сергея на клавишах исторгли очарование сюиты Заггуса. Злой Жидовец утомленным гоном описывал свои последние переживания с Чудовищем Конго и ангельским дамасским беспризорником в Сади-бель-Аби: с бритвами и веревками. Полли оскорбляла молодого бостонского студента:

— В самом деле, вы действительно изучаете инженерию? То есть — и впрямь?

— Да! — улыбался парнишка из Б. К. (а Роджер сиял). — Я иду на стипендию в М. И. Т., сюда я привез кое-какие свои домашние задания по исчислению, чтобы немножко поработать… ха! ха! ха!.. надеюсь, я найду время на учебу. А вы учитесь где-то?

— И вы к тому же изучаете Аквинского? То есть — действительно на самом деле?

— Конечно! Ха ха!

Полли отвернулась.

— Ха ха! — вскричал студент Б. К., голос его сорвался на последнем «ха». Роджер накинулся на Полли и прошипел, совсем как гадюка:

— Сука ты распутная!

— Ой, ну Роджер, не обращай на меня свою женственную ярость, — устало пожаловалась Полли.

Эмилия Сент-Клэр фривольно рассмеялась.

— Ах бостонцы, — прошептала она в восторге. — Вы невозможные, чудесные люди.

Интерпретативная танцовщица вступила в залу и принялась покачивать своими нагими бедрами, а у нее в руках позвякивали крошечные колокольчики. Она танцевала, она танцевала! Вскоре пот уже струился из ее плоти, словно похоть. Все смотрели на нее не отрываясь. Мерзкое зловоние наполнило залу; дым, спиртное, сладострастие, ароматы, благовония от нефритовых Будд. Дворецкий Воаз выглядывал из-за портьеры и наблюдал. Ни звука не раздавалось, кроме крохотных звенящих колокольчиков, осандаленных ног и тяжелого дыханья.

Восток! Восток! — думали они. Куда? Динь, динь.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Владимир Орлов – это не просто классик современной отечественной литературы. Этот автор взбудоражил ...
«Невозможно понять карикатуру, не зная контекста», – считает Андрей Бильжо, пишущий художник и в про...
Борис Пастернак – второй после Бунина русский писатель, которому присудили Нобелевскую премию по лит...
«Убить нелюбимого мужа… Что может быть проще! Тем более, что он очень богат, омерзительно гадок и яв...
Первый рассказ Владимира Аренева вышел на бумаге в 1998 году – пятнадцать лет назад. С тех пор было ...
У Насти – студентки московского вуза – настоящий талант. Она словно магнит притягивает к себе несчас...