Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир
— Посчитайте причиной мою беспечность. Пусть это вас обрадует и успокоит. Или мою безалаберность. Или…
— А почему вы не смогли бы предотвратить гибель дяди Вали, если бы попытались предотвратить?
— Возникло многое, — сказала Любовь Николаевна, — чем я не могу управлять. И произошло стечение обстоятельств, созданных не мной… И не только мной. Предположим, и вами тоже.
— Любовь Николаевна, — сказал Михаил Никифорович, — вы были искренни и честны со мной, когда говорили, что находитесь на краю обрыва, что вам страшно? Или вы тогда желали с какой-то целью разжалобить меня?
— Михаил Никифорович, — надменно произнесла Любовь Николаевна, — вы теперь располагаете силой в три рубля восемьдесят четыре копейки, а потому я обязана выслушивать любые ваши выражения.
— Достаточно ли этой силы в три рубля восемьдесят четыре копейки, — сказал Михаил Никифорович, стараясь сдержать себя, — чтобы вы навсегда исчезли из Останкина?
— Нет, — сказала Любовь Николаевна, — этой силы недостаточно.
— Но вы остались на краю обрыва или вам вышло облегчение?
— Сегодня я вам не скажу об этом.
— А новые разговоры между нами могут и не случиться.
— Воля ваша, коли так, — улыбнулась Любовь Николаевна, но с некой грустной загадочностью, будто приоткрывая дверь в дальние тайны. — Вы сами себе причините боль. Как знать, может, и не будет у вас иной суженой.
— Наверное, мне станет больно и плохо, — сказал Михаил Никифорович. — Однако сад должен быть. И сад должен цвести.
— Какой именно сад? — спросила Любовь Нико лаевна.
— Вы знаете какой!
— Да, я знаю, какой сад вы имеете в виду, — опять с грустной загадочностью улыбнулась Любовь Николаевна. — Но есть ли в действительности такой сад?
— Должен быть! И должен быть всегда!
— Вы зря кричите, Михаил Никифорович. Я вас слышу. И вы полагаете, что я в этом саду лишняя? И еще. Вы согласились с тем, что вам может стать плохо и больно, если я исчезну. А вы не думаете о том, что и мне может быть плохо и больно?
— Я думал об этом, — сказал Михаил Никифорович.
— И к чему же вы пришли?
— Тому, что пожелает совершить Шубников, или похожий на него, или я, если я забуду о чести и меня захватит низкое, вы имеете возможность помешать?
— Нет, — сказала Любовь Николаевна. — Не имею. У Шубникова пай, обеспеченный рублем и тридцатью шестью копейками. Он обладает правом желать.
— Вы все же намерены сейчас разозлить меня. Или вы даже издеваетесь надо мной, зная, что избавиться от вас мы не можем.
— А вы хотите избавиться от меня? — рассмеялась Любовь Николаевна.
— Да! — воскликнул Михаил Никифорович. — Да!
— Эка вам не терпится избавиться-то! Ну вот и избавьтесь. Ведь сделать это проще простого.
— То есть как? — растерялся Михаил Никифорович.
— Раньше не возникало нужды говорить об этом. А теперь я скажу. Если вы, конечно, хотите знать. Вы не спешите. Вы подумайте, надо ли вам знать.
— Я хочу знать, — угрюмо произнес Михаил Никифорович.
— Коли хотите, то и знайте. Проще простого. Вон те цветы на подоконнике. Фиалки. Вами ухоженные и политые. Горшки разбейте, землю выбросьте, а растения с цветами, листьями, стеблями и корнями разрежьте, разрубите, сожгите над газовой плитой, пепел пустите по ветру с балкона, и меня в Останкине не будет. Проще простого. Все в мире хрупко и тоньше шелковой нити. Другое дело, что никто иной в Останкине, кроме вас, действие это произвести не может. А вы особенный и единственный. У вас и пай в три рубля восемьдесят четыре копейки, и вы открывали бутылку. И вы… вы для меня… Но — неважно…
Михаил Никифорович сидел молча. Не лукавила ли, не смеялась ли над ним теперь Любовь Николаевна?
— Вы попробуйте, попробуйте, Михаил Никифорович! И горшки с цветами рядом. Две-три минуты — и все. Кровь не прольется, не бойтесь. Просто вы меня более не увидите. Только не думайте, что без меня вам будет легче.
— Вы совсем исчезнете? — волнуясь, спросил Михаил Никифорович.
— Хоть бы и совсем! — Любовь Николаевна смеялась. — Вам-то какая забота? Что вам моя жизнь и боль? А уж если вы на что-то оглядываетесь, то посчитайте себе в облегчение, что я лишь отсюда исчезну, а где-то буду. Буду. Пусть и ощущу мелкие неприятности вроде разбитого корыта, испорченной карьеры и прочего. Посчитайте так.
— Вы не вводите меня в заблуждение? — спросил Михаил Никифорович. — Не дразните меня намеренно?
— А хоть бы и дразнила! Вас, выходит, надо раздразнить, разозлить, чтобы вы решились на столь малое дело?
— Это дело не малое.
— Пусть будет для вас малым. Или мелким. А потом вы про все забудете.
— Вы будто готовы принести себя в жертву…
— Не держите это в голове. Чтобы меня извести совсем, надо не только наши с вами фиалки сжечь и развеять, но и истребить еще многое. Скажем, клен в переулке на Сретенке, бузину в низине у деревни Семешки, а вы о такой деревне и не знаете, желтые кувшинки в речке Кашинке да и множество чего другого, зеленого, красного, белого, пахучего, живого, до чего вам и не дотянуться! А потому и посчитайте, что у вас есть оправдания и облегчения.
— Останкину сейчас не нужны оправдания и облегчения, — сказал Михаил Никифорович.
— Вот вы и заговорили не о своем, а об общем. И думайте об общем. А своего для вас будто и нет. И тем более моего.
Теперь Михаил Никифорович был убежден, что Любовь Николаевна куражится, в интонациях ее он угадывал уже знакомые ему бесстыжесть и наглость, без сомнения накануне его отъезда в Ельховку она приходила к нему пусть и искренне опечаленная, подавленная усталостью (но усталость ее могла быть вызвана и тяжким или недостаточно стремительным ходом ее дел, возможно именно карьерных, отсюда и ощущение обрыва), приходила, чтобы разжалобить, ослабить его, ей нужен был ослабленный, размягченный держатель наиболее основательного пая, сейчас же она смеялась над ним, наивным останкинским жителем, недотепой, возомнившим, что он обязан стать избавителем и защитником.
— А ведь я поверил вам, Любовь Николаевна, — горько сказал Михаил Никифорович. — Ведь я… — Он встал.
— Все, о чем стоило объявить, я вам объявила, — сказала Любовь Николаевна, из глаз ее исходило сияние, оно казалось Михаилу Никифоровичу зловещим. — И вы уж не тяните, а то ведь опять ничего не совершите.
— Действительно ли то, что вам раньше подчинялось, стало теперь не управляемым вами? — спросил Михаил Никифорович.
— Да, есть и такое, — сказала Любовь Николаевна. — Но оно — в вас, а не во мне.
«В нас, в нас, конечно, в нас! — подумал Михаил Никифорович. — Но чтобы разобраться во всем, прежде надо отогнать от нас подалее эту огненную коварную змею!»
Любовь Николаевна расхохоталась торжествующе, будто бы счастливо и так, что дом Михаила Никифоровича должен был рухнуть от ударов звуковых волн. Но дом устоял.
— Назовите меня еще и гулящей! — все еще с сиянием в глазах сказала Любовь Николаевна. — Или хотя бы вспомните снова Манон Леско. И вам будет легче принять решение.
— Я уже принял решение, — сказал Михаил Никифорович.
— Наконец-то, — стала серьезной Любовь Николаевна. — Впрочем, я сомневаюсь, выполните ли вы его.
— Я выполню его.
Любовь Николаевна пристально и долго смотрела на Михаила Никифоровича.
— Раз так, у меня к вам просьба, — сказала она. — Исполните свое решение через час. Дайте мне еще час побыть с Москвой.
— У вас есть час, — кивнул Михаил Никифорович.
— Ну вот и все, — сказала Любовь Николаевна. — И все.
И тогда она поднялась, шагнула к Михаилу Никифоровичу, протянула руку и опять, как десять дней назад, стала горячей ладонью гладить его щеку и волосы, ни оттолкнуть ее, ни отступить от нее Михаил Никифорович не мог, его втягивали в себя глаза прекрасной женщины, в них была боль, затравленность, пропасть, в них была нежность, была верность, была жалость, возможно, к нему, Михаилу Никифоровичу, и к самой себе, в них было прощание.
— Вот и все.
Любовь Николаевна повернулась и летяще пошла к двери. Застывший было Михаил Никифорович не сразу, но бросился за ней в коридор, кричал:
— Погодите, Любовь Николаевна, постойте!
— Оставьте меня, Михаил Никифорович, — властно сказала Любовь Николаевна. — У меня лишь час московского времени.
Уже переступив порог квартиры Михаила Никифоровича, она снова насмешницей остановила его сло вами:
— Спалите, спалите фиалки-то! Пустяшное дело! Но, может, у вас и не выйдет ничего! Может, я просто дурачила вас!
Захлопнулась, закрылась дверь за Любовью Николаевной.
Шубников ходил, ходил вдоль забора детского сада, а потом взял и ударил ребром ладони по серому шершавому столбу. Тут же повалилось бетонное прясло, уставившись железными костями арматуры в сметанно-белесое небо. Впрочем, мгновенное падение прясла не произвело никакого впечатления ни на наглецов детей, ни на их беспечных воспитателей, ни на прохожих. Мардарий заскрежетал в Шубникове, стал исходить слюной: «Давай же! Давай! Вон с той девки-воспитательницы начнем! Прыгай же через забор! Прыгай!» Деспотические указания Мардария рассердили Шубникова. Он и сам был готов начать, и он присмотрел воспитательницу в красной куртке, крашеную блондинку, худущую, манившую длинной шеей, однако теперь ему захотелось Мардария томить и мучить. «Э нет, погоди, дай насладиться ожиданием, а пока мы с тобой сходим в сквер, посидим на лавочке и обсудим борение дионисийского и аполлонийского начал в живом». Мардарий застонал. Но не сам ли он днями раньше умолял Шубникова вести с ним глубокомысленные беседы, не сам ли он навязывал дискуссию со взаимными оскорблениями о ранней писанине соблазненного в кельнском доме развлечений: о беззаконии жизни, о том, что жизнь терпима лишь как представление, о трагедии и музыке? Занятого назидательным разговором с Мардарием Шубникова уже на тротуаре улицы Королева толкнули два заезжих из провинции бездельника и грубо обругали. «Это что же!» — возмутился Шубников, а Мардарий в нем чуть ли не заплакал. Заезжие оскорбители моментально были отправлены Шубниковым — один в Ямполь Винницкой области, другой в Шумерлю — и там оба разжалованы в смотрители ночных общественных туалетов. Шубников нахмурился. Неужели он для всех никто? Неужели каждый проходящий мимо дурак может его толкнуть? Следовало сейчас же всех вокруг приструнить и припугнуть. И всерьез. Шубников распорядился перенести на Останкинский пруд грозный корабль, приказав объявить на нем по дороге боевую тревогу, расчехлить орудия, а боцманам высвистать всех наверх. Поначалу Шубников вытребовал авианосец «Саратогу», но выяснилось, что пруд тому будет тесен, и тогда доставили от причалов военно-морской базы Форталеза знаменитый линкор «Ду Насименту» под зелено-желтым бразильским флагом. Оказавшиеся вблизи Останкинской башни, по-прежнему недомогавшей, офицеры и матросы, все больше с кофейными лицами, смотрели на новые для них виды с удивлением и испугом, однако были готовы выполнить боевую задачу. Орудия главного калибра по приказанию были наведены на дома номер пять и номер семь по улице Королева, за которыми и скрывался волновавший душу Шубникова детский сад. «Пусть жизнь и представление, пусть, — говорил Шубников с Мардарием. — Главное, кто в этом представлении зритель, и кто постановщик, и кто безы мянный и обреченный статист!» В одном из домов, закрывших детский сад, проживал Михаил Никифорович Стрельцов, и это чрезвычайно устраивало Шубникова, впрочем, гнусный аптекарь мог сидеть и в своей аптеке за Садовым кольцом, километрах в пяти от линкора «Ду Насименту», и Шубников на всякий случай приказал навести орудие главного калибра и на дом с аптекой. «Нет, не так! Мы же не так их хотели!» — взвыл Мардарий, загремел, задрожал. «Погоди! Не вой! — осадил его Шубников. — Разнесут два дома. А детей мы и сами!» Но он все не мог забыть о двух заезжих подлецах, оскорбивших его, и ему снова хотелось вознестись, возвеличиться, зависнуть в черноте величия над мячом футбольным, тыквой поганой, яйцом страусиным, на котором были бы уже не различимы ни Ямполи, ни Шумерли, ни вонючее Останкино.
…Обещанный Любови Николаевне час Михаил Никифорович провел в нетерпении. Откуда взялись в нем ярость и желание уничтожить все, связанное со случайной жительницей его квартиры? Будто бы внушили ему ярость и нетерпение. Сейчас же Михаилу Никифоровичу Любовь Николаевна без всяких сомнений представлялась во всем виноватой, именно ехидной, злокозненной, коварной змеей, бесстыжей, блудливой негодяйкой, всегда игравшей с ним ради своего или чужого удовольствия ли, опыта ли. Какую верность и какую нежность мог он углядеть в ее глазах, какую боль, какую пропасть, какую горькую судьбу? Обман и игра стыли в ее глазах! Она была чужая для Останкина, для Земли. И когда минутная и секундная стрелки доползли, добрались до определенной обещанием черты, Михаил Никифорович чуть ли не кинулся к подоконникам. Он в ярости, в исступлении громил горшки, сбрасывал с балкона красно-рыжие черепки, жирную черную землю, бил по балконной ограде зажатыми в руке растениями, чтобы отрясти с корней последние прилипшие землинки. Но когда он отнес на кухню освобожденные от земли, смятые им растения, он словно бы опомнился. Что он делает? Какие глупости он творит! Не стал ли он орудием в чьих-то руках? И все же он положил фиалки на перевернутую на газовой плите сковородку, будто водворил их на эшафот, и взял коробку спичек. Но не бумага лежала перед ним и не картон. Перед ним лежало живое. Он ощутил, каким мучительным и долгим выйдет убиение и умирание живого, он как будто бы увидел растения, истекающие зелеными слезами и зеленой кровью. Он не мог убить их. Но три куста фиалок сами мгновенно высохли, уменьшились, замерли, будто бы десятилетия лежали придавленными в потайном гербарии. Жестко-сухие, они, казалось, могли рассыпаться от прикосновения. Превращение растений было истолковано Михаилом Никифоровичем как требование сдержать слово, исполнить принятое им решение. Он зажег спичку, высохшие цветы, вздрогнув, вспыхнули и быстро стали пеплом. Михаил Никифорович отнес сковороду на балкон и тихо сдунул пепел на яблоневые деревья.
…«Пойдем! Пойдем к ним!» — торопил, тянул, нудил Мардарий. Шубников же, пожелавший возвеличиться и вознестись над Землей, почувствовал вдруг, что сила из него уходит. Похолодевший от испуга, от догадки, он приказал линкору немедленно открыть огонь по домам номер пять и номер семь. Возможно, его не расслышали. Шубников вскочил и, распахивая ватник, закричал, срывая голос: «Пли!» Однако орудия линкора «Ду Насименту» залп не произвели.
Михаил Никифорович сидел удрученный. Никаких изменений в Останкине не ощущал. И, возбуждая в себе надежду, он стал предполагать, что, возможно, Любовь Николаевна опять пошутила, провела его, заставила заняться глупым делом — погромом глиняных горшков и сжиганием комнатных растений, и сейчас она объявится и он услышит ее иронический смех. Михаил Никифорович был готов услышать ее смех. Он жаждал его.
Но в тот день в Останкине никто не смеялся.
Звук, услышанный всеми, возник, но это был не смех. Будто бы все птицы, какие обитали в европейской части России, не приняв к себе грачей и ворон, сбились над Останкином, собрались улететь куда-то и сообщили нам об этом секундным криком, или клекотом, или курлыканьем. И был стон, уже не птичий, томительный, от него многим стало тоскливо. Потом раздался треск, и на глазах у очевидцев в небе возникла брешь, недолго, правда, темневшая. Всюду, даже и на кухнях при жарений рыбы мерлузы, был ощутим в Останкине запах лесных трав и цветов. И встали над Останкином живые цветные полосы, это была не радуга, а нечто светоносное, мерцающее.
Оно быстро исчезло.
57
Долго шли дожди.
Их тягучесть и бесконечность объяснялись по-разному. Мнение старухи Гладышевой не совпадало с метеорологическим мнением башни, потихоньку оправившейся. Гладышева в очередях, имея в руках авоськи, утверждала, что льет из-за бреши в небе. Что временная жиличка их дома, надо признать, прописанная законно, была так здорова и, видно, сердита, что при отлете вышибла в небе дверь или окно или люк отверзла, починить никто не в силах, оттого и льет. Суждение старухи Гладышевой оспаривалось здесь же в очереди, при этом следовали ссылки на космические испытания, на загрязнение воздуха промышленными дымами, на слухи об углекислом лете, но Гладышева стояла на своем. А когда лить перестало, а потом и стекла с неба сметана, старуха Гладышева обрадованно заявила: «Заросло! Само заросло!» Впрочем, все это, казалось, мало кого уже волновало. Что было держать в памяти Любовь Николаевну Кашинцеву и какие-то события, хотя бы и удивительные, но уже состоявшиеся? Пусть этими событиями занимаются историки в грядущих столетиях, если захватят их в невода своих курсовых или даже аспирантских работ, а нам-то самим лишь бы поспеть за мелькающими днями! Тем более впереди светились очередные невиданные великие сражения гигантов новоиндийской защиты!
Неосведомленные люди из дальних московских захолустий, рассеянные провинциалы еще приезжали на улицу Цандера, имея в виду обнаружить здесь Палату Останкинских Польз. И, конечно, бывали чрезвычайно удивлены и раздосадованы, не найдя Палаты. Жалкие же вывески «Пункт проката» украшали и их края и земли. На улице Цандера за словами «Пункт проката» не скрывалось теперь никаких тайн и волшебств. Предлагались все те же детские коляски, туристские палатки, весла для байдарок, альпенштоки, пылесосы (но без взрывных устройств), ксилофоны с пластмассовым звуком. Директор пункта проката Ладошин, по-прежнему жизнелюб, но иногда застывавший будто бы в философствованиях о чем-то, вынужден был объяснять, что с перечнем услуг у них минусово. По сведениям знатоков, отгремевший директор Голушкин утек, удалился снова то ли в судебные эксперты, то ли в гардеробщики, скис, запил, пил тяжело, запираясь на два замка и цепочку, но пил не в одиночестве, а с портретами. В пункте проката на Цандера было теперь тихо, шестеро работников скучали. Постройки так называемой Палаты, в частности и на улице Кондратюка, не исчезли, остались подарком Москве, но прокату они теперь не принадлежали, были переданы кому положено. Так, знаменитый когда-то депозитарий имени Третьяковской галереи, угодивший в список архитектурных побед, стал складом турецких табаков. Но и сейчас иногда сухую тишину пункта проката взрывали скандалисты. Поначалу же к двухэтажному строению на улице Цандера являлось множество неуравновешенных спорщиков, можно сказать, что и неумных. Были среди них и иностранцы, эти — без понятия. Известно, из-за чего они скандалили и канючили. Требовали от Палаты исполнения услуг, трясли квитанциями об оплате. Когда же до них доходило (не до всех, нет, не до всех!), что Палаты нет, лопнула, сгинула, унеслась в тартарары или ее и вовсе не было, они из упрямства, из жадности, по глупости либо исходя из неправильного толкования отдельных статей конституции требовали возврата денег. Службе быта и райисполкому пришлось создать особую комиссию. Все претензии комиссией были признаны необоснованными. Не помогли ссылки на то, что останкинское движение подхвачено, что повсеместно создаются подобные Палаты Польз, а где-то якобы, то ли в Тюмени, то ли в Бобруйске, они уже созданы и оказывают еще более замечательные услуги. Ну и поезжайте, было сказано, то ли в Тюмень, то ли в Бобруйск. Не помогли и ссылки на якобы успешный ход экспедиции парохода «Стефан Баторий», о чем вот-вот должен был рассказать Сенкевич. Стало известно, что пароход «Стефан Баторий» затонул в первые же дни экспедиции при внезапных обстоятельствах и тотчас вместе с экипажем растворился в волжских водах. Спасшиеся же путешественники сколотили плот из молевых шарьинских бревен, назвали плот «Стефаном Баторием» и нашли клад, но вовсе не в Жигулях и не персидскую казну, а на низменном берегу против Юрьевца, и открыли они, как выяснилось при археологических исследованиях, забытое хранилище минеральных удобрений. Посрамленные клиенты в хозяйстве Ладошина более не появлялись, некоторые из них и на самом деле бросились в Тюмень или в Бобруйск. А люди поумнее из имевших с Палатой Останкинских Польз дела помалкивали и на улицу Цандера не лезли. Кому-то не было никакого резона объявлять вслух, о чем они Палату просили. Другие оказались довольны и тем, что успели попользоваться. Протекли, просочились сведения о том, что кое у кого приобретения периода Шубникова не были никем изъяты, то ли забыли о них, то ли посчитали их пустяками. У кого и что, сказать не берусь. Таксист Тарабанько однажды намекнул, улыбнувшись ласково, что как выдали ему пандейро, так оно при нем и есть. И другие давали понять, что и у них застряли приобретения, какие более не сыщешь, сдавать их в пункт проката они не намерены, тем более что хозяйство Ладошина отреклось от Палаты. Хотя полагали, что Ладошин дурил общество, выступив с отречением, сам же что-то припрятал либо ожидал возвращения сил Шубникову, потому и не уходил с улицы Цандера. Так или иначе остаточные явления недавнего прошлого давали о себе знать. То и дело возникал на останкинских улицах верблюд, ходил, жевал, сплевывал, растворялся в воздухе и снова осуществлялся. Возможно, тоже был брошенный, как чеховский Фирс. По сведениям наблюдательного Тарабанько, подкрепленным шепотом Игоря Борисовича Каштанова, некоторые из переселенных или подселенных душ не пожелали возвратиться в отведенные им естественным ходом бытия тела и теперь где-то гуляли в чужих шкурах или пребывали в неподвижных предметах, металлических, каменных или деревянных. Выявить их и водворить обратно вряд ли бы кто взялся, да и кому это было нужно? Покинутые душами тела, по всей вероятности, без забот носили пиджаки, мундиры, платья и брюки, ущербными не казались, аппетита не теряли, во всяком случае из остальных граждан они ничем не выделялись.
Но об этом в Останкине имели соображения лишь посвященные. Да и то забывая потихоньку о кашинских паях и о Любови Николаевне. Как, по выражению старухи Гладышевой, небо над Москвой само заросло, так заросла для большинства останкинских жителей и история с кашинской бутылкой, массовым гуляньем на улице Королева, Палатой Польз и прочим, прочим.
Впрочем, верны ли были мои предположения? Не знаю. Сам-то я не забывал о Любови Николаевне Кашинцевой. И не мог забыть. Года четыре назад в январе я шел как-то Крымским мостом, сгибаясь от ветра, стараясь уберечь кепку, спешил. Крымский мост был для меня продолжением улицы, но вдруг до меня дошло, что подо мной река и что она бело-серая. Я поразился. Но не тому, что увидел реку, а тому, что мне было совершенно безразлично, как живет в моем городе река, что до случайного прохода по Крымскому мосту мне и в голову не приходили мысли: замерзла Москва-река или по ней бродят пароходы? Камни, асфальты, интерьеры с мебелью, суета выбрали, выключили меня из природы. Я забыл имена многих растений и цветов. Или вообще в камнях города не знал их. Но это как не знать или забыть имена близких. Если помните, я сомневался в Большом Головине, клен передо мной или не клен. Оказываясь за городом, отходя под деревьями от машинно-служебного дрязга, часами лежа в траве, мог смотреть на лесные и полевые цветы. А потом листал книги, определяя, кто же были мои сегодняшние собеседники или сомолчальники. Выяснялось, что это бархатный спорыш, а это — серый икотник, а это — дубравная вероника, а этот верзила — коровяк холмовой или медвежье ухо… В присутствии Любови Николаевны, что особенно ясно стало теперь, я ощутил нечто, прежде мною не испытанное. Пришло чувство стыда перед всеми травинками оттого, что я отчужден от них. Или даже изменил им. И вдруг это отчуждение стало истаивать, зеленое, цветное, душистое, шелестящее словно бы втягивало меня в себя. Да и камни оживали для меня… И эти мои ощущения были лишь частицами того, что высекла во мне встреча с Любовью Николаевной.
А раз уж я вспомнил о клене… В Большой Головин снова я попал не сразу. А попав, остановился и молчал минут пять. Клен стоял зимний, с голыми ветвями, черный, будто опаленный. Земля под ним была покрыта не умершими еще листьями. Зеленели рядом три дерева. «Что с ним?» — спросил я у женщины, сидевшей на скамье. «Кто знает, — сказала она. — В несколько минут осыпались… Может, потрава какая…» Месяца через полтора я гостил у родственников в Яхроме. За столом в разговоре упомянули огурцы. Жаловались, что огурцов нынче будет мало или их не будет вовсе. Не засолишь, не замаринуешь и так не поешь. Будто бы нашла вредная туча с градом, и листья огурцов, а вышел уже шестой лист, даже и под пленкой моментально пожелтели и скукожились. Нашлись удачники, Рябовы, у них туча не тронула огурцы. Рябовы говорили: ну и что, случается, что вредность из туч выбирает места, вон на склоне Семешкинской горы вся бузина засохла, а рядом растет орешник, ему хоть бы хны. Я отправился в низину между Красным поселком и Семешками и расстроился. Заросли бузины, государство счастливых игр детства, были черными. В кривых сплетениях измученных, будто бы сопротивлявшихся ветвей виделись обида и безнадежность. Съездить в Кашин в те дни я не мог, но думаю, что и там я бы застал речку Кашинку мрачной и уж, конечно, без желтых кувшинок. Я не стал рассказывать Михаилу Никифоровичу о зарослях на Семешкинской горе, Головин переулок он мог посетить и сам…
Перечитывая сочинение Вельтмана «Светославич, вражий питомец», написанное Александром Фомичом полтора столетия назад, я наткнулся на выражения о пришельцах и мимошельцах. А может, Любовь Николаевна была Мимошелицей? Нет, она не была Мимошелицей. Впрочем, это уже шла игра в слова. Кто она? Что она? Откуда я знаю.
Важнее для меня выходило то, что история с ней оставалась укором. Ведь на самом деле, она, явившись, приглашала нас если не к совершенству, то хотя бы к лучшему, призывала преодолеть в себе нечто, противоречащее званию человека. А мы старались избавиться от нее, от ее напряжений. Не напрасно ли? Порой казалось, что и напрасно. Желал ли я теперь ее возвращения? Не знаю. Могло бы все опять пойти сначала, и опять мы стали бы требовать избавления от Любови Николаевны Кашинцевой. Не раз я думал теперь о светоносности (или лучезарности?) Любови Николаевны, хотя как будто бы лучезарность эту я в особенности ощутил лишь в день исчезновения. «Лучезарность-то лучезарностью, — осаживал я себя, — а Бурлакина и дяди Вали нет». Да, Бурлакина и Валентина Федоровича Зотова нет… Но рядом с Бурлакиным и дядей Валей были мы, а не одна лишь Любовь Николаевна. И не заплатила ли она своим уходом, исчезновением, отлетом, кленом опаленным, замершими кустами бузины за все, что случилось в Останкине с нею и с нами? Не с горечью ли решилась она на свой отлет? Но и об этом можно лишь гадать. В воспоминаниях моих Любовь Николаевна существовала только живой женщиной, и никем другим, а женщина, какая бы она ни была, вызывала среди прочих чувств у меня и чувство вины перед ней, и сейчас я ощущал себя виноватым перед Любовью Николаевной. Но опять, опять приходило: а Бурлакина и дяди Вали нет…
С Михаилом Никифоровичем я виделся. Но не часто. Выглядел Михаил Никифорович удрученным, почти не улыбался. Я спросил однажды, как его гепатит. Гепатит Михаила Никифоровича беспокоил. Бумаги, в которых сталкивались мнения по поводу присуждения ему пенсии, осели где-то и затаились. Михаил Никифорович не побуждал их к жизни и к канцелярскому движению, но и не отзывал свои просьбы. Пусть лежат в чужих столах, вдруг возьмут и сами поплывут. К тому же он ощутил несомненное действие ельховских трав из сборов матери и уверил себя в том, что они совершенно излечат его. Стало быть, не боли и не тошноты удручали Михаила Никифоровича в первую очередь. Надо полагать, и не его аптечные дела. Особенности жизни и денежной оценки трудов медиков по-прежнему вынуждали его по совместительству работать в двух аптеках. Но это его не тяготило. Напротив, он был готов вовсе лишить себя праздных времяпрепровождений. Увлекаясь, рассказывал мне о своих неближних поездках к одиноким, немощным ветеранам с лекарствами в руках, хотя порой хворым или увечным людям, опекаемым Михаилом Никифоровичем, требовались и не лекарства, а простой разговор. Иным своим собеседникам он завозил и продукты. «Не надоест ли тебе твоя благотворительная деятельность? — поинтересовался я. — Не принуждаешь ли ты себя к подвижничеству?» «Нет, — сказал Михаил Никифорович. — Жалко одиноких… И есть интересные мужики…» Не одиноким ли был теперь сам Михаил Никифорович? Не к одиночеству ли приговорила его Любовь Николаевна? Однажды он мне признался (а и поводов к тому в разговоре не было), что, видно, стал старым, скучает в компаниях с развлечениями и не может выбить клин клином. Сразу же он замолчал и тяжело закурил. Я хотел было выразить сомнения о старости в сорок лет, да и на вид Михаил Никифорович был вовсе не генерал Крутицкий, но не произнес слов.
Теперь Михаил Никифорович принимал Любовь Николаевну такой, какой она была, не выделяя в ней ни изъянов, ни совершенств. Просто она была женщиной, без которой он тосковал. И он помнил (убедив себя, что так и было) о том, что она сама будто бы коварством, лицедейством, бесстыжестью, в действительности же — истинно страдая, сама подтолкнула, подвела его к решению, а потом и освободила его от необходимости резать, толочь, сжигать живое! Каково при этом было ей? И ведь ждала, ждала она от него свершений, гордых, высоких, бесстрашных, одно лишь старосветское совместное проживание с любовью к супам харчо и цветной капусте, жаренной в сухарях, конечно, не могло удержать Любовь Николаевну в его доме. Однако, как и я, Михаил Никифорович помнил и о том, что нет Бурлакина и нет дяди Вали…
Как-то (мы держали тогда в руках кружки пива) мрачный водитель Коля Лапшин, рубивший теперь капусту тесаком, предложил скинуться на бутылку, вдруг опять выпадет кашинская. «Давай! — подтолкнул он локтем Михаила Никифоровича. — Ты везучий!» Мышца задергалась над правой ноздрей Михаила Никифоровича, он поставил кружку на стол, хмуро взглянул на Лапшина и вышел на улицу. «Дурак ты, Коля! — сказал летчик Герман Молодцов. — И даже хуже дурака!» Лапшин не понял, обратился с предложением к Каштанову. «Пошел вон!» — сказал Игорь Борисович Лапшину.
Игорь Борисович Каштанов вернулся к деятельности строительного рабочего. О том, что он был когда-то словесным помощником, чародеем рекламы, литератором, доверенным биографом, издателем, педагогом в классе альбомного стихосложения, он, похоже, не помнил. Да и зачем ему было помнить об этом? Он до того устал от букв и типографских знаков, что не читал более ни книг, ни газет. Старался Каштанов не думать о том, что с долгами-то он расплатился во времена кашинского пая и как бы те деньги не были признаны ложными. Снова видели его в обществе известной в Останкине покорительницы сердец Панякиной, случалось, что Игорь Борисович, как в былые дни, стоял перед дочерью сандомирского воеводы на коленях, пил из ее туфли либо «Акстафу», либо «Агдам» и потом по какой-то неустранимой и роковой традиции получал пощечину. Инженер Лесков снова интересовался, не слишком ли стоптана и нечиста обувь дамы, на что Каштанов гордо отвечал: «Мужланы! Здесь высшая трагедия! Вам не понять! Этот узел ни развязать, ни разрубить!» А в общем, Игорь Борисович вел жизнь смирную, благонравную и не вызывал нареканий административных органов.
Сентиментальные чувства пробуждала в Останкине открывшаяся в Каштанове любовь к лошади. У иных наблюдавших, как Игорь Борисович расчесывает лошади гриву или выковыривает из-под подков сезонную городскую грязь, влажнели глаза. Хозяин гаража, где квартировала лошадь, уехал на пять лет в Бангладеш, доверив Каштанову надзор за помещением. И гараж стоял удивительно чистый, здоровый. В нем поселилась и собака Валентина Федоровича Зотова. Все были убеждены, что собака не переживет дядю Валю. Но она пережила. Лошадь как могла опекала осиротевшее животное. Лошадь и собака словно бы не имели кличек, все их называли — лошадь Каштанова и собака дяди Вали. Умная собака часами сидела у гаража, смотрела на мир открытыми глазами, возможно, желала рассказать свою историю и историю дяди Вали, но не могла. О слиянии чувств лошади, собаки и Игоря Борисовича Каштанова узнали в городе, они втроем стали достопримечательностью Останкина (в особенности после воспитательных публикаций писателя Мысловатого), смотреть на Каштанова с животными привозили детей.
Не раз являлся на улицу Кондратюка созерцать лошадь и собаку Петр Иванович Дробный. Дробный ставил красную «тоёту» на Цандера у районной поликлиники и проходил во двор Каштанова. Во дворе под яблонями и вишнями стараниями дяди Вали когда-то были поставлены лавочки. Дробный созерцал иногда стоя, иногда сидя на лавочке, иногда и опустив веки, и куда длительнее, чем на Сретенском бульваре. Будто бы Петр Иванович и не обращал теперь внимания на ход делового времени. Однажды Дробный, возвращаясь сознанием или духом в гвалт и спешку Москвы, стал говорить Михаилу Никифоровичу о непостижимости жизни и о том, что лишь созерцанием можно совместить себя с великим и непостижимым, достичь — хоть в немногом — очищения, возвышения духа, сотворить — хоть ненадолго — в себе гармонию души, совершенно невозможную в мгновения, когда тебя обдает грязью трамвай или когда к тебе проявляет интерес автоинспекция. При этом Дробный полагал, что созерцание и недеяние и есть наилучшее состояние человека, деяниями же своими он может лишь все испортить в мире. Однако Михаил Никифоровичне мог не сказать, что житейская практика Петра Ивановича отчасти противоречит его положениям. «Да, да! — горестно согласился Дробный. — Да!» Это какому-нибудь Ван Вэю можно было удалиться к горам, водам и туманам и там лишь созерцать, а нам-то каково? Нам-то приходится крутиться! Крутиться! Крутиться! Впрочем, мясные ряды Дробный оставил, каскадером на студии Горького лишь прирабатывал, искал нового приложения сил. К тому же натура его еще не остыла, еще полностью не была готова к сплошному созерцанию. И было дано понять Михаилу Никифоровичу, отчего Дробный вдруг разоткровенничался перед ним: в надежде на откровенность Михаила Никифоровича. Не будет ли третьего пришествия известной особы? Не восстановится ли Палата Останкинских Польз? Устал Дробный в делах на улице Цандера, однако жалел, жалел, что дела эти оборвались. Но что мог сказать Дробному Михаил Никифорович? Ничего.
А вот доктор Шполянов нисколько не жалел о прекращении останкинских приключений. И вовсе о них ничего не помнил. Однажды я бестактно поинтересовался у Шполянова, отдыхавшего после операций, весело ли было ему гулять наемным котом или утомительно. «Каким наемным котом? — удивился Шполянов. — Бред какой-то! С чего бы вдруг — наемным котом?» И он задремал в кресле.
Дважды гостьей побывала в квартире Михаила Никифоровича его бывшая жена Тамара Семеновна, произведенная теперь в заведующие учебной частью специальной, с юго-восточными языками, школы. Приезжала Тамара Семеновна и просто так и с какой-то целью, ей не совсем ясной. Но, чуткая женщина, она сразу поняла состояние Михаила Никифоровича и призывать его ни к чему не стала. Что-то в ней то ли перегорело, то ли остыло. Временами, когда она тихо задумывалась, Михаилу Никифоровичу казалось, что ей не в завучи предстоит идти, а в монахини. Однако шла она в завучи, и, по ее словам, с охотой. О чем-то желала спросить она, может, как и Дробный, узнать, не случится ли в Останкине возобновление… Но не спросила. Расстались Михаил Никифорович с Тамарой Семеновной дружелюбно, пообещав иногда звонить друг другу.
Из ответственного и долгого отсутствия вернулся в общество Анатолий Сергеевич Серов. Оказалось, что, когда произошло преобразование пункта проката в Палату Останкинских Польз, Серов незамедлительно вызвался читать лекции на дальних приисках Колымы и Чукотки. Да и на Аляску и в фактории на берегу Гудзонова залива поехал бы Серов, если бы его командировочное удостоверение и суточные смогли произвести впечатление на Аляске и в Гудзоновом заливе. До того все, что происходило в Останкине, начало противоречить научным знаниям Серова, гранитам и базальтам его основ. Временами Серов звонил жене, выждал на всякий случай полгода после исчезновения Любови Николаевны и вот теперь смог прекратить чтения в долине Индигирки. Выглядел Серов полярником, доставленным со льдины Папанина, его радостно обнимали, хлопали по плечам, всем окончательно стало ясно, что, раз Серов возвратился, колебать краеугольные камни в Останкине никто более не будет. А когда Серов остановился возле Филимона Грачева, тот ткнул в грудь Серова пальцем и радостно заявил: «Шиктрюмод!»
Филимон в последние месяцы никак не мог приостановить свое культурное развитие. А оно уже стало мешать его занятиям гиревым спортом, отчего возникали перекосы в общем движении гармонической личности. Филимон уговорил было себя отдохнуть от книг и умственных упражнений, но тут сначала в газетах, а потом и в телевизионных выпусках сообщили о замечательном турецком кроссворде. Кроссворд был разложен создателями на полу общественного здания в Анкаре и занял там шестьдесят квадратных метров паркета. Вопросы к кроссворду издали девятью предъявленными зрителям томами. Филимон Грачев не сомневался, что со своим багажом он одолеет и турецкий кроссворд, не подведет останкинских и в Анкаре. Он был уверен, что рано или поздно попадет в Турцию — либо туристом, либо в делегации работников инструментальной промышленности. Несколько смущало Филимона полное и глухое незнание им турецкого языка. Но каких бастионов не крушили со светочем науки в руках! И Филимон взялся за турецкий язык. Успехи его были блестящи. Однако произошла глупость. Как-то в автомате же на улице Королева у кого-то оказалась многотиражная газета «Московский железнодорожник». Вопросы кроссворда были там дрянные, но к ним прилагалась чужая картинка с клеточками. В типографии перепутали клише, только и всего. Разгадывали кроссворд люди случайные, необразованные, вписывали любые слова, лишь бы заполнить пустоты. Столица Сенегала стала у них Дакарша, балет Хачатуряна — «Трибунал», автор романа «Колеса» — Станюкович. И все равно некоторые клетки остались белыми. Протянули газету Филимону Грачеву. Филимон взглянул на бумагу как мастер, рассеянно, все еще находясь в турецком языке, не оценив Дакарш и Станюковичей, он быстро принялся вписывать в клеточки буквы, но, увидя возникшее слово «шиктрюмод», остолбенел. «Шиктрюмод» соответствовал вопросу о выборном или назначенном представителе. Ни на кого не глядя, повторяя: «Шиктрюмод! Шиктрюмод!» — Филимон удалился из автомата. Он перестал ходить на занятия турецкого языка. Не поднимал более гирь и штангу. Его ум был смущен. Филимон желал освободиться от Шиктрюмода, но не мог. Он хотел бы осознать, ощутить Шиктрюмода как понятие или даже как существо, выяснить с ним отношения, но удач не имел. Шиктрюмод снился Филимону, но и во снах он оказывался неуловимым. Мы уговаривали Филимона нарисовать Шиктрюмода, чтобы тем самым хотя бы поймать его, пригвоздить к бумаге, но всякий раз Шиктрюмод выходил у Филимона неясным и несбыточным, то мешком каким-то вздутым, то скрюченной лапой дракона, то смятым колпаком повара. Способов вызволить Филимона будто бы и не было. И вдруг теперь, ткнув пальцем в грудь Серова, он заявил совершенно осмысленно: «Шиктрюмод!» — и унесся куда-то в воодушевлении. Возможно, к гирям и штанге, возможно, к учебнику турецкого языка. Не важно. Он увидел Шиктрюмода и освободился от него. Услышав от нас об истории с Филимоном Грачевым, о ее благополучном, как представлялось, исходе и о произведении его, Серова, в Шиктрюмоды, Серов не обиделся. Он смеялся. А вот о Шубникове Серов спрашивал с осторожностью.
Но что можно было рассказать о Шубникове? Шубников отдалился от всех. Ходили слухи, что он затеял обмен, ездил в Банный проезд, был якобы согласен и на Лыткарино, но с обменом у него ничего не вышло. В росте Шубников не уменьшился, но согнулся, голову он теперь наклонял и устремлял вперед, будто собирался боднуть кого-то. В разговоры он мало с кем вступал. Порой забредал в автомат, молча выпивал кружку пива и уходил. И на него смотрели молча. Но на Сретенке возле Успения в Печатниках, где Шубников снова продавал на воздухе помидоры и карибские грейпфруты, он шумел. Он громко общался с людьми, делился с ними философскими соображениями, возможно, и не своими, а приобретенными в недавно прочитанных книгах. По необходимости торгового дела он вынужден был обращаться к покупателям, но совершенно отказался от привычных «мужчина» и «женщина», заменив их «братом» и «сестрой». Он произносил с искренним пафосом и так, чтобы его слышали в пиццерии на Рождественском бульваре: «Вот твои помидоры, брат!» Или: «Возьми свои полтора килограмма, сестра!» Хотя сестра годилась ему в прабабки. В Останкине Шубников жил незаметно. Но однажды я столкнулся с ним взглядом, в его глазах был вызов и неутоленная жажда действия. И будто бы огонь вспыхнул в них…
Июньским днем я договорился встретиться на Сухаревке по делам со своим приятелем Владимиром Алексеевичем Даниловым. Володя долго жил в Останкине, но три года назад переселился в Лужнецкий переулок. Работа за столом сегодня меня не ждала, и, расставшись с приятелем, я стал бродить по Сретенке. Прошел Печатниковым переулком, Колокольниковым, Трубной улицей, поднялся к Сретенке Большим Головиным. И опять был вынужден остановиться в известном мне дворе. Клен не вырубили, чего, по предположениям жильцов, следовало опасаться. А теперь его и не за что было вырубать. На трех ветвях его краснели и багровели листья. И всюду обещали жизнь дереву тугие почки. Клен возрождался в разгар лета. Троллейбусами я добрался до Савеловского вокзала, сел на дмитровскую электричку. Оживала бузина на склонах Семешкинской горы и горы Красного поселка! Вернувшись из Яхромы, на перроне Савеловского вокзала я увидел Михаила Никифоровича. Ожидал он не меня. Михаил Никифорович смутился. И я не знал, что сказать ему. И тут у меня вырвались слова, какие я не намерен был произносить. Я поинтересовался, не завел ли Михаил Никифорович цветы в горшках. Михаил Никифорович посмотрел на меня то ли с подозрением, то ли с испугом, потом улыбнулся растерянно и сказал: да, завел. Оказывается, горшки, землю и отводки Михаил Никифорович приобрел еще прошлой осенью. Но фиалки не жили. Михаил Никифорович менял землю, удобрял ее, покупал отводки на рынках, ездил за цветами в Ботанический сад, а цветы не принимались. И вот позавчера… «Что позавчера?» — перебил я Михаила Никифоровича. Позавчера в одном из трех горшков из черноты пробился зеленый росток. Я старался успокоить себя. О клене в Головине и семешкинских зарослях бузины я не стал говорить Михаилу Никифоровичу, чтобы не обострять в нем ожиданий. А он и сам будто бы тут же забыл о цветах. «Ты чаще меня бываешь в книжных магазинах, — сказал он. — Если тебя не затруднит, посмотри для меня книжки. Обещаны издательством „Медицина“ „Фармакология и фармакотерапия“. В двух томах. Авторы такие — Сатоскар и Бандарнар. Перевод с английского». «Индусы, что ли?» — предположил я. «Наверное», — сказал Михаил Никифорович. Я записал название книги и фамилии авторов. «Домой не едешь?» — спросил я. Нет, Михаил Никифорович ожидал прихода рыбинского поезда. Я отправился в Останкино. Месяца через полтора, сойдя с яхромской электрички, я снова увидел Михаила Никифоровича. Шел дождь.
1983–1986
Шеврикука, или Любовь к привидению
1
В Останкине, как известно, живут коты, псы, птицы, тараканы, люди, демоны, ведьмы, ангелы, привидения, домовые и иные разномыслящие существа. Среди прочих и Шеврикука.
Домовым Шеврикука был приписан к зданию № 14 по 5-й НовоОстанкинской улице. Дом этот тянулся (и нынче тянется), не перегибаясь в спине, почти от улицы Цандера до Аргуновской. От созидателей он получил почтительный титул «Дом-корабль», в обществе же назывался «Землескребом». Если бы нашлись умельцы и поставили дом № 14 на попа, имелись бы основания считать его небоскребом. Но умельцы в ту пору добывали прокорм в Атлантик-Сити, Осаке, Абиджане, местные же труженики смогли лишь разложить новое останкинское жилище по земле, и Шеврикука получил в нем должность домового-двухстолбового. Название должности вывел, и, видно, натощак, какой-нибудь Почеши-Затылок или Раздолбай-Компьютер, задрипанный канцелярист с пятнами от фломастера на ушах, Шеврикуке скучно было его произносить. Хотя должность его и считалась на три степени выше пустячной. Но ее ли был достоин Шеврикука? Вот тебе раз, пеняли ему, и так вовсе не дом в три оконца из гнилых уже бревен, с летними капризами мух, с душевными томлениями угасающего сверчка, со злющей старухой владелицей был уготован ему, а два столба в Землескребе, два подъезда о девяти покоях, этажах то бишь, с четырьмя квартирами при каждой двери лифта. Что врут, ворчал Шеврикука, откуда нынче три оконца? А в кураже он ерепенился, шуршал, шумел, он-де мог бы держать весь дом. «Ну вот, — замечали ему. — А куда же девать кадры?» Кроме Шеврикуки, поставлены были в Землескреб, по причине его протяженности, еще восемь домовых-двухстолбовых. Шесть из них, судя по ведомости, размусоленной все тем же невидимым канцеляристом, Почеши-Затылок, Дать-Ему-В-Рожу, Раздолбай-Компьютер, были и не коренными, московскими, а вывезенными из поселений, оказавшихся под водой. Вода, скорее всего, имелась в виду историческая. «Своих, что ли, не хватает? Мало ли в Москве домов рушат! — возмущался Шеврикука. — Зачем же еще и из далей завозить?» «Подремите в холодильнике, — говорили ему. — Экий вы горячий». А дальних не только завозили, иные из них пристраивались сами, сами пробивались из мест опустевших, помятых, погоревших, потопленных или осознающих себя помятыми или потопленными. Москва им представлялась в их запечьях и закутках Вертоградом многоцветным, где и стоило осуществлять служебное рвение, растеплять потухшие было привычки и предания в надежде, что тут-то — и нигде более — накормят пряником и наградят серебряной ложкой. Шеврикука не был высокомерен, сам когда-то в пору затей государя Алексея Михайловича и просвещенного боярина Ордина-Нащокина приехал в первопрестольную в обозе из-под Можайска, в мешке с горохом, но уравнять себя с новоприобретениями столицы, на его взгляд, неумехами, однако наглецами, не имел сил. Оттого порой его числили в оппозиции и в засаде. Впрочем, причину тут выводили неверно, на домовых из соседних подъездов Шеврикука серчал нечасто и по делу, а так в отношении к ним был ровен и терпелив. Недовольства его и ворчания проистекали от иных досад.
Потянул бы он весь Землескреб. Почему бы и не потянуть? При нынешней-то нетребовательности москвича, напуганного смутой жизни, непременно потянул бы. Если бы захотел. Если бы его попросили. Но никто не просил. И не всякую просьбу Шеврикука согласился бы уважить. Если бы стали его улещивать останкинские чины и краснобаи, он бы их унизил отказом. А те, чье расположение могло оказаться и уместным, не просили. Хуже того, было известно: те-то — не все, но один из тех — в разговорах, возможно, и печать налагающих, называли Шеврикуку плутом, лодырем, вралем, пройдохой. Еще и пронырой. И еще — бузотером. Ну ладно бы просто называли. Мало ли чего не наговорят сгоряча болтуны, пусть и самые рукодержащие. А то ведь и расставляли для него шлагбаумы. Может, даже и капканы, коли не брезговали охотничьим промыслом. Впрочем, капканами Шеврикука мог себя наградить и в мечтаниях. Кто он был таков, чтобы ставить ему капканы? «А вот таков! Таков! — раззадоривал себя Шеврикука. — Что и капканы закажут!»
Должен заметить, что среди прочих комплиментов слова «плут» и «проныра» менее всего обижали Шеврикуку. Ну плут, ну проныра — и что здесь дурного? Это именно в пятистенке с котом на печи, со сверчком, с хозяином, его женой и чадами был хорош тишайший лежебока, лишь бы дом благоденствовал и не прыгали бы по столу миски с борщом. А нынче-то, когда обслуживать приходится и не людей, не жильцов на Земле, а квартиросъемщиков, персонажей дэзовских бухгалтерий, с излишеством набитых в братских подъездах, друг от друга отличаемых фотоликами на карточках покупателей, натурами скандальными, как нынче-то не крутиться плутом и пронырой? Много ли выйдет проку без плутовства и пронырства? То-то и оно. А он, Шеврикука, был способный… И слово «враль» его не особенно раздражало. Ну враль, а кто теперь не враль? Хотя деликатнее и справедливее было бы аттестовать его фантазером. Или даже мечтателем. С воображением. Но то, что его отнесли к лодырям и лоботрясам, было Шеврикуке досадно. Сами кто они будут, аховые работнички! Только что дадено им носить в парадные дни кружевные воротники, штаны с витым шнуром-сутажом, а если парадные дни зимние — валенки, подшитые тремя слоями красной галошной резины и утепленные внутри кроличьим мехом. И опять же ходят легенды об их парадных бязевых кальсонах, будто бы они на гусином пуху и украшены сердитыми желтыми цветами с жостовских подносов. Да, унижать квартальных домовых, обзывать их, топать на них ногами в этаких валенках и кальсонах им дозволено статусом. Но дообзываются и дотопаются.
Ну, предположим, теперь он лодырь и лоботряс. Оттого что надоело. Обрыдло. Сам себе позволил быть лоботрясом. Что нынче усердствовать в Останкине? Главное — не разрешить себе воровать, до этого Шеврикука еще не добрел и вряд ли добредет. Но судить о его сути, лоботряс он или не лоботряс, мог лишь он сам, а не всякие жующие пастилу чины с плоеными кружевами у шей (от испанских грандов, что ли, или от лотарингских гуманистов? Кому-то ведь, начитанному, ударило в голову, и зазвенели коклюшки). При этом, конечно, Шеврикука соображал, что, если бы его попросили и призвали, он бы и брыжжи одобрил, и валенки, и парадные кальсоны, но не призывали негодяи, отцы-командиры, держали в Землескребе, числили лодырем и все же наверняка ставили ему капканы. А ведь даже теперь при всех числителях и знаменателях судьбы Шеврикуки его подъезды в Землескребе были самыми опрятными. Знать об этом кому следует полагалось.
Удивительно опрятными. И не из-за намеренных напряжений Шеврикуки. Просто сам он был опрятен, таким сложился в ходе воспитания чувств и привычек. Возникали недоумения с мылом, зубными пастами, мужскими одеколонами, дезодорантами, и Шеврикука страдал. Хорошо хоть рядом произрастал Ботанический сад с травами и кореньями. Правда, на варево лечебных и чистых снадобий требовалось время. Шеврикука клял отечественную парфюмерную промышленность, бывшую в пору энтузиазма Трестом Жиров. «Где теперь наши знаменитые духи „Красная Москва“, они же до Учредительного собрания — французские, „Подарок императрице“, где их флакон с красной бумажкой? Ни духов, ни флакона!» — гневно восклицал Шеврикука. И варил снадобья, не торопя жидкость. Зачастил и в баню. Благо новые либеральные установления предполагали полуденные отгулы за ночные труды. А Шеврикуке хватало и часа полтора сна в календарные сутки. Впрочем, и прежде, даже и при самых коварных порядках, он находил способы путешествий в парную. Хоть бы и прикинувшись березовым веником.
Опрятной была и одежда Шеврикуки, тем более что он добывал ее из воздуха. Когда-то Шеврикука (звали его иначе) и сухой горошиной мог проехать в мешке из можайского села Колычево в стольный град. Были времена, и не столь отдаленные, когда домовым и некоторым иным существам было предписано рожу человеку не казать, фигуры не иметь, внешним видом никого не пугать и не очаровывать, а лишь невидимо производить звуки и перемещать предметы. «А русалки? — роптали домовые на сходах. — Им можно! У них всего в обилии. И там, и тут. И чешуя. А что они умеют, кроме как щекотать? А лешие, а водяные! У них в сырости и в туманах фигуры, пожалуйста, проступают…» «Русалки нас не касаются, — разъясняли смутьянам. — Это потопшие девы… А лешие и водяные и обязаны пугать смутными фигурами». Понятно, что выражения недовольства и отпора ему приводятся здесь чрезвычайно упрощенные и простодушные, а домовые были вовсе не амебы и не инфузории. Впрочем, что мы знаем толком и про амебы с инфузориями?..
Но жизнь-то человека катилась, кувыркалась, неслась, отправляя высокомерием заблуждений домовых вместе со всякими костяными ногами, мальчиками-с-пальчик, обижающими людоедов, в фольклорные издания, в сноски к заключениям ученых умов, в мельтешение цветных картинок на экранах ради потехи детишек, и Шеврикука все чаще и чаще позволял себе, глаз кося на крутые предписания, гулять по Москве в человечьем подобии. Да разве он один! И никого своим присутствием он не смущал. Этот когда-то лишний человек в деревне, в слободе, еще в сороковые годы даже и в Москве, во дворах нашего Напрудного переулка и уж тем более в коммунальной квартире, вызывал любопытство и требовал разъяснений. Но сколько в столетии случалось столпотворений, перемещений народов, несуразиц с брожением умов и населения, погоняний кнутом и револьвером, каш людских, в коих удачникам полагалось ходить по головам, телам и душам. При них никаких разъяснений от лишних существ не требовалось. Словом, немало Шеврикука получил уроков прилежания и поведения. А теперьт-о, когда Москва уже и не проходной, а пролетный двор, сосуд суеты, куда можно плюнуть, но плюют на тротуар; скопище людей, где сосед не знает соседа, где полно заезжих зевак, добытчиков с сумой на колесах, трибунов при микрофонах, командированных усовершенствователей народного блага, негодяев с автоматами, ножами и взрывными устройствами, виртуозов наперстка, летучего жулья, купцов с вареными штанами, бомжей, пришельцев, — чего теперь-то было опасаться в прогулках по городу домовому Шеврикуке? Паспорт если только или визитку предложат показать в магазине. Но для Шеврикуки вырастить сейчас же в кармане паспорт, талоны, карточки и еще что там введут было делом простейшим.
Помимо всего прочего, в уложениях произвели поправки, на взгляд авторитетного домового Артема Лукича исторические. Или судьбоносные. И раньше множество оговорок, конечно при угрозе непременных и полезных наказаний, позволяло домовым появляться «в телесном виде вблизи основного и первопричинного городского населения», под которым, естественно, подразумевались люди. Но появляться в случае крайней служебной необходимости, лишь «инкогнито», не открывая принадлежности к своему сословию и уж тем более — тайн сословия. (Слово «сословие», видно, льстило умам, его употребившим, или даже казалось им дерзким из-за объявленной в нем претензии, но никак не передавало сути той живой ветви мироздания, к которой относились и домовые.) В последние же сезоны, когда, по наблюдениям блюстителей правил, в мире, а у людей и в Москве в особенности, все разболталось (в Останкине — тем более), домовым «в телесном виде» было «дозволено свободное посещение людей». С отвагой дозволено. Или даже с вызовом. Этот вызов Шеврикука сначала почуял, а потом и определил на ощупь, а потом и вычислил. Эко на что замахнулись забияки или гордецы из их робкого и прикладного по предназначению сословия! Не вдели ли они при этом гвоздики в петлицы или серьги в уши, не запели ли хором: «Мы с птицами будем на равных!», не побросали ли в костры муаровые ленты с вечными на них словами «Все для человека!»? Нет, конечно, такого никто и позволить себе не мог, никто и жеста не произвел с покушением на основы, что уж говорить о кострах, лишь несколько строк в документе было вычеркнуто и вписано тихонькое: «дозволено свободное посещение…» Но все же, но все же… Шеврикука чуял…
Немало нашлось и недовольных новым правовым допущением. Староверы всегда отыщутся. О прогулках Шеврикуки домоседы ворчали и раньше. Прохвост, он и есть прохвост, утешали себя, ему и зачтется. Сами же они продолжали невидимо кряхтеть и стонать в чуланах, в подполах либо на чердаках, а теперь на антресолях, в водопроводных трубах, полагая, что способствовать домашнему строительству они могут мыслями или же душевными посылами. Все иное — ложно. Телесный вид они принимать не собирались, лишь, получая повестки, выползали какими-то закорючками, кривыми засохшими колобками в присутственные места на выволочку или для поощрений. Впрочем, и с такими случались катавасии. Совершенно неожиданно никому не ведомый как личность, известный лишь по прозвищу Пост-Одоевский, домовой с улицы Кондратюка, из дряхлых ветеранов, вылез, наверное, из банки с чайным грибом, воплотился в бугая-отставника в выцветшем кителе со следами погонов и стал ходить на все демонстрации — и в Лужники, и на Манежную площадь, и к телецентру. Каждый раз он волочил с собой транспарант «Уравняем домовых в правах с таксистами и работниками метрополитена!». А потом завел и флаг с четырьмя полосами — фиолетовой, черной, оранжевой и серой. Был он в толпе уместен, никто его ни о чем не расспрашивал и не обижал. К тому же он так научился орать, что и желающих обидеть его не отыскивалось. Опять же никому не ведомый и не видимый домовой Попичкуев, из тех же колобков и закорючек, превратился вдруг в учтивого господина с «дипломатом», знающего четыре языка, слез со своего шестка и принялся играть на бирже. А домовой Непетухин, вылупившись из скорлупы и приобретя бороду, за пятерки писал на Арбате портреты проходящих мимо красавиц.
«Ох, бедовые! Ох, бедовые! — думал о них Шеврикука. — То дремали в оцепенении, а теперь ишь как раззадорились! А в подъездах дела запустят…» Впрочем, они запустили и без демонстраций, бирж и Арбатов, ему-то что. Да и стиль нынче в городе был такой, что его, Шеврикуки, опрятность могла показаться порочной или корыстной.
Сам Шеврикука транспарантов и знамен не носил, в уличной толпе был свой, ничем ее не раздражал и не давал поводов завидовать ему. Он производил впечатление мастерового лет тридцати двух — тридцати семи. Может, столяра хорошей руки, может, краснодеревщика, может, дамского портного, может, бутафора из Малого театра, может, лекальщика с самолетного завода. Видно было, что работы он исполняет достойно, а коллеги и заказчики его уважают. Бить такого не было причин. Да и задирать не возникало желания. Хотя по первому взгляду могло показаться, что он простак и объегорить его ничего не стоит. Уж больно он ходил румяным и добродушным. Но потом наблюдатель мог заметить, что не такой уж перед ним и простак, один-то, левый, глаз Шеврикуки (серый по цвету) был именно простодушно и удивленно открыт, но правый глаз (тоже серый) при этом щурился, пожалуй, иронично, и уголок рта под ним чуть кривился, вызывая мысли о скептическом умонастроении Шеврикуки. «Ан нет, — являлось в голову наблюдателю. — Вовсе не простак!» К красавцам Шеврикуку отнести было никак нельзя, но кому-то открывалось в нем и нечто привлекательное. Шеврикука (ростом он был выше среднего), склонный к полноте, но пока не раздобревший, имел длинную шею любознательной личности, толстые уши, толстые губы и вполне заметный нос, притом как бы гнутый, с одного бока он казался толстым, в половину картофелины, с другого же его будто обтесывали стамеской, позволив потом коже лишь обтянуть кость. Над залысинами Шеврикуки и розовым лбом его торчал клок жестких русых волос, в пятидесятые годы, когда нравственные личности боролись с плесенью из коктейль-холлов, Шеврикука мог бы произвести его в стиляжий кок. Но по нынешнему виду Шеврикуки выходило, что стиляг он наблюдал лишь грудным младенцем. Шеврикуке нравилось быть теперь именно тридцатипятилетним. Как-то в собрании домовых старик Иван Борисович запыхтел: «Что вы все головы морочите смутным временем! Смутное время, Смутное время! Переживали мы смутные времена, и не раз! А ту смуту помню. И Тушино, и самозванцев! И Шеврикука небось помнит». — «Нет, не помню, — резко сказал Шеврикука, обидев старика. — Я позже завелся». А ведь помнил, хотя и не был в Тушине. Много чего помнил Шеврикука. Но не хотел вспоминать…
А одежду он заказывал без претензий, самую ходовую, какую носили тихие москвичи его возраста и среднего достатка. Возможно, в душе он был франтом, но щеголять на улицах себе запрещал. Были на то причины. И чрезвычайно опасался Шеврикука выглядеть смешным. Из тканей милей всего был ему бархат, особенно цветов Веронезе, однако времена бархата не наступили или вовсе истекли. Шеврикука не мог дать публике поводов для веселий, а потому вместо бархатов надевал свитера домашней вязки, джинсовые штаны и куртки, против них он и не возражал.
Таков был останкинский домовой Шеврикука в ветреные июньские дни. Многим, знавшим его, он казался тогда смирным, доброжелательным, несклонным бить стекла и зеркала, вот если только ворчуном. Но кто в те ветреные дни не ворчал, не бранил порядки и их исполнителей? А Шеврикука лишь казался смирным и послушным. Он жил присмиревшим и притихшим. На всякий случай. Чтобы ничего не проморгать и быть в готовности. Предчувствие волновало его: вот-вот начнется то, о чем он уже давно выстраивал предположения. Тогда и понадобится Шеврикука истинный…
2
Воскресные созерцания Шеврикуки были разрушены.
Если помните, Шеврикука спал мало. Но вот созерцать нечто в себе и в природе, совершать, закрыв веки, путешествия, разглядывать книги с просветительскими, но живыми картинками либо же читать сочинения, чувствительные или глубокомысленные, он был расположен. Тем более что времени у него хватало. При жильцах, а тем более при хозяевах приходилось бдеть, чуть ли не приговаривая в воодушевлении: «Рады стараться!» При квартиросъемщиках, да в двух подъездах, да на девяти этажах, ни о каких воодушевлениях речи не шло. Нет, порой Шеврикука и старался, но это когда он ощущал, что чья-то человеческая жизнь подлинно требует его опеки, тут уж он опять в силу воспитания становился незримым дядькой-опекуном при малых детях. А так он просто содержал подъезды в опрятности и ни в чьи житейские обстоятельства без нужды не встревал.
Поутру в воскресенье Шеврикука хотел откушать в чащах Лосиного Острова брусничного листа. Но передумал. Забрел в квартиру пенсионеров Уткиных, отбывших на дачу, и, съежившись там, улегся в кратере малахитовой вазы. В вазу ничего никогда не клали из почтения к камню и Даниле-мастеру, в ней сейчас было чисто, прохладно, и Шеврикука созерцал. И вдруг почувствовал, что в его владениях происходят безобразия. Или вот-вот произойдут. Так, услышал, что в соседнем, его, подъезде отключили воду. Что-то затевалось на четвертом этаже в квартире (№ 468) стервецов Радлугиных. Супруги Радлугины работали в сберегательной кассе, она — контролером, он чинил аппараты и любезничал с кассиршами. Радлугин, в пору, когда достославный Егор двинулся в поход за очищение народных генов от влитого в них алкоголя, уловил возможность скорой карьеры и наградил себя изобретенным титулом — Старший по подъезду. Он принялся сражаться с бытовым пьянством, врывался в частную жизнь, корил неразумных, просвещал их насчет мирового заговора, рассылал филиппики по местам их работ, а предположив в квартирах винокуренное производство, вызывал милиционеров с собаками, не переносящими самогон на дух. Шеврикука обиделся, в наглом и корыстном самозванстве углядел покушение на свои полномочия, приманив как-то Радлугина запахом яблочной косорыловки, дверью прищемил тому нос. Недели три волонтер великой войны с порчей генов ходил с бинтами на роже. И теперь у Шеврикуки не было к Радлугиным симпатии, и пусть бы у них все ломалось и дергалось. Но Шеврикука явно ощущал присутствие чужой силы. Или хотя бы чужого усилия. Никакие местные полтергейсты в подъездах Шеврикуки не развлекались, они знали его нрав и знали, что он может показать им барабашкину мать. Шеврикука вздохнул, потянулся и незримо перенесся в соседний подъезд.
Два сантехника волокли к Радлугиным розовый унитаз. Это в воскресный-то день. И сантехники были не дэзовские, чьи труды, конечно, требовали надзора Шеврикуки, но относились к числу положенных. Нет, волокли унитаз чужие. Один из них был кучерявый белесый малый в тельняшке с клипсой на ухе и сигаретой в зубах. Второй — крепыш лет сорока пяти, заметно, что бритый наголо, и, возможно, потому в кепке — казался личностью наглой и решительной. «Савинков какой-то», — пришло в голову Шеврикуке. А в малом с клипсой на повороте открылось и нечто знакомое. «Да это же Продольный! — поразился Шеврикука. — Завился подлец и тельняшку надел!» Продольный был домовой как раз из лимитчиков, подъезды его размещались в Землескребе в самом конце, у Аргуновской улицы.
— Эй, стойте! — закричал Шеврикука. — И вон отсюда!
— Это что? — спросил Продольного бритый крепыш. — Кто это шумит? Пресечь?
Шеврикука спохватился, возник из воздуха:
— Я вас сейчас так пресеку! Продольный, ты меня знаешь!
— Ты же не здесь, — растерялся Продольный. — Ты же сейчас в Лосином Острове…
— Я здесь. И в Лосином Острове, — сказал Шеврикука. — Это кто с тобой?
— Это дядя, — заспешил Продольный. — Дядя это. Мой. Из Липецка. Да? Ведь дядя?
— Дядя. Дядя, — хмуро подтвердил бритоголовый. — Успокойся.
— Что это ты тельняшку-то надел? — не удержавшись, задал лишний и бестактный вопрос Шеврикука. — По какому праву? Ты из десантников, что ли, или из морской пехоты?
— Это вас не касается, — грубо сказал названый дядя.
— Меня здесь все касается! — грозно заверил его Шеврикука. — А сейчас я коснусь вас с унитазом!
С криком он ринулся к лжесантехникам, пятернями ухватил каждого из них за шиворот и потянул вниз, к распахнутому лестничному окну. Продольный был легок, сам норовил взлететь и упорхнуть, липецкий же дядя упирался, казался Шеврикуке стальным сейфом, набитым дорогими слитками, да еще и унитаз не желал выпустить из рук.
— Вон! — рычал Шеврикука.
— Тельник-то не рви! — заверещал Продольный. — Чего пристал? Чего ты пристал к нам? Пожалеешь… Перепадет тебе! И привидению твоему… Твоей… Суке этой!..
— Ах ты, недопаханный! — вовсе рассвирепел Шев рикука. — Тельник надел! Да ты не из морской пехоты, а из морской капусты! Из заячьей!
Оба предпринимателя были доставлены Шеврикукой к окну, воздвигнуты им на подоконник, а потом и выдворены с ревом в останкинские воздухи из чужих владений. Продольный нырнул вниз рыбкой, а названый дядя опрокинулся на бок, как бы нехотя позволил себе, прищурившись, взглянуть в глаза Шеврикуке и, причмокнув, что-то посулить ему сквозь зубы. И в злом прищуре его было обещание уплатить по счету.
— Вещь-то выронили здесь ненужную! — Шеврикука подхватил оставшийся трофеем унитаз и вышвырнул его в окно.
Унитаз низвергался куда быстрее Продольного с дядей, способных, как выяснилось, совершать затяжные спуски с фигурами, Продольный изловчился поймать унитаз на лету, прижал его к груди и уже на асфальте прокричал что-то обидное Шеврикуке, и они с дядей, смешавшись с людьми, поспешили к Аргуновской улице.
— Что? Что? Где? — выскочил на шум сознательный гражданин Радлугин. — Унитаз жду. А тут звуки. Что? Где?
— Водку дают в разлив в шестьдесят втором магазине, — сказал Шеврикука и рассеялся в воздухе, оставив Радлугина в недоумении.
Сейчас же Шеврикука возобновил свободный ток воды по трубам подъезда и произвел следствие. И вот что открылось. Позавчера дама Радлугина обнаружила, что засоленный позапрошлым летом в пятилитровой банке зеленый крыжовник прокис. На исторический случай — либо гражданской войны, либо всеобщего разгильдяйства, либо глумления рыночной экономики — Радлугиными много чего было закуплено, засушено, засолено, замариновано, завялено, заспиртовано и в инспекторские дни подлежало ревизии. Прокисший крыжовник дама Радлугина решила наказать плаванием в туалетной воде. Только она приступила к делу, как банка выскользнула из ее рук и расколола унитаз. В ДЭЗе, хотя там скандалиста Радлугина и боялись, обещали установить беспорочный унитаз лишь через неделю. И то, скорее всего, из списанных. И тут вчера Радлугиной во дворе случайно повстречались два сантехника. От усталости они валились с ног и чуть ли не уткнулись в Радлугину своими ключами и фибровыми чемоданами. Слово за слово, «Братцы, спасите!», и договорились, что завтра же утром Радлугиным будет установлен новый унитаз, и не какой-нибудь, а розовый с зелеными крапинами. «Из резервов…» Определили и цену — полсотни.
Уже одна эта история была криминалом и давала повод Шеврикуке писать докладную записку. Но Шеврикука, заново и со вниманием исследовав происшествие, нырнул в подполье очевидного и выяснил, что Продольный недели две готовил предприятие с розовым унитазом. Где они с так называемым дядей его сперли, было уже неважно. Так вот. Продольный, без тельняшки и без клипсы, а в виде городского комара, ребенка асфальтовых мокрот, внедрился в квартиру чужого подъезда и попискивал над ухом Радлугиной. При его-то попискиваниях и прокис крыжовник, стал плесневеть, и Радлугиной внутренний голос подсказал утопить ягоду. А когда банка зависла над унитазом, Продольный укусил Радлугину в белую шею. Сделку же во дворе устроить было пустяком.
Шеврикука никак не мог успокоиться, и оттого течение мыслей в нем было рваное. «Неужели они из-за полсотни? — недоумевал он. — Из-за полсотни!» Домовые, в особенности в последние годы, подзарабатывали, порой и самым удивительным образом, на карманные расходы, на деликатесы, не предусмотренные распорядком жизни, на средства самообразования, да мало ли на что, хотя бы и на желтого попугая! Заработки эти не поощрялись, их бранили, называли безвкусицей, позорящей честь сословия, иных шабашников и наказывали, приравнивая их чуть ли не к валютчикам, но скорее из-за стараний не потерять лицо. Каким карманам мешает валюта? При этом либеральными умами приработки признавались делом вынужденным, вызванным столетними ущемлениями прав домовых… Но это все болтовня, фикус с ней! Да пусть бы и промышлял Продольный с липовым дядей, пусть бы и подсовывал дуракам ворованный унитаз, его дело, но как он посмел, нарушив неколебимое, объявиться со своей затеей на его, Шеврикуки, заповедной территории? Неужели всякие Продольные и уважать его перестали?
Продольные ладно. Продольные могли по глупости. Или из-за утраты существенных понятий. С Продольным он разберется. Но ведь Продольный был способен и уловить нечто в атмосфере. Почувствовать неуважение к Шеврикуке тех, на кого он, Продольный, и ровня ему взирали снизу, верхнюю губу приоткрыв. А потому и позволить себе дерзость: намекнуть на увлечения Шеврикуки и даже пригрозить не только ему самому, но и якобы любезному Шеврикуке привидению. За это и за оскорбление барышни, пусть и небезупречной, будут пересчитаны все белые и синие полосы тельняшки прохиндея!
Но явление бритоголового, перед которым Продольный явно лебезил, должно было озадачить Шеврикуку. Не специальный ли этот дядя? И не специальный ли унитаз был вставлен в сюжет происшествия? И не нарочно ли унитаз назначили именно Радлугину? Вспомнилось Шеврикуке обстоятельство шестилетней давности и прежде не разъясненной. Когда Радлугин сначала назначил себя Старшим по подъезду, а потом и уговорил четырех несмирных ветеранов, единственно явившихся на собрание представлять население, избрать его Старшим («Да что Старшим! Верховным по подъезду!»), он в сражениях под знаменами неутомимого Егора одержал немало побед. В частности, вынудил пожилого чиновника Фруктова с шестого этажа произвести от страха и унижений расчеты с жизнью. Фруктов был тихий добряк, чиновник — совершенный, от движений бровей начальства взмокал на службе в усердиях. Но в общество трезвости вступать отказался. Ревнитель Радлугин с десяток писем отправил куда надо, с приложением фотографий, на них — стаканы, рюмки, сосуды и рядом Фруктов в разных видах и разных степенях веселия или тоски. Коли б не кампания, Фруктова бы мирно пожурили. И коли бы пришла одна бумага, ее бы куда-нибудь засунули. Или разорвали. А тут их десяток, и автор — зверь. И был дан Фруктову разговор со швырянием фотографий на стол, после чего робкий чиновник наелся таблеток и не проснулся. В прощальном письме Фруктов укорял Радлугина, чего он, мол, так осерчал на него, и ставил под сомнение фотографии. Пил он один, перед ужином для поднятия аппетита, и не чертики же его снимали, до чертиков он не напивался. Вопрос о чертиках не стали обсуждать, за Радлугиным стояла государственная правда. И вот теперь Шеврикуке пришло в голову: чертики чертиками, а не какой-нибудь невидимый Продольный обслуживал тогда Радлугина фотографом? И это в его, Шеврикуки, суверенном подъезде!
«Ее еще и сукой обозвал! — вновь вскипел Шеврикука. — А кто же я, интересно, в его мнении? И откуда он узнал про привидения, кудряш этот с клипсой? Или намеренно поставили его в известность? Затевают что-нибудь? А ведь могут, могут затевать!» Шеврикука был сердит, раздосадован, чрезвычайные, гневные речи произносил, чуть ли не с угрозами, понятно, не вслух. Но следовало ругать и себя. Он-то хорош! Он ведь сам допустил непорядок, впал в благодушие, глаза и уши заклеил, на что же он рассчитывает в грядущих событиях, если так распустил и разнежил себя?
Утро было испорчено, и день прошел в суете. «Непорядок! Непорядок!» — твердил себе Шеврикука, исследуя все подробности обоих подъездов, полы на лестницах и стены готов был мыть, сдувать пылинки, хотя и находил помещения чистыми, не знал пощады в отношениях с комарьем и мухами, крушил забредших из чужих пределов клопов, тараканов, мокриц, мучных жуков, не давая им надежд на помилование или амнистию, и даже стянул, склеил трещины радлугинского унитаза, увы, Радлугины были съемщиками в его подъезде. Хотя им и стоило подвесить ванну к потолку.
Суетой своей, пусть и мелкой, Шеврикука приводил себя в служебное состояние, необходимое для нынешних деловых посиделок. В восемь вечера Шеврикука был намерен явиться на толковище домовых в музыкальную школу. Посиделки могли оказаться нынче нервными.
Уже не нахал Продольный с дядей волновали Шеврикуку. Разбор истории с ними (хотя докладную, следуя правилам дисциплинарного канона, Шеврикука и написал) был отложен. Нет, он думал об ином. Храбрился, охлаждал себя, но уже не мог сидеть на месте и в семь вышел из дома. Быстро зашагал по улице Кондратюка, будто ему было необходимо ехать куда-то метрополитеном. На исходе Кондратюка он столкнулся с домовым Петром Арсеньевичем.
Хотел было проскочить дальше, ан нет.
— Здравствуйте, любезный Шеврикука, — раскланялся Петр Арсеньевич.
— Добрый день, — вынужден был остановиться Шеврикука.
— Разве вы не туда? — удивился Петр Арсеньевич.
— Я?.. Отчего же, и туда… Но ведь рано. А потом и туда. То есть… Я…
— Так пойдемте вместе, — предложил Петр Арсеньевич. — Не спеша.
— Ну да, ну да, — буркнул Шеврикука.
Петр Арсеньевич, домовой из углового строения на Кондратюка, был церемонным мухомором, отвязаться от него Шеврикука вряд ли бы смог. Люди дали бы Петру Арсеньевичу лет семьдесят с накатом, на улицы при публике он выползал с тростью, инкрустированной перламутром, летом носил чесучовые брюки и чесучовую же куртку, был почти лыс, имел седые усы и бородку клинышком, делавшую его отчасти похожим на умилительного дедушку, пребывавшего некогда всесоюзным старостой. Впрочем, Петр Арсеньевич относился к тому дедушке дурно. В Останкине Петр Арсеньевич считался домовым несущественным, когда случались посиделки, ему полагалось присутствовать лишь в прихожей. Что уж говорить про Совещания?
— Отчего это посиделки, — принялся размышлять Петр Арсеньевич, — стали устраивать в выходные дни?
— Телевизоров насмотрелись, — сказал Шеврикука.
— Ах, да, да, — закивал Петр Арсеньевич. — Видимо, так. А вот… — тут же он замолчал, отважиться долго не мог и все же произнес: — А что вы, любезный, слышали про сокращения?
— Какие сокращения? — спросил Шеврикука.
— Ну, не сокращения… Ну, может, перетасовки… Или как по-нашему?.. Повсюду ведь перетасовывают… Опять же по телевизору…
— Не знаю. Не слышал, — сказал Шеврикука.
Он знал. Он слышал. Но не захотел огорчать старика.
— Ну да, — вздохнул Петр Арсеньевич. — Это вас не коснется. Вы фигура заметная. И живая. Не то что мы, древние развалины.
— Не скромничайте, Петр Арсеньевич, — сказал на всякий случай Шеврикука. — И не нагоняйте на себя страхи… заранее…
— А вот… Поговаривают… — сказал Петр Арсеньевич. — Эти… отродья… — и тростью было указано на Останкинскую башню, — в поход будто на нас хотят пойти… Войну, говорят, желают начать… Тогда, может, будет не до сокращений, не до перетасовок этих?.. А?
— Да неужели вы, Петр Арсеньевич, — поморщился Шеврикука, — не успели привыкнуть к войнам или к перетасовкам?
— Ах, да, да! — меленько рассмеялся вдруг Петр Арсеньевич, будто Шеврикука изволил отменить поводы его волнений. — Вы правы, вы правы… Однако, согласитесь, случай здесь особенный. Чаще мы оказывались при чьих-то чужих войнах, а тут намерены пойти походом именно на нас. Готовы ли мы к этакому повороту дел?
— Зачем мы нужны-то им? — спросил Шеврикука. — На кой им этот поход?
— Кабы я знал… Но ведь поговаривают… И чувствуется напряжение энергий, — сказал Петр Арсеньевич. — Может, раздражаем мы их… Может, они от гордыни… Молоденькие, свежие, теплые, пар от них идет, и вот все ломать хочется… Мол, мы одни правы и одни могучи, а все остальные закоснели и идиоты… И положение их требует драки.
— Какое такое положение?
— А такое, — охотно принялся разъяснять Петр Арсеньевич. — Они-то ведь завелись не спросясь. Мы, положим, завелись тоже не спросясь. Дух хлеба, дух очага, дух, простите, щей, или что там варилось до щей. Но ведь когда это было? И уже когда мы признаны, установлены, вошли во все ведомости и протоколы, живем именно узаконенными, никому не мешаем и соблюдаем приличия. А они?
— Что они?
— Вот то-то! Что они! Они-то сами толком не ведают, кто они такие и зачем. Их распирает, дрожжи гонят их вширь и ввысь, они не знают пока, в чем остановятся и какие формы им суждено принять. И при этом они незаконнорожденные. Каково им успокоиться-то? И каково усмирить свое высокомерие? — Тут Петр Арсеньевич замолчал, возможно, ему показалось, что он излишне горячится и шумит, а вокруг — любознательные. — Но это я все так, с чужих слов. Я-то никого из них и не видел. Вы хоть что знаете о них? Видели кого? Или, может, даже знакомы с кем?
— Ничего не знаю. Я ими не интересуюсь, — соврал Шеврикука. — И тем более ни с кем не знаком.
— Ну конечно, ну правильно, — закивал Петр Арсеньевич. — Но постойте, куда же вы несетесь, я не поспею за вами, ноги у меня дряхлые, не ваши ведь… Да… И Чаши Грааля на Башне нет…
— Чаши Грааля? — Шеврикука остановился, перед тем в воздух чуть не взлетев.
— Чем я вас так напугал? — остановился и Петр Арсеньевич.
— Нет. Я так… оступился… Но какая тут еще Чаша Грааля?
— Чаша Грааля. Меч-Кладенец. Кольца Альманзора. Сокровища Полуботка. Что там еще? — сказал Петр Арсеньевич. — Простите, что я так высокопарно говорю. Но у них этого нет.
— А у нас есть?
— Любезный Шеврикука, — с укором улыбнулся Петр Арсеньевич. — А вы будто не знаете.
— Нет, я, конечно, слышал… легенды, песни, шуршание всякое… — смутился Шеврикука, он никак не мог прекратить валять дурака, от всех ожидал нынче подвоха, отношения с Петром Арсеньевичем были у него, как у пса с кустом барбариса, знал, что осыпается такой на углу улицы Кондратюка, и все, что он теперь-то пристал к нему, или — одинок и не с кем поговорить? А кто не одинок? Но вдруг Петр Арсеньевич и впрямь рыл ему яму или испытывал его… Шеврикука сказал: — А я это шуршание в голове не держу. Какой толк? Может, когда-то что-то и было у нас, но сейчас оно наверняка либо истлело, либо затупилось, либо обратилось в глину. Присутствие его полагалось бы чувствовать, а не чувствуется. Извольте. Прокладки в моих подъездах стираются чуть ли не каждый день.
И сам остался недоволен сказанным.
— Я вас понял… Извините, пожалуйста, что навязывался в собеседники, — Петр Арсеньевич потух, тростью тыкал в асфальт, будто ослеп. — Единственно скажу напоследок. Полагаю все же: оно, то, что было, и теперь не шуршание и не привидение. Напротив… Надеюсь на это.
Шеврикука резко взглянул на Петра Арсеньевича.
— Опять же извините, — грустно сказал Петр Арсеньевич. — Я говорил про свое, нисколько не имеющее к вам отношения.
Дальше они шли молча.
Детская музыкальная школа стояла прямо возле Землескреба. Прогулку Шеврикука совершил, но успокоиться ему не было дано. Метрах в ста от школы Шеврикука с Петром Арсеньевичем растворились в воздухе и возобновились личностями на втором этаже учебного заведения. Прежде, когда Останкино лишь переходило из полудачного состояния в городское, местные домовые собирались на Аргуновской улице в деревянном доме с башенкой. На первом этаже там были почта и сберегательная касса, на втором — жилищно-эксплуатационная контора. Ночью в помещениях конторы и сходились. А где же, полагали, еще? Но тот дом с башенкой снесли, а ЖЭКи, бывшие домоуправления, усовершенствовали, наградив их притом собачьими кличками — ДЭЗы и РЭУ. Ночью при ДЭЗах и РЭУ собираться отказались, иные робко, иные революционно, — неужели они проходят по ведомству эксплуатации жилья? (Раньше-то проходили и на каждое «цыц!» лапками дрыгать переставали.) Переругавшись, утихомирились с соблюдением достоинств и гражданских позиций и согласились собираться в детских музыкальных классах. Уж как бы при культуре. Тут, кроме классов, имелись и вестибюли, и учительские, и туалеты, и подоконники, и даже малый концертный зал. И потихоньку привыкли к тому, что именно здесь проходили теперь и ночные общения, и заседания клуба, и творческие отчеты домовых, и судилища, и деловые посиделки, и даже кутежи. Ревнители нравов поначалу протестовали: «Дети и кутежи — несовместимо!» — вынуждая желающих предаваться весельям в диетической столовой при ресторане «Звездный». Но в «Звездный» и по ночам забредали подгулявшие мужики и бабы, грубили домовым, и те решили, что покой и безопасность они обретут лишь в музыкальной школе. Но когда объявлялись деловые посиделки, все иные встречи по интересам с ними совмещаться не могли. Хотя посиделки и были простым толковищем, стенограммы на них не велись и резолюции не принимались.
В прихожей перед учительской домовых сидело уже много. И Петр Арсеньевич тихо опустился на скамейку подальше от важной нынче двери. Знал свое место. До толковища оставалось семь минут, и Шеврикука подошел к окну, будто нечто чрезвычайное должен был рассмотреть сейчас на проезжей части. Сам же оглядывал запасных. Или резервистов. Сидели они скромные, почти безгласные, но с пониманием предназначенного им на лицах. Хотя из резервистов их никуда и не переводили, им доверялось лишь соблюдение традиций и церемониала. «Ба! — Рот открыл Шеврикука. — Да здесь же Продольный!» Как ни мала была роль сидельца в прихожей, но Продольный и до нее не дорос. Присутствие его при толковище было безобразием, и Шеврикука двинулся было к Продольному с намерением указать наглецу, что он оскорбительно лишний, но тут возник привратник и глашатай (им был нынче домовой с Аргуновской улицы Дурнев, он же Колюня-Убогий) и объявил: «Действительных членов просим в зал». Шеврикука как бы нехотя повернул к двери, но Колюня-Убогий его придержал и сказал: «Вас не велено. В списке нет. Вас не велено…» «Чего? Меня нет?» — Шеврикука не взревел, не зарычал, а произнес это шепотом, но зловещим, какой полагалось бы услышать и в дальних выселках — в Солнцеве и в Бутове. Колюня-Убогий егозил, видно было, что страшился Шеврикуку, и слова, испуганные, смущенные, выползали из него: «Не велено… В списке нету… А я что? Кто я?.. Я не сам… Я сегодня здесь по расписанию…» «Да ты что! Я действительный член! А ну позволь!» — оттолкнул привратника Шеврикука и шагнул в зал, но движением руки распорядителя, домового Тродескантова, был остановлен. Услышал поразительное: «Вам сегодня определено место в прихожей». И сразу же понял, что остановлен не жестом Тродескантова, а колющим, властным взглядом неизвестного доселе на посиделках персонажа. Персонаж этот был бойцовского вида тяжеловес в темно-синей шелковой поддевке с косым воротником, подпоясанной крутым, витым шнуром, бритый наголо, утром представленный Шеврикуке липецким дядей подлеца Продольного. «Шея-то какая! И затылок, — пришло в голову Шеврикуке. — Это уж и не Савинков, а считай Котовский!» И стало ясно, что утром тот прикидывался дядей, может, дурачась, но, может, и унижая себя, а кепчонку надевал маскарадную. «Я протестую! — теперь уже заревел Шеврикука. — Я действительный член!» Тродескантов в сомнении отправился было к домовым, стоявшим возле гостя (или как его называть?), но губы того скривились, и Тродескантов послушно заявил Шеврикуке: «Место вам сегодня определено в прихожей!»
Ошеломленный Шеврикука опустился на презренную скамейку сидельцев в прихожей. Ему тут же бы покинуть паскудное собрание, но уйти отсюда до исхода посиделок он не имел права. Да что не имел! И ушел бы! Однако — и сам стыдился признаться себе в этом — он еще надеялся, что сейчас дверь распахнется, перед ним сотворят поклон и призовут на совет. Дверь и впрямь отворилась, распорядитель Тродескантов что-то шепнул привратнику-глашатаю, и Колюня-Убогий, будто сам себе не веря, объявил: «Полного сбора нет. В зал приглашается Петр Арсеньевич, улица Кондратюка, дом номер два». Петр Арсеньевич поднялся, но, похоже, тут же должен был рухнуть в обморок, его подхватили под руки соседи и почтительно повлекли к недоступной им двери. Так уж и недоступной? Вот тишайший Петр Арсеньевич лета кротко сидел в прихожей, ни на что не претендуя, уж тем будучи доволен, что зовут из года в год, и нате вам! — чудесный поворот в судьбе.
Но каково было Шеврикуке! Эко его провели мордой по булыжной мостовой! Экое позорище ему учинили! Сколько сидело вокруг свидетелей его срама, замолкнув в испуге и удивлении! Поглядывали они на него, кто с любопытством, кто с состраданием, а больше-то небось ехидничая и торжествуя. И в зале при лучинах (пусть и в светлый вечер, но непременных, как дань преданию) наверняка думали теперь о нем, Шеврикуке. Думать думали, но говорили об ином.
То ледяная дрожь била Шеврикуку, то лава кипела в нем, требуя выплеска. Подходил привратник и глашатай Дурнев с колокольцем в руке. Колюня-Убогий, тварь жалкая, останкинское посмешище, юродивый, шут дрожащий, готовый перед любым, кто покрепче, лебезить и с бубном мелко попрыгивать, слюну изо рта пуская! Он и теперь, на всякий случай впереди, побитого хотел задобрить, бормотал виновато, склонившись над Шеврикукой, себе в оправдание: «Я ведь что… Я-то самый поганенький. Но ведь расписание. Вот по расписанию нынче я с колокольцем. А ты гневаешься на меня. И в обиде. И на наших. Они-то, может, и пустили бы тебя. Хотя иные и опасаются озорства… Но пустили бы… А этот строг. Который с полномочиями-то… Любохват… Оттуда (и пальцем — указ на юг, на Китай-город)… Строг он и громок… А я что?» «Сгинь!» — цыкнул на привратника Шеврикука. Досидел до прощального звона колокольца и в мгновение, дозволявшее уйти с посиделок, ушел, ни на кого не взглянув.
Ринулся куда-то в синих, сухих сумерках, а куда — и сам не знал. Но не домой. «Все! — говорил он себе. — Час пробил!»
— Шеврикука! — окликнули его уже на Цандера.
Шеврикука обернулся. Сзади шагал церемонный мухомор Петр Арсеньевич. «Как настигла меня эта развалина? — удивился Шеврикука. — И тоже, что ли, примется сейчас оправдываться? Увольте!»
— Жизнь есть жизнь, — сказал Петр Арсеньевич. — Истолковывать что-либо нет нужды… Но коли вдруг возникают соображения о пробитом часе или о том, что Рубикон можно и не переплыть, а перешагнуть, не всегда следует спешить. Или быть сгоряча опрометчивым…
— Я не могу с вами вести разговор на раных, — бросил Шеврикука.
— А я, может, и не вам говорю, а себе… И себе же замечу, что дела у нас с Отродьем этим, с духами Башни, выйдут серьезные. Увы, слишком серьезные. И в скором времени… Да… А вслух я бормочу опять же по старости, оттого что все во мне спотыкается и тяготится существованием… Пребывайте в здравии…
Петр Арсеньевич поскрипел к себе на Кондратюка.
4
«Ну нет! Все! — повторял Шеврикука уже дома. — Час пробил! Они еще спохватятся, они еще приползут с горючими словами… Но все! Час пробил! Рубикон…» Какой еще Рубикон, сейчас же возмутился Шеврикука, этот мухомор и свежий выдвиженец Петр Арсеньевич одарил его Рубиконом, и истребить память о нем не было у Шеврикуки хлорофоса. Или нафталина. «Рубикон! Чаша Грааля!» — не при лицейских ли кафельных печах обитал в свои золоченые дни Петр Арсеньевич, и ныне обласканный? Летел, что ли, он за ним, Шеврикукой, вчера, чтобы бормотать вслух? Хоть бы и летел, пусть его намеки и подсказки и останутся при нем, а он, Шеврикука, будет жить и сгоряча, и опрометчиво. И не испугает его надзирающий взгляд уполномоченного в шелковой поддевке, бывшего липецкого дяди, бывшего сантехника, умыкнувшего унитаз, напротив, лишь подтолкнет его к крайностям и полетам. Но найдет ли управу Шеврикуке этот так называемый Любохват? Шеврикука относил себя к сведущим, умел слушать и расспрашивать и что-то не помнил никакого Любохвата. Нигде такой прежде не проходил. Возможно, был вызван или поднят из сургучовых недр и прозвище, сладкое, как тульская коврига, получил во временное пользование. Его дело. Шеврикуке все одно — дядя он или уполномоченный Любохват!
Так храбрился, хорохорился в обиде и гордыне Шеврикука, задирая себя и своих недругов, находящихся, впрочем, в отдалении. Сам же, утвердив себя в малахитовой вазе, принимал в расчет неловкость своего положения. Пробил уже не час, а по крайней мере двадцать один час с той секунды, когда решение было им бесповоротно принято. Но сразу, посчитал Шеврикука, нестись и вздыматься на Башню было бы некрасиво. Понятия «красиво» и «некрасиво» были чрезвычайно важны для Шеврикуки и сберегались в его алмазном фонде. К тому же нестись сразу было не только некрасиво. Возникли бы и подозрения… Но это все были отговорки. Шеврикука ощутил, что соваться на Башню робеет. Не то чтобы робеет (хотя и робеет), но находится в смущении оттого, что не знает, как и с чем на Башню являться в его нынешнем случае. Сто раз полагал, что рано или поздно ворвется туда, но разрабатывать практический план действий брезговал в уверенности, что все и так выйдет прекрасно и само собой. То есть получалось, что в нем жило лишь одно упование или даже греза, а холодной готовности не было никакой. Что же, теперь ему впорхнуть туда и обрадовать неизвестно кого: «Здравствуйте, это я, Шеврикука!»
Впрочем, один вариант явления Шеврикука в голове держал. Но сегодня он никак не подходил. И опытом удальцов последних лет, иных из них Шеврикука знал, воспользоваться он не мог. А уже утекали на Башню домовые. И пропадали там. Не возникало от них ни слуху ни духу. Ни строчки, даже и зашифрованной. Их называли предателями, перебежчиками, расстригами. Исчезли осенью два идеально послушных домовых. Чтобы в головах, подверженных соблазнам, не воспалились смута и ложные порывы, было разъяснено, что этих двух идеальных Отродья с Башни, растоптавшие всякие понятия о чести, выкрали для проведения страшных опытов. А потому предлагалось бдеть и блюсти себя. Обещали также усилить средства защиты и покрасить пограничные столбы. Каким образом утекали на Башню останкинские расстриги (хотя кто и когда подвергался здесь пострижению?), Шеврикука имел представление, но пробираться их тропинками не желал.
«А! Будь что будет! — решил Шеврикука. — Что сидеть-то здесь и робеть! И воробьиного птенца не высидишь!» Крепкой оставалась в нем досада, да и температура поднялась отчаянная, сбить какую можно было лишь либо действием, либо снадобьем, но от него пришлось бы впасть в спячку сроком на семь месяцев. Уже уносясь к Башне, Шеврикука нашел в себе трезвые мысли и, как требовалось, отослал воздушной почтой докладную записку о противоправных действиях домового Продольного и его соучастника, назвавшегося дядей. Приметы прилагались.
Разгон Шеврикуки был таков, что он, невидимый, чуть ли не ударился в одну из бетонных ног Башни, придуманных инженером Никитиным. Протекала темно-синяя июньская ночь, а на Башне копошились труженики, двери двигались, и Шеврикука, не впадая в раздумья, способные отвлечь, влетел в одну из продувных щелей. А дальше что? Тут тебе не музыкальная школа, в часы отдохновений пустая, тут — телевидение, да еще и кабак в небесах с интересом к иностранцам, отсюда люди не уходят, они мешают здесь и в собачьи, и в волчьи, и в петушиные часы, где же следует искать истинных хозяев Башни? Или — где ему необходимо оказаться, чтобы истинные хозяева эти его, Шеврикуку, учуяли, обнаружили и приняли во внимание?